Византия: трагедия империи 1 страница
В 323 г. Константин победил Лициния, властителя восточных провинций, и единолично воцарился в Римской империи. Однако его амбиции этим не ограничивались. Он желал повелевать, как некогда Кир, всем цивилизованным миром от Средиземноморья до Иранского нагорья[733]. В качестве первого шага он перенес столицу из Рима в Византий на берегах пролива Босфор, где сходятся Европа и Азия, и назвал этот город Константинополем. Здесь его приветствовал Евсевий (ок. 264–340 гг.), епископ Кесарийский:
Да будет провозглашен у нас один василевс, – Друг Всецаря Бога… он отпечатлен по первоначальной идее великого Царя, и в своем уме, как в зеркале, отражает истекающие из нее лучи добродетелей. Ими усовершенствованный, он воздержен, добр, справедлив, мужественен, благочестив, боголюбив…[734]
Пропасть отделяет эти слова от обличений Иисуса в адрес мирских властей, но в античности риторика царства сливалась с богословской риторикой[735]. Евсевий считал монархию, единовластие, естественным следствием монотеизма[736]. Есть один Бог, одна империя и один император[737]. Своими военными победами Константин установил Царство Иисуса, которое скоро распространится на весь мир. Евсевий отлично понимал иранские амбиции Константина и доказывал, что императору подобает властвовать не только над римскими, но и над персидскими христианами[738]. Создавая и формулируя имперское христианство, воцерковляя римский разбой (латроциниум) – «жестокость и грабеж», Евсевий исказил первоначальную весть Иисуса.
Обращение Константина само по себе было переворотом. Христианство еще не стало официальной религией Римской империи, но уже обрело легальный статус. Отныне Церковь могла владеть собственностью, строить базилики и храмы, вносить вклад в общественную жизнь. Однако те христиане, которые с воодушевлением приняли имперское покровительство, упустили из виду, что концы с концами не сходятся. Иисус заповедовал делиться последним – а христианский император жил в неописуемой роскоши. В Царстве Божьем богачи и бедняки должны сидеть за одним столом – а Константин жил на совершенно особом положении. Стало быть, связывая себя с угнетательским аппаратом аграрного государства, христианство компрометировало свою весть.
Евсевий полагал, что завоевания Константина – кульминация священной истории[739]. Великую власть Иисуса[740]христианский император сделал политической реальностью. Евсевий закрыл глаза на то, что достигнуто это было с помощью римских легионов, в которых Иисус усматривал действие демонического начала. Тесный союз Церкви и империи, который начал складываться с 312 г., означал, что война неизбежно обрела сакральный характер (пусть даже в Византии никогда не называли ее «священной»)[741]. Ни Иисус, ни первые христиане не додумались бы до такого парадокса, как «христианский император».
И вновь мы видим: традиция, которая противостояла государственной агрессии, не сохранила эту мощную этику, связав себя в итоге с владычеством аристократов. Христианская империя не могла не запятнать себя грабежом и насилием, которые, согласно Лактанцию, типичны для любого империализма. Как и в имперском зороастризме Дария, эсхатологическую мечту спроецировали на далеко не идеальную политическую систему. У Евсевия получалось, что Царство, которое Христос должен установить при своем втором пришествии, по сути уже установлено Константином! Евсевий учил византийских христиан, что христианские идеалы преобразят безжалостный милитаризм и системное насилие Римской империи. Однако Константин был солдатом и в своей новой вере толком не разбирался. Поэтому скорее уж христианство должно было обратиться к имперскому насилию.
Похоже, что Константин осознавал двусмысленность своего положения: неслучайно он ведь откладывал крещение до смертного одра[742]. В последний год жизни он планировал поход против Персии, но заболел. И тогда, пишет Евсевий, Константин «подумал, что пора уже очиститься ему от прежних прегрешений, ибо веровал, что все, в чем он согрешил, как смертный, будет снято с души его силой мистических молитв и спасительным словом крещения»[743]. Император сказал епископам: «Подчиню себя правилам жизни, сообразным с волей Божьей»[744], то есть признал, что в предыдущие 25 лет не имел такой возможности.
