Маяковский с родителями и сестрами Людмилой и Татьяной Кутаиси, 1905 г.
В Петербурге Маяковский выступал уже практически ежедневно — на Высших женских курсах, в Психоневрологическом институте, в концертном зале при Шведской церкви… Денег это приносило очень мало, хотя публика по-прежнему ломилась: 23 ноября он из Петербурга просит мать о небольшой денежной помощи. 2 декабря состоялась премьера «Трагедии» (название «Владимир Маяковский», в сущности, результат ошибки: имя автора читалось как название, а подлинное название — как определение жанра. Случилось так потому, что Маяковский подал вещь в цензуру, еще не придумав названия, а в афишу уже не разрешили дописывать ничего нового). Актеры за три дня до постановки дружно отказались играть, опасаясь скандала, — пришлось спешно набирать непрофессионалов, студентов, приятелей и родственников. Маяковский получил 50 рублей авторских, а общий сбор за четыре представления составил почти 4300 рублей (правда, Жевержеев, вносивший плату за зал и обеспечивавший декорации, все равно остался в убытке, но незначительном; если бы не простуда, не позволившая ему лично присутствовать на всех четырех представлениях, он изобличил бы жульничество кассиров, изготовивших два комплекта билетов — один для продажи, другой для отчетности. Публики на всех представлениях было гораздо больше, чем мест).
Первый вариант «Трагедии» состоял из одного действия: увидев, что она занимает в чтении 15 минут и на вечер ее не хватит, Маяковский спешно приписал второе. Это его первое крупное (400 строк) произведение. По выражению Блока (применительно к собственной «Песне судьбы»), оно совершенно «леонид-андреевское». Оно и понятно — Маяковский писал пьесу на заказ, поскольку Союз молодежи предложил ему попробовать свои силы в театре, и никакого другого примера современной русской драмы, кроме Андреева, он перед собою не имел. Влияния Андреева-драматурга — а в этой области он, кажется, был сильнее всего, — не избег никто в русском театре Серебряного века, да, страшно сказать, и потом: «Оптимистическая трагедия» Вишневского, в особенности пролог, где два моряка разговаривают о будущем, обращаясь к залу, — совершенно леонид-андреевская вещь, так и хочется начать ее словами: «ПЕРВЫЙ МАТРОС. И вот вы, пришедшие сюда для забавы и смеха, вот пройдет перед вами жизнь Женщины-комиссара с ее темным началом и темным концом». Через Андреева пришли в русскую драматургию Ибсен и Метерлинк; панпсихический театр Андреева — стилистически выросший из монолога Мировой души в чеховской «Чайке», да и фабульно очень похожий на трогательную треплевскую пьесу, — сменил в русском театре эпоху приевшегося бытовизма и обозначил приход символистской драмы. Андреев был и дурновкуснее, и отважнее Чехова — он отказался от всех сценических условностей; сильнейшее влияние его надрывной, абстрактной и притом чрезвычайно мастеровитой драматургии, которая остается и умной, и увлекательной в самых условных сюжетах, — у Маяковского видно будет во всех драматических опытах, и особенно, конечно, в «Мистерии-буфф», которая не столько перепевает, сколько продолжает андреевскую мистерию «Царь-Голод». Проблема влияния Андреева на Маяковского исследована очень мало (кроме работы В. Смирнова «Проблема экспрессионизма в России. Андреев и Маяковский» (1997) назвать практически нечего), а между тем если кто на него и влиял… Иное дело, что ссылаться на Андреева как-то непрестижно, — то ли дело на Розанова! Ругаемый при жизни, после смерти он почти забыт, и это черная неблагодарность, конечно, потому что русский театр XX века, каким мы его знаем, — это театр Андреева. В «Трагедии» его влияние повсюду:
Небо плачет
безудержно,
звонко;
а у облачка
гримаска на морщинке ротика,
как будто женщина ждала ребенка,
а бог ей кинул кривого идиотика.
Это откуда? Вот откуда:
«На крещенье, ночью, попадья благополучно разрешилась от бремени мальчиком, и нарекли его Василием. Была у него большая голова и тоненькие ножки и что-то странно-тупое и бессмысленное в неподвижном взгляде округлых глаз. Три года провели поп и попадья в страхе, сомнениях и надежде, и через три года ясно стало, что новый Вася родился идиотом. В безумии зачатый, безумным явился он на свет. <…> И был отвратителен и страшен его вид: на узеньких, совсем еще детских плечах сидел маленький череп с огромным, неподвижным и широким лицом, как у взрослого. Что-то тревожное и пугающее было в этом диком несоответствии между головой и телом, и казалось, что ребенок надел зачем-то огромную и страшную маску».
Кстати, у Горького в десятой «Сказке об Италии» (1911) урод почти дословно списан с повести любимого друга (1903): сильное впечатление произвела на современников «Жизнь Василия Фивейского»! Ее и сейчас невыносимо читать.
И. Московкина справедливо указывает на то, что Женщина со слезинкой, Женщина со слезой и Женщина со слезищей могут быть реминисценциями из сказки Андреева «Фальшивый рубль и добрый дядя», где у мальчика Пети слезы, каждой из которых можно наполнить ведро. Да и общий тон «Трагедии» — тон «Жизни человека», где объединены главный герой — Человек — и Некто в сером. Только в условности Маяковский идет еще дальше: в его пьесе вместо людей выдвигались на сцену картонные фигуры, говорящие человеческими (непрофессиональными, любительскими) голосами; это, впрочем, тоже напоминает пролог «Царя-Голода», где из описаний Времени и Смерти ясно, что автору рисовались деревянные куклы. Скрытых цитат из «Царя-Голода» в «Трагедии» хватает:
Зачем мудрецам погремушек потеха?
Я — тысячелетний старик.
И вижу — в тебе на кресте из смеха
распят замученный крик.
Легло на город громадное горе
и сотни махоньких горь.
А свечи и лампы в галдящем споре
покрыли шепоты зорь.
Это что такое? А вот что:
«Время. Правда, когда наступает ночь и тишиною одевается время, оттуда — снизу — приходят слабые стоны… плач детей…
Царь Голод (протягивает руку к городу). Это оттуда, из проклятого города.
Время (качает головою). Нет, еще дальше. Вопли женщин, хрипение стариков, вой псов голодных…
Царь Голод. Это оттуда — с полей, из глубины умирающих деревень!
Время. Нет, еще дальше, еще дальше… Как будто стон всей земли слышу я, и это не дает мне спать. Я старик, я устал, мне нужно спать, а они не дают».
