О том, во что не играют мальчишки 3 страница
Хотя подтверждения тому можно найти в любых мало-мальски серьезных книгах. Они просачиваются, проступают, сквозят в текстах зачастую вопреки желанию их авторов. Я специально воспользовался всего восемью основными источниками, из которых взял довольно обширные цитаты. Назову их.
Это дневниковые записи Константина Симонова — «Разные дни войны». «Цусима» A.C. Новикова-Прибоя и «Крейсер «Улисс»» А. Маклина, участников событий, которые описаны в этих книгах. «Они сражались за Родину» М. Шолохова, «Разгром» А. Фадеева и «Избранные произведения» Э. Золя — мастеров пера, показывающих войну глазами простого солдата. И наконец, мемуары маршалов В.И. Чуйкова «От Сталинграда до Берлина», И.С. Конева «Записки командующего фронтом» и германского генерал-полковника Г. Фриснера «Проигранные сражения».
Все эти книги были изданы в советские времена и, разумеется, подвергались цензуре в лице многочисленных редакторов, союзов писателей и политуправлений. Тем ценнее упоминающиеся в них факты. Достаточно вычленить их из общего контекста книг, из мишуры напыщенных фраз, идеологических догм и свести воедино. Эго необходимо сделать, чтобы за фальшивыми масками увидеть подлинный лик войны.
И я намерен безжалостно срывать эти маски, не испытывая при этом ни малейших угрызений совести.
А маски распространились практически на все, вплоть до солдатского сленга и формы одежды.
Каждый любитель военной истории по фильмам и фотоматериалам представляет себе, как выглядели «волки» гросс-адмирала Деница, асы подводной войны фашистской Германии: заросшие щетиной (а иногда и просто бородатые), без знаков различия, в футболках и свитерах, с косынками на шеях, они напоминали бандитов. Настоящих разбойников.
И отношение у нас к этому неряшливому облику воспитали соответствующее. Одно слово — пираты!
А как обстояло дело у нас самих, если верить очевидцам, а не официальной пропаганде?
«Явился я на лодку в полном морском обмундировании — в кителе и суконных штанах. Эти штаны продержались на мне до обеда. Лодка шла полным ходом, и в ней было дико жарко. Дисциплина на лодке строжайшая. Но это дисциплина по существу. А формальной дисциплины в плавании не придерживаются. На вахте почти все стоят в штанах на голое тело, в майках или в холщовых комбинезонах. Сесть за командирский стол в расстегнутом френче, или без френча, или в комбинезоне за грех не считается. И в самом деле, застегиваться на все пуговицы и крахмалиться здесь просто невозможно физически.
Я сначала снял ботинки, потом брюки и, наконец, китель и проводил большую часть времени в трусах».
По сложившемуся стереотипу советские моряки сражались, боролись за жизнь своих кораблей, побеждали и гибли гладко выбритыми, в застегнутых до последней пуговицы кителях и бушлатах, в орденах и чуть ли не в парадной форме. Как из игрушечного набора. Болванчики.
Ведь даже кадры кинохроники у нас зачастую были постановочными и не отражали действительность. Почему же мы не можем представить, как это было на самом деле? В страшном напряжении, в бешеном темпе мчатся по железным отсекам, колдуют над механизмами, посылая во врага сотни килограммов взрывчатки или спасая свою лодку от гибельного града глубинных бомб, члены экипажа смертоносной машины, полуголые, перепачканные машинным маслом, обливающиеся потом, задыхающиеся от недостатка кислорода, с запекшимися губами, шепчущими слова нехитрых молитв.
Разве это каким-то образом унижает наших подводников, умаляет их заслуги?
ФОРМАЛЬНОЙ ДИСЦИПЛИНЫ В ПЛАВАНИИ НЕ ПРИДЕРЖИВАЮТСЯ! Но идеологическая маска войны сыграла над нами злую шутку, превратив тяжелейший воинский труд в маскарадное действие.