Император обнаружил эти противоречия еще до своего прибытия на восток, когда разбирался с христианской ересью в Северной Африке[745]. Константин считал себя вправе вмешиваться в эти дела, ибо, как он сам однажды сказал: «Меня можно назвать поставленным от Бога епископом дел внешних»[746]. Ересь была не только догматическим, но и политическим вопросом. Ведь в Риме религия и власть тесно переплетались, а значит, отсутствие консенсуса в Церкви угрожало Pax Romana . В государственных вопросах ни один римский император не позволил бы подданным делать что вздумается. А когда Константин стал единоличным правителем западных провинций, его взялись донимать просьбами донатистские сепаратисты, и он забеспокоился, что такие споры и настроения «возбудят высшее божество не только против человечества», но и против него самого, а ведь ему «вверено управление всеми делами земными»[747]. Многие североафриканские христиане не признали Цецилиана, нового епископа Карфагенского, и организовали собственную церковь, где епископствовал Донат[748]. Поскольку указы Цецилиана признавались законными всеми другими африканскими церквями, донатисты разрушали церковное согласие, и Константин счел за лучшее вмешаться.
Император есть император. Первым его побуждением было покончить с диссидентством военными методами. Однако Константин велел лишь конфисковать собственность донатистов[749]. К несчастью, когда императорский отряд вошел в донатистскую базилику, чтобы выполнить указ, безоружная конгрегация оказала сопротивление, повлекшее за собой расправу. После данного инцидента донатисты стали громко сетовать, что христианский император гонит собратьев по вере и что, несмотря на обращение Константина, ничего не изменилось с дней Диоклетиана[750]. В итоге Константин отозвал эдикт, оставил донатистов в покое, а ортодоксальным епископам посоветовал «подставить другую щеку»[751]. Между тем у него возникло неприятное ощущение, что донатистам все сошло с рук. И с тех пор он и его преемники будут остерегаться богословских и церковных дискурсов, угрожающих Pax Christiana . Ведь они считали, что от Pax Christiana зависит теперь благополучие империи[752].
Константин боялся пережимать с христианством на западе, где христиан было мало, но на востоке он вел себя энергичнее[753]. Правда, вопрос о том, чтобы сделать христианство официальной религией, пока не стоял, и язычники все еще оставались на государственных должностях. Однако Константин закрыл некоторые языческие храмы и выразил неудовольствие принесением жертв[754]. Казалось, что христианский универсализм идеально подходит для мечты Константина о всемирном владычестве, и Константин полагал, что такой этос мира и примирения отлично согласуется с Pax Romana . Однако, к ужасу императора, восточные церкви не только не объединились в братской любви, но и ожесточенно враждовали из-за очень запутанного – для Константина непостижимого – богословского вопроса.
В 318 г. александрийский пресвитер Арий выдвинул идею, что Иисус, Слово Божье, не был божественным по своей природе. Ссылаясь на многочисленные библейские тексты, он доказывал, что Бог лишь наделил божественностью человека Иисуса в награду за совершенное послушание и смирение. В ту пору ортодоксальная позиция по вопросу о природе Христа еще не была разработана, и многие епископы соглашались с Арием. Подобно своим языческим соседям, они не воспринимали божественное как трансцендентную реальность; в греко-римском мире считалось очевидным, что люди могут становиться богами[755]. Евсевий, ведущий христианский интеллектуал своей эпохи, учил, что Бог и раньше открывал себя в образе человека: сначала Аврааму, который привечал трех странников в Мамре и обнаружил, что в разговоре участвует Яхве; впоследствии Моисей и Иисус Навин пережили сходные теофании[756]. С точки зрения Евсевия, слово Божье – божественный элемент в человеке[757] – просто снова вернулось на землю, на сей раз в личности Иисуса из Назарета[758].
Однако Арий встретил ожесточенное сопротивление со стороны Афанасия, молодого и решительного помощника епископа. Афанасий доказывал, что явление Христа было не повторением прежних богоявлений, а уникальным и беспрецедентным актом любви. Это учение нашло резонанс в кругах, где происходил сдвиг в восприятии божественного: многие христиане уже не ощущали, что способны взойти к Богу своими собственными усилиями (как, по мысли Ария, сделал Иисус). Им казалось, что неодолимая пропасть пролегает между Богом, который есть сама жизнь, и материальным миром, бренным и смертным. Каждым дыханием своим человек обязан Богу и спасти себя не может. Однако парадоксальным образом христиане, обращаясь к Иисусу, все еще видели новый божественный потенциал в человечестве. И это позволило им иначе взглянуть на себя и своих ближних. Иначе стали смотреть и на человеческое тело. Ранее на христианскую духовность сильно влиял платонизм, стремившийся освободить душу от тела, однако в некоторых кругах начала IV в. стали надеяться, что их тела, доселе презираемые, способны привести к божественному (или как минимум что духовная и физическая сфера не полностью разделены, вопреки мнению платоников)[759].