Или:
У меня братец есть,
маленький, —
вы придете и будете жевать его кости.
Вы всё хотите съесть!
Опять-таки:
«Но теперь я дам ей (смерти) более сытную пищу. Довольно наглодалась она костей, как дворовая собака на привязи, — пусть теперь потешится разгульно над здоровыми, толстыми, жирными, у которых кровь такая красная, и густая, и вкусная».
Да и цвета-то все андреевские — «Красный смех», «Черные маски»: «На черном граните греха и порока поставим памятник красному мясу». Какой футурист из Маяковского? Он именно что чистый, неосознанный экспрессионист, леонид-андреевец, но просто еще слова такого нет, направление никак не называется, все думают: истерика. О, если бы Андреев умел писать стихи! Кто упрекнул бы его в вычурности, в стилистической избыточности? В стихах-то это все нормально! Но он писал прозу и драмы, и над ним издевались даже любящие критики вроде Чуковского.
«Трагедия» — очень хорошая вещь, с двумя по крайней мере великими строчками — «Говорят, где-то — кажется, в Бразилии, — есть один счастливый человек». В ней есть уже эскизы почти всех будущих драматических и эпических шедевров Маяковского: бунт вещей и их шествие появятся потом в «Мистерии», богоборческая тема широко развернется в «Облаке», в той же «Мистерии» появится Соглашатель, умоляющий не драться, — эхо монологов молодого человека, у которого «есть Сонечка-сестра». И, как все большие вещи Маяковского, «Трагедия» распадается: в сущности, все главное сказано в первом действии, второе смонтировано из фрагментов. Монолог Человека с двумя поцелуями (отлично придумано выпустить его на сцену с двумя дырявыми мячами и с ними танцевать) явно был отдельным стихотворением, но когда надо было срочно увеличить пьесу, Маяковский вмонтировал его туда. Сюжет пьесы самый обычный и довольно внятный: поэта провозгласили царем, принесли ему свои бесконечные горести — слезы, которые он собирает в чемодан, — и он с этим чемоданом отправляется куда-то на край Земли. Отсутствие финала, как обычно у Маяковского, маскируется финальным монологом-эпилогом с его знаменитой концовкой:
Иногда мне кажется —
я петух голландский
или я
король псковский.
А иногда
мне больше всего нравится
моя собственная фамилия,
Владимир Маяковский.
Голландский петух (без всяких оснований, как утверждают орнитологи) считается образцом кичливости; насчет короля псковского история ничего не знает, и псковские любители литературы в местной газете предположили, что это своего рода оксюморон, поскольку королей в Пскове отродясь не было, кроме осаждавших его шведа и поляка. Видимо, король псковский — образ часто упоминаемого у Маяковского неуместного величия, провинциальной фанаберии в сочетании с дарованием; тогда это и скромно, и остроумно.
Самое парадоксальное, что «Трагедия» имела успех. Впрочем, почему парадоксальное? Да, это новое искусство, да, образы темны и тревожны, да, автор сам, вероятно, не всегда понимал, что он хочет сказать; да и не сказать он хочет, а выразить общую тревогу:
Господа!
Остановитесь!
Разве это можно?!
Даже переулки засучили рукава для драки.
А тоска моя растет,
непонятна и тревожна,
как слеза на морде у плачущей собаки.
Но ее-то он и выразил. И доходило это — особенно в гениальном его чтении — до всех, и рецензии на этот спектакль — а их появилось множество, футуризм вошел уже в моду, — поражают доброжелательностью. Да, сумасшедший, да, «просвистели до дырок», — но зал переполнен все четыре дня; на премьере — Мейерхольд и Блок; почти во всех, даже в откровенно ругательных рецензиях, которые обильно цитирует, например, Крученых, — подчеркивается талант автора! Ругали Школьника и Филонова за декорацию — огромный задник с эскизом города (во втором действии — Ледовитый океан), но находились люди, которым и декорация нравилась, и главное — ни на одном из четырех спектаклей не случилось скандала! Слушали, почти не прерывая выкриками, а когда Маяковский уходил к горизонту (картонному океану) — кричали «Останьтесь!», и кто знает, была это ирония или поддержка? В общем, если считать успехом шум, то первый драматический опыт Маяковского был грандиозной удачей. Проблема только в том, что в каждой собственной пьесе ему следовало играть самому, без него все было не то, — а играть он мог только себя. Вот почему после «Мистерии» он так и не знал настоящего сценического успеха.
14 декабря под руководством Бурлюка началось первое турне российского футуризма: продолжалось оно до марта 1914 года. Маршрут — южный, богатый, жирный: Харьков — Крым — Одесса — Кишинев — Николаев — Киев — Минск — Казань — Пенза — Ростов — Саратов — Тифлис — Баку. Поехали Бурлюк, Каменский и Маяковский, в Крыму присоединился Северянин. Маяковский с Северянином в Крыму рассорился, и дальше они поехали без эго-футуристов, в тройственном кубо-составе.
Это были великолепные четыре месяца. Может быть, лучшие в жизни Маяка. У него завелись деньги! Он начал писать лучшую свою вещь! Он изведал славу. И все это сделал Бурлюк. Подробную хронику путешествия оставил Каменский, и в каждой строке его записей чувствуется, какое счастливое получилось путешествие.
Идея, впрочем, принадлежала не Бурлюку. Он вспоминал, что Маяковский получил приглашение от крымского поэта Вадима Баяна, в действительности Сидорова, выступить в Севастополе, Симферополе, Феодосии и Керчи. После первого выступления в Харькове (14 декабря, Общественная библиотека, начало в половине девятого вечера, бешеный успех, долгие, но вполне доброжелательные споры после выступления) все трое вернулись в Москву, но уже 26 декабря Маяковский с Северянином выехали в Крым. Маяковский потом говорил, что только доехав до Харькова, осознал, что Северянин глуп. Оно, вероятно, так и было. Северянин, послушав первые выступления Маяковского, счел его гением — по крайней мере в эстрадном деле — и фактически навязал Баяну его участие. Отношения у них, при всех взаимных выпадах, были скорее дружеские: воспоминания Северянина о Маяковском, по крайней мере, выдержаны в тонах умиленно-ностальгических. Северянин вообще был добрый, не мог долго злиться. Несколько раз он вспоминал Маяковского — в стихах и прозе — и всегда доброжелательно. Чтобы не посвящать ему отдельную главу, — поскольку и общение с Маяковским было у него прерывистое, и масштаб не тот, — признаем, что лирик он был на уровне Вертинского, хотя количество пошлости у него зашкаливало; что он узнаваем, хоть это и не главное достоинство поэта (божественное подчас как бы анонимно и не сразу опознается, индивидуальность иногда мешает лирике), что у него свой слог и своя интонация, — но при этом, почти всегда ироничный в стихах, в жизни он бывал невыносимо напыщен. Обстоятельства первого знакомства Маяковского с ним — Северянин уже гремел, Маяковского почти не знали, — описывает Шершеневич: у Шершеневича сидели Маяковский и Третьяков (мемуарист не уверен — может, и Борис Лавренев, тоже тогда ходивший в футуристах, что иногда вдруг прорывается в слоге его флотских повестей); позвонил Северянин, позвал в ресторан «Бар», он там пил пиво (витиевато извинившись, что нету крем-де-виолетта, вот и приходится). Шершеневич заказал вина. Северянин прочел — пропел — несколько «поэз». «Теперь почитаем мы», — сказал Маяковский. «Не стоит омрачать нашу встречу», — сказал Северянин томно. Врет Шершеневич или нет, но реплика хорошая. Впоследствии, когда Маяковский стремительно вошел в славу, Северянин увидел в нем перспективного гастролера и позвал в Крым.