«Как бы ни приходилось мокнуть, дрогнуть и чертыхаться на дорогах нашему брату — военному корреспонденту, все его жалобы на то, что ему чаще приходится тащить машину на себе, чем ехать на ней, в конце концов, просто смешны перед лицом того, что делает сейчас самый обыкновенный рядовой пехотинец, один из миллионов, идущих по этим дорогам, иногда совершая (…) переходы по сорок километров в сутки. На шее у него автомат, за спиной полная выкладка. Он несет на себе все, что требуется солдату в пути. Человек проходит там, где не проходит машина, и в дополнение к тому, что он и без того нес на себе, несет на себе и то, что должно было бы ехать. Он идет в условиях, приближающихся к условиям жизни пещерного человека, порой на несколько суток забывая о том, что такое огонь. Шинель уже месяц не высыхает на нем до конца. И он постоянно чувствует. На плечах ее сырость. Во время марша ему часами негде сесть отдохнуть — кругом такая грязь, что в ней можно только тонуть по колено. Он иногда по суткам не видит горячей пищи, ибо порой вслед за ним не могут пройти не только машины, но и лошади с кухней. У него каждые сутки в конденсированном виде сваливается такое количество испытаний, которые другому человеку не выпадут за всю его жизнь.
И конечно — я до сих пор не упоминал об этом, — кроме того и прежде всего он ежедневно и ожесточенно воюет, подвергая себя смертельной опасности».
Наверное, у юнцов, обивавших пороги военкоматов, сбегавших на фронт в жажде скорее схватиться с ненавистным врагом, представление о войне не сильно отличалось от представления средней домохозяйки: строчат пулеметы, ревут танки, летят самолеты, а вокруг — взрывы, взрывы. «Кошмар!» — притворно закатит глаза домохозяйка. «Война!» — возбужденно воскликнет юнец.
И поэтому новобранцы и ополченцы, если им посчастливилось не сразу с отчаянным криком «мама!» сложить свои головы под гусеницами танков, а ситуация позволила им пройти хотя бы месячный курс «Молодого бойца», в нетерпении рвались на передовую, чей артиллерийский рокот они слышали вдали. Когда же для них начнется НАСТОЯЩАЯ война, где кинешься в бой и, возможно, совершишь подвиг? Почему их держат пусть в ближнем, но в тылу?
Но они уже воевали. Строили, копали, носили бревна, охраняли склады, разгружали вагоны, тушили пожары, таскали трупы…
Как часто глупая романтика мешает нам за войной увидеть войну!
Гениальный французский военный инженер, маршал Себастьян Ле Престр де Вобан когда-то сказал: «Больше пота — меньше крови». Солдатский труд во все времена был тяжелее каторжного. А начиная с XX века первым оружием солдата и подавно стала лопата. (Ветераны рассказывали, как «руки от лопат стирались до костей, их приходилось обматывать тряпками, чтобы копать дальше».)
И этот труд убивал не менее беспощадно, чем вражеские пули и снаряды, хотя и не так кроваво. Вспомним хотя бы наполеоновских саперов, которые по шею в студеной воде, отталкивая руками льдины, наводили переправу через Березину, чтобы могли спастись остатки армии. Уже через несколько дней из четырехсот саперов оставалось всего сорок…
Это тоже воинский подвиг, это тоже война.
Все наши мирные, тыловые представления о войне находятся в диком несоответствии с тем, что в действительности происходит ТАМ. Об этом лишний раз говорят письма из дома, изъятые у убитых солдат.