Учение Афанасия о боговоплощении непосредственно проистекало из этих новых настроений. Афанасий полагал, что в Иисусе Бог преодолел пропасть между Богом и человеком, чудесным актом кеносиса (опустошения) воспринял смертную плоть, разделил с нами нашу немощь – и полностью преобразил бренную человеческую природу. По словам Афанасия, Слово «вочеловечилось, чтобы мы обожились; Оно явило Себя телесно, чтобы мы приобрели себе понятие о невидимом Отце»[760]. Это было явление новой жизни, человеческая природа во всей полноте раскрылась именно благодаря «обожению»[761]. Никого не заставляли «верить» этому учению: люди принимали его, поскольку оно отражало их личный опыт. Учение Афанасия об «обожении» (теозисе) было очень близко тем христианам, которые полагали, что таинственным образом уже преображены и стали в своей человеческой природе сопричастны божественному. Людям же, у которых такого опыта не было, само понятие теозиса казалось чепухой.
Таким образом, в ответ на перемены в интеллектуальной среде в христианстве возникли два течения. Оба апеллировали к Писанию и Преданию. В спокойной обстановке полемику легко можно было бы урегулировать мирным путем, однако вмешалась имперская политика. Константин ничего не смыслил в теологии, но церковное разномыслие ему не нравилось. В мае 325 г. он созвал епископов на собор в Никее, чтобы раз и навсегда решить вопрос. На соборе Афанасию удалось убедить императора и протолкнуть свою позицию. Большинство епископов, боясь монаршего гнева, подписали акты собора, но многие затем продолжили учить в прежнем духе. Никейский собор ничего не решил, и арианский спор длился еще лет шестьдесят. Константин, не способный разбираться в богословских тонкостях, тоже склонился к иной позиции и принял точку зрения Ария, которую отстаивали более образованные и аристократические епископы[762]. Афанасия, отнюдь не аристократа, враги клеймили как выскочку из низов, который разбирается в теологии не лучше ремесленника. Однако, проповедуя кенозис и смирение, Афанасий никогда не терял ни воли, ни убежденности, отчасти вдохновляемой новым монашеским движением, которое возникло в пустыне неподалеку от Александрии.
В 270 г. (год рождения Константина) 18-летний египтянин по имени Антоний вошел в храм. Нелегкие мысли одолевали его. Он унаследовал от родителей крупный участок земли, но ощущал богатство как бремя. Надо было заботиться о сестре, жениться, завести детей и трудиться остаток жизни, чтобы содержать семью. Над Египтом всегда нависала угроза голода – ведь бывало, что Нил не разливался, – и большинство людей считали неустанную борьбу за жизнь неизбежной[763]. Но ведь Иисус заповедал: «Не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться»[764]. Антоний также помнил, что первые христиане продавали имущество и отдавали вырученные деньги бедным[765]. Так размышляя, он вошел в храм и услышал, как священник читает слова, сказанные Иисусом богатому юноше: «Если хочешь быть совершенным, пойди, продай имение твое и раздай нищим; и будешь иметь сокровище на небесах»[766]. Антоний немедленно продал имущество и устремился к свободе и святости, которая станет контркультурным вызовом и христианизированному римскому государству, и обмирщенному имперскому христианству. Подобно другим монашеским общинам, о которых мы говорили, ученики Антония попытаются создать образец эгалитарного и сострадательного общества.