31 декабря Маяковский, Северянин и Баян устроили футуристический Новый год в театре Таврического дворянского собрания в Симферополе. Первого января нового, военного года Маяковский дал телеграмму Бурлюку: «Дорогой Давид Давидович. Седьмого вечер. Выезжайте обязательно Симферополь, Долгоруковская, 17, Сидоров. Перевожу пятьдесят. Устроим турне. Телеграфируйте. Маяковский». Бурлюк прибыл, разминувшись с Маяковским и Северянином, поехавшими ночью встречать его на вокзал; дожидаясь их, он пил легкое крымское вино, которое вообще текло рекой во время всего турне.
Маяковский открывал вечера, появляясь с хлыстом в руке (эту манеру он сохранил и в Москве). Бурлюк вспоминал, что Симферополь встретил его теплом, — Каменский вторит ему: январь в Одессе был такой солнечный, что гулять можно было в одном костюме. 9 января в Севастополе в зале Общественного собрания успех был триумфален, но два дня спустя в Керчи — крымской провинции, куда слух о футуризме еще не докатился, — в зимний театр пришло лишь несколько десятков человек. Вдобавок именно Керчь — возможно, вследствие неуспеха, — стала поворотным пунктом в отношениях с Северянином: он уехал сразу после концерта. Известны две версии разрыва с эгофутуристом. Шершеневич утверждает, что Маяковскому надоели капризы Северянина и его эгоцентризм (на который он, заметим, имел некоторое право — пригласили-то его). Когда Северянин начинал читать «Олазорим, легко олазорим пароход, моноплан, экипаж» — Маяковский вставал рядом и начинал тянуть густым басом: «Опозорим, легко опозорим…» Не вынесла душа поэта, и Северянин сбежал. По собственной его версии, у него вышли разногласия с остальными из-за костюмов: Бурлюк надел бархатную жилетку вишневого цвета и зеленый фрак, Маяковский — оранжевую кофту, а у Северянина был столь тонкий вкус, что выходить на одну эстраду с такими клоунами он не мог. Как бы то ни было, ночью 13 января он уехал и неделю спустя описал разрыв в часто цитируемых, глупых, забавных стихах («Крымская трагикомедия»):
Сказав планетам: «Приготовьте
Мне век», спустился я в Москве;
Увидел парня в желтой кофте —
Все закружилось в голове…
Он был отолплен. Как торговцы,
Ругалась мыслевая часть,
Другая — верно, желтокофтцы —
К его ногам готова пасть.
Я изумился. Все так дико
Мне показалось. Это «он»
Обрадовался мне до крика.
«Не розовеющий ли слон?» —
Подумал я, в восторге млея,
Обескураженный поэт.
Толпа раздалась, как аллея.
«Я. — Маяковский», — был ответ.
Увы, я не поверил гриму
(Душа прибоем солона)…
Как поводырь, повел по Крыму
Столь розовевшего слона.
И только где-то в смрадной Керчи
Я вдруг открыл, рассеяв сон,
Что слон-то мой — из гуттаперчи,
А следовательно — не слон.
Взорлило облегченно тело, —
Вновь чувствую себя царем!
Поэт! поэт! совсем не дело
Ставать тебе поводырем.
Без поводыря футуристы не сбавили обороты — напротив, 16 января им уже рукоплескала Одесса. Здесь из газет уже знали, что предполагается Северянин. На сцене, куда был вытащен большой стол с самоваром, сидели Бурлюк, Маяковский и Каменский; к соседнему стулу был привязан большой зеленый шар.
— Где Северянин?! — орали из зала.
— Вот, — любезно отвечал Каменский и показывал на шар. На нем действительно было белой краской написано: «Игорь Северянин».
Перед самым выступлением в Одессе с Маяковским случилось, вероятно, главное событие всего турне, а может, и всего четырнадцатого года.
ДВЕНАДЦАТЬ ЖЕНЩИН. МАРИЯ
Впервые они встретились в Одессе 15 января 1914 года. Ему — 20, ей — 19.
Обстоятельства их знакомства Каменский описывает так: «Кругом, греясь на солнце, гуляла публика.
Я вдруг заметил совершенно необыкновенную девушку: высокую, стройную, с замечательными сияющими глазами, словом, настоящую красавицу.
Она шла рядом с молодой дамой, очень на нее похожей. С ними был мужчина средних лет.
Я сказал:
— Володичка, взгляни сюда…
Маяковский обернулся, пристально оглядел девушку и как-то сразу забеспокоился:
— Вот что, вы останьтесь здесь или как хотите, а я пойду и буду в гостинице через… Ну, словом, скоро.
Он быстро отошел и скрылся в толпе».
Маяковский долго не возвращался в гостиницу, а когда вернулся — отказался от обеда и угощал Бурлюка и Каменского шампанским: «Встретил компанию знакомых из Москвы. Сели играть в карты, и я всех обыграл. Угощаю».
Стали пить, подсел оказавшийся в Одессе актер Мамонт Дальский, заговорили о процессе Бейлиса, завершившемся в Киеве три месяца назад, и о суде над Верой Чеберяк — скупщице краденого, которая предположительно руководила убийством Андрюши Ющинского или по крайней мере при нем присутствовала, поскольку Андрюшу убивали в ее доме. Бейлиса признали невиновным, хоть и не сняв с евреев обвинения в ритуальном использовании христианской крови; Чеберяк отделалась пустяковым обвинением в реализации кольца, цепочки и часов. Ее фактическое оправдание выглядело как реванш за катастрофическое поражение черносотенцев в деле Бейлиса, исход которого, казалось, был предрешен. В Одессе ожидали погромов — к счастью, напрасно.