«Мамы советовали прежде всего беречь себя от простуды, подробно писали, какие стельки, положенные в сапоги, вернее всего спасут их любимых деток от гриппа и осложнений, каким салом надо смазывать кожу ботинок, чтобы она была помягче, во-первых, и не пропускала воды, во-вторых. Жены просили мужей привезти чего-нибудь из теплой одежды, а заодно упрашивали не рваться в бой, не высовывать головы из окопов, предупреждая мужей, что враги больше всего обожают стрелять именно в головы… Невесты целовали женихов в губы, которые никогда не раскроются. Друзья жали руки, которые были у них оторваны. Любовницы взывали к сердцам, простреленным насквозь, и уверяли в нежной любви тех, кто с выпученными глазами, словно бревно, скатывался в яму…
Дети сообщали своим отцам, глядевшим мертвыми глазами в сумрачное небо, о школьных успехах. Они мечтали быть похожими на отцов, они стремились в армию, где «так весело живется, и так красиво горят села…»».
Все это — результат очередной маски войны. А результат всегда один.
«Не глядя на трупы, он валил их на носилки. Здесь были безголовые и безногие. С вывороченными кишками. С разбитыми лицами. С перебитыми спинными хребтами. Просто ноги. Просто руки с пальцами скрюченными или оторванными. Это все, что осталось от того, что когда-то в муках родилось, шалило, ради чего-то училось, подавало, быть может, надежды, влюблялось, размножалось… Что делать с этими страшными полусидячими, тяжелыми, как булыжник, мертвецами, как выгоднее их устроить в яме, чтобы они не занимали много места…»
Смерть… Мертвецы… Трупы… Вот, пожалуй, самые яркие и самые страшные воспоминания о войне, оставшиеся у воевавших людей. То, что не может стереться и за десятилетия, а будет преследовать до последнего дыхания. То, что человеческая психика отказывается воспринимать и с чем никогда не может примириться.
Не танки, самолеты и взрывы, а поля, горы, поленницы обезображенных трупов. «Я вылез из машины и увидел зрелище, смысла которого сначала не понял. Не то котлован, не то большой снежный овраг с очень ровным дном. И на этой ровной белой плоскости сложены громадные поленницы дров. Первое ощущение — гигантский дровяной склад. И только потом понял: здесь, на дне котлована, сложено несколько тысяч трупов. Сложено так, как складывают дрова в хорошо содержащемся дровяном складе — улицами и переулочками». Это воспоминание оставил советский корреспондент К. Симонов.
А вот, что вспоминал в телеинтервью Энди Руни, журналист газеты «The Stars and Stripes», прибывший вслед за войсками на четвертый день высадки в Нормандии. «Это было одно из самых тяжелых зрелищ в моей жизни. Солдаты из похоронной команды. — представьте себе, каково им в ней было служить: они переносили тела погибших, подбирали их на пляже или за ним; выкладывали их в ряд на берегу, — на всех трупах были серо-зеленые одеяла пехотинцев. Мне так это врезалось в память! Вот там они лежали, ребята… Все такие разные, а из-под одеял торчали ноги в армейских ботинках. На всех одинаковые ботинки. А ребята все разные. Я так и не смог забыть этого. Все мертвые…»
— До сих пор преследует вас? — участливо спрашивает за кадром голос того, кто берет у него интервью.
— Да. Это одно из самых неизгладимых воспоминаний, которые остались со Второй мировой войны, — тихо отвечает Э. Руни. Глаза его пустеют, он больше не может говорить.
Нет, не танки, самолеты и взрывы составляют самые яркие впечатления о войне.
Полковник в отставке, кандидат военных наук В.Е. Палаженко, «один из тех, про кого верно говорят, что они не только обожжены, но и закачены войной», прошедший боевой путь от Ельни до Кенигсберга, даже спустя много лет с содроганием вспоминал совсем другое: «Мне и сейчас еще видятся: окровавленная умирающая женщина, чуть вылезшая из воды на берег, а по ней ползает грудной ребенок, тоже окровавленный, а рядом с оторванной ногой истекает кровью 3–4-летний ребенок…»
Как это не соответствует нашему желанию услышать от участников войны рассказы о сражениях! «Ведь были ж схватки боевые, да, говорят, еще какие!» Как ходили в атаки, как в последний момент им помогли товарищи, вызвав огонь на себя, как завывали пикирующие самолеты и раскалялся в руках автомат, как ловко удавалось ввести врага в заблуждение и нанести удар…
А тут какая-то переправа через реку с женщиной и детьми!