Первые 15 лет Антоний, как и другие аскеты, жил на краю деревни. Затем он ушел к гробницам на краю пустыни, а в конце концов углубился в пустыню дальше других монахов и годами жил в заброшенной крепости неподалеку от Красного моря, пока с 301 г. у него не стали появляться ученики[767]. На просторах пустыни Антоний обрел спокойствие и понимание тщеты земных забот[768]. Когда-то апостол Павел говорил, что христиане не должны жить за чужой счет[769], и египетские монахи либо трудились поденщиками, либо продавали продукцию на рынке. А еще у Антония был огородик, позволявший угощать гостей: какой же монах без благожелательности и готовности делиться![770]
Для египетских крестьян такой уход от мира (анахоретство) означало освобождение от социально-экономических трений. Третий век ознаменовался кризисом в отношениях между сельчанами. Среди крестьян были и зажиточные люди, однако злобные и скорые на расправу. Лишь налоговое бремя, распределяемое на всю деревню, и необходимость сотрудничать в пору половодий Нила, вынуждали их к нежелательной близости с соседями[771]. Любой успех порождал зависть. Один крестьянин объяснял: «Хотя у меня много земли и я занимаюсь ее обработкой, я не связываюсь ни с кем в селе сверх того, что нужно для жизни»[772]. Когда соседские отношения становились невыносимыми, люди иногда перебирались на край деревни[773]. Однако, когда христианство появилось в египетских селах (конец III в.), уход от мира стал не выражением обиды на соседей, а позитивным выбором жить по Евангелию. Такой образ жизни стал желанной и важной альтернативой оседлой жизни с ее сварами и скукой. Монах жил один (мóнос), взыскуя «свободу от забот», заповеданную Иисусом[774].
Подобно отшельникам былых времен, монахи развивали контркультуру, отказавшись участвовать в аграрной экономике и обличая ее насилие. Конечно, с подвижничеством сразу начинались и тяготы[775]. Поначалу, объяснял величайший из отшельников, его пугала мысль «о долгой старости, немощи рук, неспособных уже трудиться, будущем голоде и болезнях, скорбных тяготах бедности и о том, сколь постыдно принимать от других все необходимое»[776]. Однако величайшей задачей было избавление от жестоких импульсов, таящихся в глубинах человеческой души. Эти усилия монахи называли борьбой с бесами. Мы обычно думаем, что это были сексуальные искушения. Однако тема секса интересовала их меньше, чем нас: скажем, женщин египетские монахи часто избегали, поскольку те ассоциировались с неприятным экономическим бременем[777]. Значительно опаснее, чем секс, для этих египетских крестьян – кстати, весьма язвительных – был «бес» гнева[778]. Монах не должен поддаваться провокации и вести себя агрессивно. Один отшельник говорил, что грубая речь не извинительна, даже если твой брат вырывает твой правый глаз и отсекает твою правую руку[779]. Лицо не должно быть сердитым, и недопустимы нетерпеливые жесты[780]. Монахи непрестанно размышляли о евангельской заповеди возлюбить врагов, тем более актуальной, что у большинства были недоброжелатели в общине[781]. Евагрий Понтийский (ум. 399 г.), один из самых авторитетных монашеских учителей, используя Павлово учение о кеносисе, наставлял монахов избавить сознание от гнева, алчности, гордыни и тщеславия, разрывающих душу на части, и открыть сердце людям. Следуя этим заповедям, многие монахи сумели преодолеть агрессивность и достичь внутреннего мира, что они воспринимали как возвращение в Эдемский сад, где люди жили в гармонии друг с другом и с Богом.
Монашеское движение быстро разрасталось. Видно, многих тяготила крепнущая связь христианства с империей. К концу V в. уже десятки тысяч монахов обитали возле Нила, в пустынях Сирии и Египта, Месопотамии и Армении[782]. По словам Афанасия, они создали духовный град в пустыне, альтернативу мирскому граду с его налогами, эксплуатацией и военной агрессией[783]. В отличие от аристократов, живших за счет других людей, монахи обеспечивали себя сами, довольствуясь малым, а любые излишки отдавая нищим. Вместо Pax Romana , который держался на военном насилии, они культивировали тишину и избавляли сознание от гнева, насилия и ненависти. Об Антонии, как и об императоре Константине, говорили, что он был «словно бог земной», однако он правил добротой, а не принуждением[784]. Вообще монахи мыслились как новые «друзья Божьи», которые достигли величия смирением и отказом от мирских благ[785].