Вечер футуристов 16 января в Русском театре прошел без скандала: Каменскому, к величайшему его огорчению, полицмейстер запретил читать «Стеньку». Попытка Каменского развенчать Леонида Андреева в докладе «Смехачам наш ответ» была встречена дружным шиканьем: Андреева в Одессе любили. Маяковский обстоятельно проехался по Бальмонту. Читая стихи, все время поглядывал на свою красавицу. Хлопали много, но без особого энтузиазма. Вместо скандала Одесса встретила футуристов доброжелательным любопытством и снисходительным благодушием. Стихи всех футуристов в «Одесских новостях» назвали банальными и плохо сделанными. Обычные слушатели, наводнившие в тот день Русский театр (Греческая, 48), воспринимали футуристов как безобидных и даже даровитых шарлатанов (особенно всем понравился публично поглощаемый чай), всерьез не приняли, но позабавились. Так что билеты на следующий вечер — 19 января — тоже продавались успешно.
Маяковский — которого в газетах назвали «очень развязным молодым человеком в розовом пиджаке» — был серьезен, рассеян и равнодушен к публике. Его занимала только Мария Денисова.
Бурлюк демонстрировал скепсис:
— Из первой любви никогда ничего не выходит.
— У всех не выходит — у меня выйдет.
— Но надо ехать.
— Поезжайте. Я останусь.
— Без нас?!
— Без вас не останусь.
— Но нас ждут в Кишиневе. Театр снят, афиши расклеены.
В конце концов Маяковский назначил решительное объяснение на последний день пребывания в Одессе. Таким образом действие «Облака в штанах» — тот самый вечер, «хмурый, декабрый», — был в действительности ясный, январый, 20 января.
На другой день после объяснения Маяковский мрачно сказал:
— Едем.
Утром на корабле при сильной качке отплыли в Николаев. Из Николаева в Кишинев отправились международным вагоном. Маяковский не отзывался на разговоры, не огрызался на подначки и повторял на разные лады северянинское:
— Это было у моря…
Наконец, резко сместив ритм и словно вырубая ступени в скале:
— Это было. Было в Одессе.
Через четверть часа была готова первая строфа. Он беспрерывно повторял новые строчки. В ресторане, все так же неудержимо импровизируя, спросил пять порций macedoine — славянского компота, которым некогда был увенчан обед Облонского с Левиным.
— Но вас только трое! — не понял официант.
— Нас восемь. По одной порции всем, включая друзей, и мне еще пять. Несите скорей — у нас в Африке едят все сразу.
Публика со смесью ужаса и восторга смотрела, как официант расставляет на маленьком столе восемь порций. Кстати, последним, что Маяковский ел в жизни, тоже был компот — им угощали в ночь на 14 апреля в гостях у Катаева на Малом Конюшенном.
Он думал, что никогда больше с Марией не увидится, но вышло иначе. Она вышла замуж за Василия Строева, инженера, которому уже дала согласие, но Маяковский спутал карты. Она опоздала к нему в гостиницу, видимо, именно потому, что колебалась, не решаясь отказать поэту окончательно. Однако после трех дней знакомства выходить замуж за полубезумного футуриста — это слишком даже для 1914 года, для Одессы, для двадцатилетней художницы.
Она родилась 21 ноября 1894 года в деревне Старая Гжатского уезда Смоленской губернии (Соломон Кипнис, историк Новодевичьего кладбища, где она похоронена, указывает 1892-й, не уточняя источника). Училась в Одессе, сперва в женской гимназии, потом в частной художественной студии. После замужества сразу уехала с мужем в Швейцарию, родила дочь Алису, училась в Лозанне и Женеве, а в 1918 году решила вернуться в революционную Россию. Муж остался в Европе, жил в Англии, куда к нему потом вернулась Алиса. А Мария Денисова, оставив дочь у родственников, пошла в Первую конную армию начальникам художественно-агитационного отдела. Была ранена. Трижды болела тифом. Тут начинается проклятие Маяковского — женщины, отвергнувшие его, поневоле повторяли его судьбу. Она тоже рисовала плакаты и карикатуры, тоже фотографировалась с обритой головой (и это едва ли не лучшая ее фотография — только он стригся наголо эпатажа ради, а она после тифа), тоже не вписалась в мирную жизнь во второй половине двадцатых. На фронте она встретила второго мужа — члена Реввоенсовета Первой конной Ефима Щаденко, человека исключительной храбрости и грубости даже по меркам тогдашней Красной армии. Он был старше девятью годами. Судя по его письмам к ней, — многие сохранились, — Щаденко, всюду прозревавший контру и участвовавший в расправе над легендарным комкором Борисом Думенко (тот опередил его в борьбе за красавицу Асю, машинистку), к жене относился поистине трепетно: «Позавчера был в Житомире, видел те места и квартиру, где мы с тобой жили, любились. С какой-то новой волной нахлынули чувства, связанные с воспоминаниями, и мне было приятно думать о тебе, представлять тебя милой, нежной, любимой». Щаденко вообще был не чужд искусства, любил выражаться красиво, жена поощряла его к литературным занятиям, и он отчитывался: «Пишу много и хорошо. Знаю, ты меня будешь любить за это». Впоследствии, уже в июне 1937 года, будучи отправлен в Киев для выявления все той же контры, он писал жене так: «Милая, родная Марусенька! Пишу из древней русской столицы — Киева. Летом, одевшись в пышное платье богатой зелени, с широкой лентой голубого Днепра, вплетенной в светло-русые косы песчаных берегов, она выглядит древней красавицей, шумно играющей в горелки среди широких, цветистых просторов Приднепровья.
Ты знаешь, что я немного художник и умею обобщать, и в синтезе, как и ты, представить общественные и природные явления в их живом историческом развитии и действии…
Милое солнышко, я так скучаю и беспокоюсь в минуты, когда я, усталый, оторвавшись от работы, тащусь к своей в буквальном смысле солдатской койке. Работы так много, что я раньше 2–3-х часов ночи не выбираюсь из штаба. Вредительская сволочь целыми годами гадила, и нам надо в недели, максимум в месяц — два, не только ликвидировать все последствия вредительства, но и быстро двигаться дальше.