Наверное, случаи товарищеской взаимовыручки можно найти и в командных видах спорта, смекалки и опасности — в турпоходах, проявления мужества — в обычной жизни, а дружбы и предательства — в любом общежитии. И все это в избытке встречается во время срочной службы в армии в мирное время.
Но как только начинается война с ее непроходящим чувством страха и массовой гибелью людей, все это оттесняется на задний план и существует как бы параллельно.
Может быть, надо внимательнее прислушиваться к рассказам о войне женщин. Они более восприимчивы в эмоциональном плане и повествуют о войне, как она есть, ни в чем ее не приукрашивая и не оправдывая. Кем бы эти женщины ни являлись: санитарками, снайперами или военными репортерами.
Приведу интервью с Глорией Эмерсон, работавшей в конце 60-х XX в, корреспондентом «New York Times»: «Я не была готова ни к одной минуте (!) пребывания во Вьетнаме, потому что эмоции были настолько сильными… Я была абсолютно не готова (!) увидеть мертвых вьетнамцев, мертвых солдат, ничего. Все было для меня шоком. Я так и не свыклась с этим, я никогда не могла принять это, согласиться с этим… (…) Ни один мужчина никогда не писал о людях Вьетнама. Они не считали мужским делом писать об этом, когда шла настоящая война С ГРАНАТАМ И, АРТИЛЛЕРИЕЙ, ТАНKAMИ, БРОНЕТРАНСПОРТЕРАМИ (выделено мной. — O.K.) (…) Я была готова к смерти, я приняла этот факт. У меня в кармане была записка, кому нужно звонить в этом случае. Временами я почти хотела умереть, это было бы намного проще (!). Просто выбыть, не иметь больше никаких воспоминаний… Все было трудно. Это был просто выбор между более трудным и менее трудным, кошмар темнее или светлее. И ничего между ними. ВОЙНА ЗАСТАВИЛА НАС ДЕГРАДИРОВАТЬ, ОНА ИСКОВЕРКАЛА НАС (выделено мной. — O.K.)… Слишком много смертей, слишком много ожогов, много ослепших, калек, пленных, слишком много прекрасной природы, уничтоженной бомбардировками и реагентами. Я не знала, что это причинит нам столько боли…
— Сожалеет ли об этом Глория Эмерсон, так долго добивавшаяся командировки во Вьетнам?
— Да. Этот вопрос все время мучает меня. Да.
— Вы были бы другой, если бы не поехали?
— Да. Я бы работала на «вогах» (обзорах моды. — O.K.), у меня был бы богатый муж, брокер, у нас был бы дом (…). Каждый вечер я пила бы коктейли. Совсем неплохая жизнь…»
Я часто просматриваю видеокассету с записью того фильма канала «Discovery», где записано интервью с печально-улыбчивой бабушкой Глорией Эмерсон, бывшим корреспондентом «New York Times»; бабушкой с глазами, наполняющимися слезами при одном только воспоминании о том, что она видела «слишком много смертей, слишком много ожогов, много ослепших, качек, пленных, слишком много прекрасной природы, уничтоженной бомбардировками и реагентами».
Достаточно побыватьТАМ, ився жизнь — наперекосяк…
Но бывает, что на войне выжившие завидуют убитым. Настолько сильные психологические нагрузки приходится испытывать человеку, что он «хочет умереть», так как это кажется «намного проще». Как Глории Эмерсон. Солдаты молят провидение о смерти как об избавлении от происходящего вокруг ужаса. Даже под «обычным» артобстрелом.
Правда, это не очень-то похоже на порыв новобранцев схватиться с врагом?