После Никейского собора некоторые христиане разочаровались в императорах. Они-то надеялись, что христианский Рим станет утопией, которая покончит с жестокостью и насилием имперского государства, а вместо этого римская воинственность проникла в Церковь. Константин, его сын Константин II (337–361 гг.), а также их преемники, продолжали добиваться единомыслия, при необходимости используя насилие. Жертвы называли их «гонителями». Поначалу доставалось сторонникам Афанасия, но Константинопольский собор 381 г. сделал никейское понимание христианства официальной религией империи, и пострадали уже ариане. Официальных казней не было, но до убийств дело доходило, когда солдаты врывались в храмы, чтобы прекратить еретическое собрания. Все чаще обе стороны жаловались не столько на богословские ошибки оппонентов, сколько на их жестокость. Поначалу, когда Афанасий был еще в милости у императора, ариане сетовали на его «жадность, агрессивность и непомерные амбиции»[786], обвиняли в «насилии», «душегубстве» и «убийстве епископов»[787]. Со своей стороны, никейцы живописали грохочущее оружие и сверкающие мечи имперских легионов, которые били их дьяконов и топтали ногами молящихся[788]. Обе стороны подробно описывали, как глумились солдаты над девами[789], а своих погибших собратьев считали мучениками. История мученичества стала еще актуальнее в краткое, но драматичное правление императора Юлиана (361–363 гг.), прозванного Отступником.
Несмотря на христианское воспитание, Юлиан ненавидел новую веру и считал, что она погубит империю. И в своих воззрениях был далеко не одинок. Многие любители древних обрядов боялись, что нарушение Pax deorum приведет к политической катастрофе. Поэтому всюду Юлиан назначал языческих жрецов приносить жертвы единому Богу, почитавшемуся под разными именами: Зевс, Юпитер, Гелиос или (как в Ветхом Завете) «Бог Всевышний»[790]. Он увольнял христиан с государственных должностей, предоставил особые привилегии городам, которые никогда не принимали христианство, и объявил, что восстановит иудейский храм в Иерусалиме. Откровенных гонений не было, но император поощрял языческие жертвы, ремонтировал языческие святилища и втихую давал добро на насилие против христиан[791]. А надо сказать, за истекшие годы у многих людей накопилось недовольство Церковью. И когда были опубликованы эдикты Юлиана, в некоторых городах христиане подверглись нападениям, внезапно обнаружив, насколько они уязвимы.
Опять-таки некоторые христиане ответили государству, обратившемуся против них, вызывающей готовностью пойти на мученичество. Большинство мучеников, погибших в эти два года, были убиты языческими толпами или казнены местными чиновниками за нападки на языческую религию[792]. Иудеи начали труды по восстановлению храма, язычники радостно отстраивали святилища, конфликт по всей империи сосредоточился на культовых зданиях. Еще со времен Константина христиане привыкли считать упадок иудаизма важным свидетельством торжества Церкви. Теперь, видя труды иудейских рабочих на месте храма в Иерусалиме, они ощущали, как почва уходит из-под ног. А во фригийском городе Мире произошло еще более зловещее событие. Когда власти стали ремонтировать местный языческий храм и обновлять статуи в нем, трое христиан «по ревности к христианской вере, не перенесли сей скорби; воодушевляемые пламенной любовью к добродетели, они ночью пробрались в капище и сокрушили все статуи». Понятно, что ситуация могла показаться им унизительной, но такой поступок был чистой воды самоубийством. Правитель потребовал извинений и покаяния, но они «презрев угрозы, изъявили готовность претерпеть все, и решились лучше умереть, нежели осквернить себя принесением жертвы». Тогда их умертвили мученической казнью: положили на железные решетки, а под решетками развели огонь[793]. Появилась новая волна сказаний о мучениках, еще более сенсационных, чем первоначальные «Деяния мучеников».
В такой агрессивной форме мученики выступали уже не столь невинными жертвами имперского насилия: пусть и символически, но они сами нападали на врагов веры. Подобно религиозным экстремистам наших дней, они не могли стерпеть утрату церковной власти и престижа и ощущали эту потерю тем более остро, что не изгладилась еще память о днях, когда христиане были презренным меньшинством[794]. Верующие провоцировали мученичество, сокрушая образы языческих богов, мешая языческим обрядам и разрушая храмы, а также громко восхваляя хулителей «тирании» Юлиана. Когда Юлиана убили в ходе военной экспедиции против Персии и императором стал Иовиан, это показалось избавлением свыше. Однако правление Юлиана, столь жестоко поколебавшее новообретенное христианами ощущение безопасности и силы, усугубило религиозные противоречия, и как минимум среди низших классов разгорелась враждебность между христианами и язычниками. Христианским девизом стало: «Больше никогда!» И в последующие годы возобновились атаки на язычество[795]. Государственные репрессии оставляют тяжелые травмы, которые часто делают религиозные традиции радикальнее и могут превратить изначально миролюбивую концепцию в знамя насилия.