Трусливые негодяи, не замеченные в благодушном беспечии пребывавшими „стражами“, пробрались на высокие посты, разложили стражу, напоили ядом сомнения казавшихся зоркими часовых и замышляли небывалое злодеяние. Хорошо — это наше счастье, — что СТАЛИН сам рано заметил, почувствовал опасность приближения к нему фашистских террористических убийц и стал принимать меры, не поддался на уговоры пощадить ЕНУКИДЗЕ (эту самую подлую и замаскированную гадину), вышвырнул его со всей бандой из Кремля, организовал новую, надежную охрану и назначил т. ЕЖОВА — этого скромного и кропотливого работника — и стал распутывать клубки и узлы фашистских замыслов о кровавой реставрации капитализма.
Эта рыко-бухаринская и гитлеро-троцкистская сволочь хотела отдать Украину и Дальний Восток с Сибирью германо-японскому блоку за их помощь в деле реставрации капитализма, в деле кровавого уничтожения всего того, что добыто великим нашим народом в результате Великой Октябрьской революции. Мы дорого заплатили за идиотскую беспечность. Из наших рядов враги социализма вырвали пламенного трибуна революции тов. КИРОВА. Мы могли поплатиться еще многими головами и материальными ценностями, если бы не СТАЛИН, с его железной волей, чутким и настороженным взором подлинного Ленинского стража мировой пролетарской революции. Это он — скромный, уверенный в себе, в своей партии, в одежде простого солдата, с лицом и чуткостью пролетарского революционера, — спас нас от величайшего несчастья и ужасного позора, который готовили нас окружавшие, смертельно ненавидящие революцию и многих наших руководителей враги народа.
Твой Ефим.
У меня так много работы, но мне так легко работать, т. к. я чувствую теперь, что я вырвался на творческий боевой простор к массам, а главное, что я чувствую, что подлинно великий СТАЛИН снова может убедиться в моем умении и самоотверженности, с которой я работал на его глазах во время гражданской войны.
Крепко-крепко обнимаю тебя и целую, мое милое солнышко. Скоро я буду в Москве, не позднее первой половины июля, и постараюсь забрать к себе мое милое родное семейство. Всегда твой Ефим.
От Гени требую, чтобы он не обижал и слушал свою родную милую маму. Ваш папа».
(Геня — племянник, который, как и дочь Щаденко от первого брака, воспитывался в семье.)
Шумно играющей в горелки… идиотская беспечность… готовили нас окружавшие… снова может убедиться… немного художник… обобщать общественные и природные явления…
Прыгнешь в окно от такого мужа, как сказал Маяковский по поводу другого самоубийства.
Брак был трудный, несколько раз она уходила из квартиры на десятом этаже Дома на набережной — куда угодно, хоть в общежитие РАБИСа: муж не понимал ее, не давал заниматься скульптурой, пытался превратить в домашнюю рабыню, о чем она с негодованием писала Маяковскому. Скульптор она была первоклассный, ученица Коненкова, на ее могиле усилиями музея Маяковского установлен ее автопортрет с дочерью «Материнство». Сделала она в 1927 году и прекрасный скульптурный портрет Маяковского. Сохранились несколько писем к нему — отчаянных, депрессивных, о невозможности работать, о тошном быте (благодарила за «Баню», в которой увидела в том числе протест против семейного насилия). В двадцатых она много выставлялась, но вечно страдала от проблем с материалами, с отливкой — Щаденко в это время жил на пенсию, его способность обобщать не была еще по-настоящему востребована, и культ Царицынской обороны, в которой он участвовал, не набрал еще обороты. Достать мрамор было негде, отливка стоила дорого. Денисова писала Маяковскому, с которым после долгого перерыва встретилась в 1927 году на одной из выставок: «Дорогой Владимир Владимирович! Щаденко категорически не разрешил мне брать у Вас денег — думал он, что я пошутила в 1-й раз, говоря, что Вы будете оплачивать натуру и отливку. Все же я наделала долгов — прошу Вас в четверг в 4 часа или в пятницу в 4 часа быть дома. За Вашу помощь я Вам бесконечно благодарна, и если бы я когда-нибудь могла бы быть Вам полезной, то я бы сделала что-то для Вас».
Лиля Брик негодовала, в одном из рукописных вариантов воспоминаний утверждала, что Денисова добывала у Маяковского деньги чуть ли не шантажом (чем, любопытно, могла она его шантажировать? «Я всем расскажу, что вы делали мне предложение»?). Щаденко со своей стороны не одобрял жизни в долг: «Восстановление их (отношений с женой. — Д. Б.) мыслимо только на новой социально-идеологической основе. Или мы должны это понять и жить под жесткой диктатурой нашего железного бюджета, или искать новых, противоположных для каждого, независимых друг от друга путей: третьего не дано». Любил человек красиво выразиться. Деньги, кстати, сделались одной из тем его предсмертного помешательства: он умер в Кремлевской больнице, куда привез свой личный матрас, в нем нашли 160 тысяч рублей.
Есть дивный текст О. Морозовой «Любовные тексты участников гражданской войны как исторический источник», там много незабываемого, но и на этом фоне стилистика Щаденко, особенно в сочетании с неутихающей революционной бдительностью, могла загнать в гроб и более крепкого человека, нежели Мария Денисова. Авторы публикации о судьбе Щаденко Сергей Лазарев и Андрей Гуляев, впервые опубликовавшие часть его переписки, хранящейся в архиве Российской армии, призывают не верить оценкам современников, которым Щаденко представлялся человеком грубым и некоммуникабельным, — но биография этого человека и конец его заставляют всерьез ужаснуться эпохе, которая вынесла на поверхность подобные типажи, а потом довела их до безумия и скопидомства.
Со второй половины тридцатых Денисова не работала и не выставлялась, тяжело болела. 10 декабря 1944 года она выбросилась из окна, с того самого десятого этажа. Среди женщин Маяковского это не первое и не последнее самоубийство (последним был добровольный уход Лили в 1978 году).
Он выбирал всегда красавиц, а союз поэта и красавицы далеко не так идилличен, как пишет Пастернак в «Охранной грамоте»: он более прав в том, что их роднит исключительность, и красота Марии была в самом деле исключительной, такой же тревожной и беспокойной, как посвященная ей абсолютно прекрасная и абсолютно дисгармоничная поэма. Поэма оказалась лучшей, и женщина, которой она посвящена, была самой одаренной, самой неотразимой и, вероятно, единственной из всех, в чем-то равной ему. Судя по сохранившимся работам, она была настоящим большим художником, вне школ и направлений — авангард прошел мимо нее, словно и не было никакого авангарда. Как она относилась к поэме — неизвестно, но об авторе думала с редкой нежностью и бережливостью: «Прошу, берегите свое здоровье — мне очень печально было узнать, что Вы стали сдавать — конечно, в смысле здоровья — т. к. ясно — литературно Вы на правильном пути. Хотелось бы еще одной-две монументальной работы… Берегите, дорогой мой, себя. Как странно, Вы обеспечены, а не можете окружить себя обстановкой и бытом, который бы дольше сохранил Вас — нам. Что с глазами?