«Сотни снарядов и мин, со свистом и воем вспарывая горячий воздух, летели из-за высот, рвались возле окопов, вздымая брызжущие осколками черные фонтаны земли и дыма, вдоль и поперек перепахивая и без того сплошь усеянную воронками извилистую линию обороны. Разрывы следовали один за другим с непостижимой быстротой, а когда сливались, над дрожавшей от обстрела землей вставал протяжный, тяжко колеблющийся, всеподавляющий гул.
Давно уже не был Звягинцев под таким сосредоточенным и плотным огнем, давно не испытывал столь отчаянного, тупого, сверлящего сердце страха… Так часто и густо ложились поблизости мины и снаряды, такой неумолчный и все нарастающий бушевал вокруг грохот, что Звягинцев, вначале как-то крепившийся, под конец утратил и редко покидавшее его мужество и надежду уцелеть в этом аду…
Бессонные ночи, предельная усталость и напряжение шестичасового боя, очевидно, сделали свое дело, и когда слева, неподалеку от окопа, разорвался крупнокалиберный снаряд, а потом, прорезав шум боя, прозвучал короткий, неистовый крик раненого соседа, — внутри у Звягинцева вдруг словно что-то надломилось. Он резко вздрогнул, прижался к передней стенке окопа грудью, плечами, всем своим крупным телом и, сжав кулаки так, что онемели кончики пальцев, широко раскрыл глаза. Ему казалось, что от громовых ударов вся земля под ним ходит ходуном и колотится, будто в лихорадке, и он, сам охваченный безудержной дрожью, все плотнее прижимался к такой же дрожавшей от разрывов земле, ища и не находя у нее зашиты, безнадежно утеряв в эти минуты былую уверенность в том, что уж кого-кого, а его, Ивана Звягинцева, родная земля непременно укроет и оборонит от смерти…
Только на миг мелькнула у него четко оформившаяся мысль: «Надо бы окоп поглубже отрыть», — а потом уже не было ни связных мыслей, ни чувств, ничего, кроме жадно сосавшего сердце страха. Мокрый от пота, оглохший от свирепого грохота, Звягинцев закрыл глаза, безвольно уронил между колен большие руки, опустил низко голову и, с трудом проглотив слюну, ставшую почему-то горькой, как желчь, беззвучно шевеля побледневшими губами, начал молиться.
В далеком детстве, еще когда учился в сельской церковноприходской школе, по праздникам ходил маленький Ваня Звягинцев с матерью в церковь, наизусть знал всякие молитвы, но с той поры в течение долгих лет никогда никакими просьбами не беспокоил Бога, перезабыл все до одной молитвы — и теперь молился на свой лад, коротко и настойчиво шепча одно и тоже: «Господи, спаси! Не дай меня в трату, господи!..»
Прошло несколько томительных, нескончаемо долгих минут. Огонь не утихал… Звягинцев рывком поднял голову, снова сжал кулаки до хруста в суставах, глядя припухшими, яростно сверкающими глазами в стенку окопа, с которой при каждом разрыве неслышно, но щедро осыпалась земля, стал громко выкрикивать ругательства. (…) Но и это не принесло облегчения. Он умолк. Постепенно им овладевало гнетущее безразличие… Сдвинув с подбородка мокрый от пота и скользкий ремень, Звягинцев снял каску, прижался небритой, пепельно-серой щекой к стенке окопа, устало, отрешенно подумал: «Скорей бы убили, что ли…»
А кругом все бешено гремело и клокотало в дыму, в пыли, в желтых вспышках разрывов. (…)
Артиллерийская подготовка длилась немногим более получаса, но Звягинцев за это время будто бы вторую жизнь прожил. Под конец у него несколько раз являлось сумасшедшее желание: выскочить из окопа и бежать туда, к высотам, навстречу двигавшейся на окопы сплошной, черной стене разрывов, и только большим напряжением воли он удерживал себя от этого бессмысленного поступка».