Однако христианских и языческих аристократов все еще объединяла культура, которая во многом смягчала агрессию высших слоев общества. Во всей империи молодые аристократы и таланты более скромного происхождения получали «воспитание» (пайдéйя), система которого восходила к древности[796]. Это была интеллектуально продуманная, но не сугубо академическая программа – по сути, инициация, которая формировала поведение и взгляды элиты. В какие бы места империи ни попадали люди с таким воспитанием, всюду они обнаруживали представителей своего круга. Пайдейя была важным противовесом насилию позднеримского общества, где рабов то и дело забивали до смерти, бичевание низших по статусу людей считалось в порядке вещей, а чиновников могли публично побить за недоимки. Образованный римлянин был неизменно учтив и хорошо владел собой: гнев, брань и агрессивные жесты считались неподобающими. Поведение должно быть благожелательным и сдержанным, спокойным и солидным.
Благодаря пайдейе старая религия оставалась важной частью позднеримской культуры, и ее этос повлиял на церковную жизнь: пройдя крещальную купель, юноши в целом сохраняли эти взгляды, а некоторые даже считали пайдейю обязательным приготовлением к христианству[797]. Каппадокийский епископ Григорий Назианзин (329–390 гг.) говорил общине: «Через слово я обуздываю порывы гнева»[798]. Его друзья – Василий Кесарийский (ок. 330–379 гг.) и Григорий Нисский (331–395 гг.), младший брат Василия, крестились лишь после завершения этой традиционной подготовки[799]. Сдержанность пайдейи повлияла даже на учение о Троице, которое эти три мужа, часто называемые каппадокийскими отцами, разработали под конец арианского кризиса. Их настораживали подобные диспуты: уж слишком воинственны были обе стороны, и слишком убеждены в своей способности знать непостижимое. Каппадокийцы практиковали тихую молитву, введенную Евагрием Понтийским (отчасти с тем, чтобы избавить ум от гнева и косности). Они понимали, что о Боге невозможно говорить так, как мы говорим о повседневных вещах. И само учение о Троице, как они его объясняли, показывало христианам: реальность, которую мы называем Богом, неизреченна и непостижима. И все же каппадокийцы призывали размышлять о Троице: это размышление помогало верующим вырабатывать в себе самообуздание в противовес агрессивной и воинственной нетерпимости.
Никейский символ веры озадачивал многих христиан. Если Бог един, как Иисус может быть Богом? Не означает ли это двоебожия? И что думать о Святом Духе, роль которого в символе Афанасия обозначена столь бегло? В Новом Завете это иудейское понятие подразумевало человеческое восприятие силы и присутствия Божия, а не божественную реальность как таковую. Учение о Троице стало попыткой выразить иудейскую концепцию в категориях эллинистической мысли. Согласно каппадокийцам, в Боге одна сущность (усия), но три ипостаси: Отец (источник бытия), Логос (в человеке Иисусе) и Дух (с которым мы соприкасаемся в самих себе). Каждое из лиц (на латыни – «персона», «маска») Троицы – лишь частичный отблеск божественной усии, непостижимой человеческому уму. Каппадокийцы учили медитировать о Троице: это напоминало, что божественное невозможно свести к догматической формуле. Погружаясь в созерцание, верующие постигали внутритроичный кеносис: Отец непрестанно умаляет себя, предавая все Логосу. После того как Слово изречено, Отец уже не имеет «Я», но пребывает вовеки молчащим и непознаваемым. Да и Логос не имеет отдельного «Я»: он есть лишь «Ты» Отца. А Дух Святой – это «Мы» Отца и Сына[800]. Учение о Троице отражало такие ценности пайдейи, как сдержанность, уважительность и готовность к самоотдаче, которые образованные епископы противопоставляли новой христианской воинственности. А другие епископы, увы, были слишком склонны к ней.