Крепко жму Вашу руку, мой всегда добрый и близкий».
Есть что-то вроде проклятия Маяковского: мало того что плохо кончают люди, взявшиеся его развенчивать — как Адуев, Митрейкин или Карабчиевский. Его женщины начинают подражать ему — идут в революцию, тяжело расплачиваются за это, добровольно гибнут. И быть с ним нельзя — страшно представить, во что мог превратиться их брак с Марией, как, где и на что они жили бы, — и без него немыслимо, потому что прежняя жизнь оборвалась и кончилась ровно в тот момент, когда он в нее вломился. Ужасно звучит, но и с литературой, с советской поэзией по крайней мере, случилось нечто подобное: сначала она его отторгла, потом принялась ему подражать и самоуничтожилась. И с Россией, как ни ужасно, вышло так же. А если бы приняла? Но кто же мог его принять?
ДЛЯ ЧЕГО ПИШУ НЕ РОМАН
А все же, как угодно, мог быть и такой вариант. Вошла, резкая, как «Нате», мучая перчатки замш, — сказала: знаете, я выхожу за вас замуж.
Он побежал, всех разбудил, заставил пить шампанское — она была бы слегка разочарована, потому что рассчитывала сразу остаться с ним наедине, не из похоти, понятно, а ради окончательной и контрольной проверки, да и вообще, если должно произойти неизбежное, пусть оно произойдет быстро и сразу. А он бы этого испугался, ему понадобилось бы сразу делиться со всеми этой победой. Одно дело — в стихах: «Тело твое прошу, как просят христиане — „Хлеб наш насущный даждь нам днесь“», — а другое в жизни, когда они этот хлеб получили. И вместо того чтобы есть, побежали бы всем показывать — вот, вот, услышана наша молитва!
Она поехала бы с ним в турне. Там тоже никак не получалось бы остаться вдвоем. Поезда, пароходы, вечера, толпы поклонников, ужины. Она приехала бы в Москву, а там вместе жить негде. Поженились, устроили футуристическую свадьбу, но уже кажется, что после такой любви и романтики спать вместе — это как-то совсем не поэтически, не футуристически. Живут врозь, иногда видятся. Он в непрерывных разъездах, выступлениях — за один четырнадцатый год их было около сотни. Наконец она припрет его к стене и скажет, что не затем бросила Одессу и жениха, чтобы играть в Прекрасную даму. Все произойдет, но не так, как им обоим мечталось. И они решат: не расставаться, но и не унижаться до секса, до банального супружества. Вместо «Облака» — о том, как просишь и ничего не дают, — будет написано «Про это»: о том, как все получаешь и гибнешь. Лили не будет — вернее, будет, но Маяковский не тот человек, чтобы изменять жене, тем более той, с которой не спит. Будет идеальный футуристический брак без быта, чистый блоковский сценарий. В восемнадцатом она уйдет на фронт и станет женщиной-комиссаром. Когда вернется, они разойдутся: его отпугнет в ней комиссарское, железное. В двадцатых будут видеться редко, она занята скульптурой и встречами с однополчанами, он — газетой и выступлениями. Но когда ему станет совсем плохо в тридцатом, он придет к ней, потому что она будет единственной, кто способен будет его понять. Такая же несчастная. В общем, одинокая. Все еще красивая.
И начнется поздняя, зрелая, прекрасная любовь. Даже заведется какой-то уют. Потому что кто же способен так понять одного неврастеника, как другой, переживший все увлечения и бури, поживший, потертый неврастеник. Она будет лепить, он — писать, и это странно совпадет с тридцатыми, с кончившейся утопией безбытности. Они даже начнут обзаводиться вещами.
Тогда-то их и возьмут, обоих одновременно. Именно тогда, когда все уже стало хорошо.
Интересный мог быть роман, первая часть в духе «Гадюки», а вторая… вторая какая-то совсем загробная, тогда так не писали. Но истории такие были, не могли не быть. И какая могла быть сцена, когда она, тридцатисемилетняя женщина без быта, чьи руки знали только оружие и резец, — варит ему первый в жизни компот, а он вбивает в картонные стены общего жилья первые в жизни гвозди.
На каждом повороте жизнь Маяковского могла превратиться в роман, и каждый раз вместо романа выходил какой-то другой жанр, жанр отказа от романа, если угодно. Трагедия-буфф.
ВОЙНА
На поезде из Кишинева в Николаев Маяковский написал первую часть будущего «Тринадцатого апостола» — вчерне, «в небритом виде», как выражался он сам.
28 января приехали в Киев. Это было первое их выступление, прошедшее с конной полицией (поэтические чтения шестидесятых на площади Маяковского регулярно собирали конную милицию, напоминая тем самым о его киевском триумфе). Успех был большой, скандальный, 31 января вечер решено было повторить. В это же самое время в Москву приехал Маринетти. Московские футуристы встретили его уважительно, и только Хлебников написал гневный текст, где возмущался преклонением перед иностранцем, и даже поссорился с Николаем Кульбиным чуть не до дуэли — все за то же преклонение. Он написал и распространял в Петербурге, куда Маринетти отправился из Москвы, следующую листовку: «Сегодня иные туземцы и итальянский поселок на Неве из личных соображений припадают к ногам Маринетти, предавая первый шаг русского искусства по пути свободы и чести, и склоняют благородную выю Азии под ярмо Европы.
Люди, не желающие хомута на шее, будут, как и в позорные дни Верхарна и Макса Линдера, спокойными созерцателями темного подвига.
Люди воли остались в стороне. Они помнят закон гостеприимства, но лук их натянут, а чело гневается.
Чужеземец, помни страну, куда ты пришел!
Кружева холопства на баранах гостеприимства».
Маяковскому, по воспоминаниям Каменского, поведение Маринетти в Москве тоже не понравилось. Он прочел в киевской «Вечерней газете» отчет: отец итальянского футуризма назвал Кремль «нелепой штукой», спросил, на какой площади теперь рубят головы, российских футуристов назвал дикарями, Толстого — ханжой, Достоевского — истериком, а Горького — фотографом. На сообщение, что московские футуристы могут встретить его скандалом, Маринетти самодовольно ответил, что профессионально боксирует.