Константин дал епископам возможность использовать имперскую власть, и подчас христиане (особенно незнатного рода) боролись за епископство так же активно, как сейчас политики борются за места в парламенте[801]. Случались и перевороты: скажем, храм могли захватить ночью и на время незаконного рукоположения забаррикадировать двери[802]. Историк Палладий сетовал: «Епископы нашего времени, епископы лишь по виду, глиняный род, устремились к богатству, должностям и почестям»[803]. Таких людей называли «епископами-тиранами». В Древней Греции словом «тиран» обозначали человека, который силой незаконно захватывал власть, а в позднеримской империи оно означало злоупотребление властью, жестокость и необузданный гнев[804]. Когда Афанасий стал епископом, враги часто называли его тираном: мол, не столько ревнует о вере, сколько удовлетворяет личные амбиции. И уж сущим тираном он показал себя, приговаривая ариан к тюрьмам, бичеваниям и пыткам, к тому же при нем состояли военные и государственные чиновники[805]. Да, насадить в Церкви имперские порядки легче, чем в империи – христианские…
В конце IV в. беспорядки в городах стали обычным явлением. Варварские племена то и дело тревожили границы, в селах процветал разбой, и в города стекались беженцы[806]. Перенаселение, болезни, безработица и повышенные налоги создавали напряжение, которое часто приводило к насилию. А поскольку армия требовалась для защиты границ, у наместников не было возможности жестко подавить мятежи, и ответственность за контроль над толпой они возлагали на епископов[807]. Патриарх Антиохийский писал своему коллеге: «Такие епископы, как ты, обязаны пресекать и обуздывать всякие нерегулируемые движения толпы»[808]. Епископы Сирии часто использовали местных монахов в качестве организаторов бесплатных столовых, носильщиков, санитаров и могильщиков. Этих монахов любил народ, особенно городская беднота, которой нравилось, как монахи обличают богачей. Теперь монахи стали успокаивать беспорядки и по ходу дела обретали боевые навыки.
В отличие от египетских монахов, сирийские монахи не слишком старались обуздать гневливость. Их называли «пасущимися»: они не имели жилищ, а вольно бродили по горам, питаясь растениями[809]. Одним из самых известных «пасущихся» был Александр Константинопольский, покинувший регулярную монашескую общину, ибо не одобрял владение собственностью. Ему были близки постюлианские настроения («больше никогда!»), и после семи лет одинокого пребывания в пустыне он для начала спалил большой храм в языческом селе. По отношению к символам старой религии, которые оставались угрозой безопасности Церкви, Александр придерживался максимально жесткой линии. Однако мученического венца не стяжал: толпе, которая явилась его убить, он проповедовал столь красноречиво, что она моментально обратилась в христианство. Он основал орден акимитов («свободных от забот»): в отличие от Антония, эти монахи не зарабатывали себе на жизнь и не занимались производительным трудом, а жили на подаяние. И гнев отнюдь не обуздывали[810]. В 380-е гг. 400 акимитов сформировали молитвенный отряд и начали двадцатилетнее шествие вдоль персидской границы, круглосуточно воспевая хвалы в соответствии с Павловой заповедью «непрестанно молиться»[811]. Несчастные жители селений по обе стороны границы были затюканы кровожадными обличениями идолопоклонства и изнемогали от настырных требований милостыни (ведь и сами-то еле могли прокормиться). Приходя в очередной город, акимиты садились на площади и собирали вокруг себя толпу бедноты, которая стекалась послушать суровое осуждение богачей.
Однако те, кому монахи не досаждали, проникались уважением к столь бескомпромиссной проповеди христианских ценностей. Яростная нетерпимость Александра к язычеству доказывала его безусловную убежденность: христианство – единственная истинная религия. После Юлиана Отступника христиане все чаще изображали себя в виде гонимого сообщества. Они собирались у гробниц местных мучеников, жадно впитывали сказания об их страданиях и благочестиво хранили память об ужасах Юлиановой поры, не давая стихнуть скорби и обиде. Учтивая терпимость образованных епископов многим была чужда[812]. Языческие святилища, уцелевшие со времен краткого возрождения древней веры, воспринимались как постоянная угроза. Императоры же подливали масла в огонь: пользуясь популярностью монахов, они натравливали их на последние оплоты язычества. Они насаждали Pax Christiana так же жестко, как некогда Pax Romana .