И вот чем, спрашивается, недовольны были все эти люди? Они точно так же вели себя на публичных выступлениях, бросали Толстого и Пушкина с парохода современности, откровенно хамили публике — а когда сами столкнулись с таким же отношением великого итальянца, надулись. Ладно Хлебников, он на выступлениях всегда был тих и почти не читал в больших залах; но эти-то все? Жизнь Маринетти складывалась по той же схеме, что и жизнь большинства русских футуристов: он восторженно приветствовал Муссолини, называл себя «беспартийным фашистом» (из партии вышел в знак протеста против заигрывания Муссолини с клерикалами), воспевал возрождение Италии. В Россию он вернулся в 1942 году в составе Итальянского экспедиционного корпуса — ему было 66 лет. Под Сталинградом он тяжело заболел, был эвакуирован на родину и в 1944 году, за полгода до падения Муссолини, умер от сердечного приступа.
Писатель вряд ли мог противостоять соблазнам XX века, вот в чем штука; даже лучшие попадались — и, собственно, чем лучше они были, тем готовнее попадались. А те, кто не попадался, гордые одиночки, ни к кому не примыкавшие, — остались в полузабвении либо, что называется, сделались достоянием доцента. Четырнадцатый год всех развел. Именно тогда, словно предчувствуя неизбежность позорного выбора, начали гибнуть, кончать с собой без внешнего повода, именно футуристы — предвестники конца, обладавшие болезненно острым чутьем на все апокалиптическое. Иван Игнатьев в ночь после свадьбы перерезал себе горло бритвой (есть версия, что из боязни секса — был будто бы скрытый гомосексуалист). Божидар (Богдан Гордеев) повесился в лесу. Итальянские футуристы дружно впали в шовинизм. Российские, впрочем, — тоже.
Футуристам понравилось разъезжать по городам, благожелательно хамить публике и зарабатывать деньги. В конце февраля они отправились продолжать турне. 20 февраля — Казань, далее Пенза, Самара и Саратов.
Что удивительно — газетные отзывы становятся все благожелательнее. Репортеры отмечают противоречие между эпатажным видом Маяковского и его идеально ровной, книжной речью. Доклады оказываются на удивление внятными, разборы стихов — а он постоянно цитирует кого-то из футуристов и тут же объясняет, как это сделано и что имеется в виду, — доступны даже обывателю. Да и собственные его стихи, публикуемые в футуристических альманахах («Рыкающий Парнас», «Молоко кобылиц», «Первый журнал российских футуристов»), признаются наиболее осмысленными и понятными из всего, что там печатается. Шкловский иногда под горячую руку говорил, что Маяковский — тот же Надсон, только лесенкой; и в общем, приходится признать, что Маяковский с легкостью овладел бы любой стихотворной техникой, просто молодость его пришлась на футуристические времена. Пришлась бы на символистские — был бы символистом. В поздних вещах уже вовсе ничего футуристического нет.
Доклад о футуризме, который Маяковский читал во время первого турне, в общих чертах был неизменен: электричество из черных кошек умели добывать и египтяне, но только в наше время электричество служит человеку. И потому изобретателями электричества мы называем не египтян, а Эдисона. Сегодня фонарь раздевает темную улицу, как любовник. Поэзия электрических дуг, авиации, автомобилей — вот что такое футуризм. Смысл слов приелся, слово должно стать независимым от смысла. Новые чувства, новые скорости можно выразить только новыми словами. И так далее. Никакого эпатажа, и как будто уже не было нужды предупреждать «Вам придется работать головами, а не кулаками» или «Свистеть можете после доклада».
21 февраля Маяковского и Бурлюка исключили из Московского училища живописи, ваяния и зодчества, поскольку еще в декабре ученикам были запрещены публичные выступления, а футуристы не послушались. Маяковский, и до того не слишком частый гость в училище, обрадовался: «Выгнали из нужника на свежий воздух!» Заканчивать турне он предложил в Тифлисе: «Это единственный город, где никто не будет скандалить. Там любят поэтов и умеют встречать гостей».
23 марта они приехали в Тифлис и в Гранд-отеле на Головинском (ныне проспект Руставели) заняли, как пишет Каменский, «громадный белый номер с пальмой». Маяковский, обнимая пальму, повторял:
— Я дома, я грузин!
На улицах он говорил по-грузински, его восторженно приветствовали, на выступление в Казенном оперном театре стояла очередь. Знакомиться в гостиницу пришел шестнадцатилетний местный поэт Сергей Спасский, впоследствии написавший — тоже к десятилетию смерти Маяковского, как и Шкловский, — любопытную мемуарную книгу «Маяковский и его спутники». В ней он вспоминал, что в Тифлисе Маяковский читал «Тиану» Северянина — и звучала она трагически, как все у него. Правду сказать, если выбросить оттуда явную пошлость («Кудесней всех женщин — ликер из банана», вот это и есть типичный Северянин), — трагическая интонация там действительно есть:
Тиана, как странно! как странно, Тиана!
Былое уплыло, былое ушло…
Я плавал морями, садился в седло,
Бродил пилигримом в опалах тумана…
Тиана, как скучно! как скучно, Тиана!
Восторженная тифлисская публика вручила футуристам ящик чурчхел и бурдюк вина. Грузины, истинные любители чая, заметили, что знаменитый футуристический чай был «средней крепости», о чем и написала газета «Кавказ».
Два дня они шатались по городу. Каменский заглядывался на местных красавиц, Маяковский по-грузински острил, девицы хохотали, Каменский сердился.
— Не злись, Васенька, это я тебя отвлекаю от любви, как вы меня отвлекали в Одессе. Любить нельзя, от любви одни неприятности. Лучше стихи читать.
Перед отъездом Маяковский уговорил Каменского на один день съездить в Кутаиси — он хотел посмотреть на родной город, где не был восемь лет. Он показал ему свою гимназию («Сейчас бы туда ворваться и прочитать стихи!»), умилялся встречному ослику:
— Вот идет ослик, сонно бредет ослик сам по себе. Прежде я бы обязательно угостил его хлебцем, сел на него и проехался, а теперь, если сяду, не видать будет ослика, и ноги мои по земле потащатся.
Каменский это записывал тридцать лет спустя, но, кажется, аутентично — настолько голос Маяковского тут слышен.
Из Тифлиса поехали в Баку, выступали в театре Малилова, где из зала кричали «Долой клоунов!», но в конце поднесли охапку роз и пуд паюсной икры.
Маяковский, который икры до этого толком не пробовал, недоумевал:
— Куда столько? Ботинки чистить?!
В июне выходит в «Новой жизни» его программная, до последних лет его жизни актуальная статья «Два Чехова». Именно это, а не многочисленные предисловия ко всякого рода «Пощечинам» и «Садкам», — подлинный манифест российского авангарда и универсальное объяснение творческого метода самого Маяковского. В чем в чем, а в последовательности отказать ему нельзя.
«Чехов первый понял, что писатель только выгибает искусную вазу, а влито в нее вино или помои — безразлично.
Идей, сюжетов — нет.
Каждый безымянный факт можно опутать изумительной словесной сетью.
После Чехова писатель не имеет права сказать: тем нет.
„Запоминайте, — говорил Чехов, — только какое-нибудь поражающее слово, какое-нибудь меткое имя, а ‘сюжет’ сам придет“. <…>
Не идея рождает слово, а слово рождает идею. И у Чехова вы не найдете ни одного легкомысленного рассказа, появление которого оправдывается только „нужной“ идеей.
Все произведения Чехова — это решение только словесных задач.
Утверждения его — это не вытащенная из жизни правда, а заключение, требуемое логикой слов.
Как ни странно, но писатель, казалось бы больше всех связанный с жизнью, на самом деле один из боровшихся за освобождение слова, сдвинул его с мертвой точки описывания.
Возьмите (пожалуйста, не подумайте, что я смеюсь) одну из самых характерных вещей Чехова: „Зайцы, басня для детей“.
Шли однажды через мостик
Жирные китайцы.
Впереди их, задрав хвостик,
Поспешали зайцы.
Вдруг китайцы закричали:
„Стой, лови! Ах! Ах!“
Зайцы выше хвост задрали
И попрятались в кустах.
Мораль сей басни так ясна:
Кто хочет зайцев кушать,
Тот ежедневно, встав от сна,
Папашу должен слушать.
Конечно, это автошарж. Карикатура на собственное творчество; но, как всегда в карикатуре, сходство подмечено угловатее, разительнее, ярче.
Конечно, из погони жирных китайцев за зайцами меньше всего можно вывести мораль: „Папашу должен слушать“. Появление фразы можно оправдать только внутренней „поэтической“ необходимостью».
Советский исследователь — равно как и сама «Новая жизнь» — непременно указал бы на несогласие с позицией автора. Он Маяковский, ему как бы можно, но все это простительные молодые заблуждения и гибельное влияние формалистов, с которыми он еще не знаком и которых еще нет, но Шкловский уже сделал свой первый доклад «Воскрешение слова» (1914) и там сказал почти то же самое: «Слишком гладко, слишком сладко писали писатели вчерашнего дня. Их вещи напоминали ту полированную поверхность, про которую говорил Короленко: „По ней рубанок мысли бежит, не задевая ничего“. Необходимо создание нового, „тугого“ (слово Крученых), на видение, а не на узнавание рассчитанного языка. И эта необходимость бессознательно чувствуется многими. Пути нового искусства только намечены. Не теоретики — художники пойдут по ним впереди всех. Будут ли те, которые создадут новые формы, футуристами, или другим суждено достижение, — но у поэтов-будетлян верный путь: они правильно оценили старые формы. Их поэтические приемы — приемы общего языкового мышления, только вводимые ими в поэзию, как введена была в поэзию в первые века христианства рифма, которая, вероятно, существовала всегда в языке».
Маяковский бессодержателен в высшем смысле — странно, что ранний Маяковский казался Пастернаку «содержательным». «Изощренная бессодержательность» — сказано в «Людях и положениях» о послереволюционных его стихах, но это применимо ко всему, что он написал, и это, вероятно, самый большой комплимент, который можно сделать поэзии. Для содержания есть проза, философия, конторская книга. А поэзия — по Мандельштаму — «слышимое и ощущаемое нами изменение самих орудий поэтической речи». Содержание всегда «поддается пересказу, что, на мой взгляд, вернейший признак отсутствия поэзии». И в «Схеме смеха» — очень, кстати, напоминающей басню Чехова о зайцах своим изумительным абсурдом, издевательством и над сюжетом, и над моралью, — доказываются ненужность содержания, его произвольность. Все, о чем Маяковский говорил в газетных стихах, давно умерло, а формулы — вот они, живехоньки, свинчены железной рукой. Формулами Маяковского можно говорить о любви к Лиле, а можно — о любви к Ленину: мы уже показали, что приемы неизменны. Что хочешь, то и воспевай. Ненависть Ходасевича к Маяковскому, так делавшему, и формалистам, это обосновавшим, — одной природы: для него неприемлем отрыв речи от содержания. А для Маяковского это норма, острие его послания: ему неважно, о чем говорить. Важен процесс речи.
И уже в раннем Маяковском это отлично видно: провозглашая футуризм поэзией автомобилей и аэропланов, сам он урбанист лишь по формальным признакам. «Адище города» — какое уж тут воспевание!
Все это верно применительно к поэзии одного типа — к тому, что мы называем «риторической»; у Маяковского один, мгновенно узнаваемый голос — у Блока, скажем, таких голосов множество, и его «Ямбы» или «Вольные мысли», в которых мысли как раз есть, а музыки почти нет, — написаны не в той манере, что «Незнакомка», а «Незнакомка» — совсем не так, как дольники 1905–1907 годов. Маяковский в одной манере пишет о любви, ненависти, о Мясницкой, о бабе или всероссийском масштабе, здесь у него есть гениальные удачи и ровные вещи, но явных провалов нет. У Блока есть дикая романсовая пошлость и совершенно пустые стихи, «белый шум» — но Маяковский, гений формулы, точно сказал Льву Никулину: «У меня из десяти стихотворений пять хороших, а у него два. Но таких, как эти два, мне не написать».
Дело не в одном только природном таланте Блока — талант и у Маяковского был феноменальный; дело еще и в складе личности. Блок — чистейший транслятор, и все-таки ему не все равно, о чем говорить. Когда нет настроения, он заносит в записную книжку: «Нет, не хочу. Не пишется, так и брось». Маяковский — гений дисциплины: надо сделать к утру двадцать стихотворных подписей — сделает.
В раннем Маяковском содержание действительно было — всякая там несчастная любовь, одиночество, драма собственной неуместности, особенно заметной на фоне чужой жирности и малорослости; революция все это отменила, из мира поперла подземная лава, все понятия сместились. Футуризм стал поэзией мира, в котором не осталось ничего человеческого, ибо человека нет там, где нет смысла.
Новых стихов он почти не писал до лета. А летом, 19 июля по старому стилю, была объявлена война.
Футуристы очень обрадовались.