А ведь это описана «всего-навсего» получасовая артподготовка. Что же говорить о двух-трех-четырехчасовой, о многосуточной артподготовке, когда психологически подавленные солдаты уже равнодушно ожидают своей смерти и их воля к сопротивлению оказывается совершенно сломленной.
В начале 90-х гг. XX в. в Таджикистане начались военные действия с афганскими моджахедами. Одна из российских застав оказалась окруженной и подверглась минометно-пулеметному обстрелу. В бою погибли 27 пограничников. 16 уцелевших бойцов во главе с командиром отряда капитаном Дмитрием Разумовским вырвались из окружения.
Мне довелось увидеть жуткие кадры, запечатлевшие эту горстку солдат сразу после боя, представших перед начальником заставы. Грязные, закопченные, оборванные, без головных уборов. Короткий сбивчивый доклад Разумовского. Шальные глаза, одышка, бессвязная речь, сквозь которую прорываются рыдания. Все солдаты, вцепившись в автоматы, стоят по стойке «смирно», как и положено, но с опущенными головами. Их колотит дрожь. ВСЕ ПЛАЧУТ! Все шестнадцать. Трясутся головы и вздрагивают плечи, по черным щекам катятся ручьи слез, лица искажены, слышны всхлипывания и какие-то прерывистые поскуливания, переходящие в почти беззвучный вой.
Боевой шок.
Все шестнадцать — герои…
(Подполковник Дмитрий Александрович Разумовский погиб в 2004 году во время трагических событий в г. Беслане, при штурме школы, захваченной террористами.)
Последняя война всегда является святой. Пока не потускнели в памяти кровавые сцены, пока живы ее участники и вдовы, пока свежи на кладбищах могилы, пока не утихла боль.
Но проходят годы. Появляются новые горячие точки. Умирают ветераны. И та, предыдущая война отходит в прошлое. О ней, зачастую с искажением фактов, пишутся приключенческие книги, снимаются кинобоевики, рисуются забавные комиксы и беззлобные карикатуры, сочиняются отвлеченные анекдоты, выпускаются игры. О ее жертвах и уроках вспоминают все реже. Табу святости ослабевает.
Сначала были в ходу анекдоты о революции и Гражданской войне, потом они стали затрагивать Великую Отечественную. (Прошу не путать с анекдотами о Ленине, Петьке и Василии Ивановиче, Штирлице и Мюллере. Это лишь реакция устного народного творчества на популярные личности и персонажи.)
Я уж не говорю о бесконечных байках про советских военных советников и инструкторов в Корее, Вьетнаме, Анголе и на Кубе. А в результате к войнам минувших времен вырабатывается отношение как к чему-то несерьезному.
Говорят, что смехом человек защищается от страха. Может быть. Но это значит, что природа сама успокаивает своих детей, чтобы они были готовы броситься в очередную бойню.
Я, к сожалению, не помню, кому именно принадлежит фраза, но отвечаю за ее дословность: «Все забыто народной памятью: и миллионы смертей, и тиранические амбиции. И лишь истории верности и предательства продолжают волновать сегодня и нас, читающих эти строки».
Вот так война предстает перед нами в своей самой привлекательной, самой романтической маске. Она кажется нам гораздо более симпатичной, чем вид человеческих мучений и горя, и от этого более живуча. С каким удовольствием мы готовы воспринимать описание боевой техники, фантастических подвигов, удивительных судеб, случаев самоотверженности и преданности.
А как приятно читать о милосердии, проявленном нашими соотечественниками, особенно если в этом признаются враги! Как, например, рассказ пленного солдата французской морской гвардии, который я приведу ниже:
«Пока мы грелись около нескольких сосновых полешков, подошел казак, высокий, худой, сухой, до того свирепый видом, что мы невольно попятились. Он подошел к нам по-военному и стал что-то говорить, но мы не понимали; вероятно, он спрашивал о чем-нибудь. В нетерпении на то, что мы ничего не поняли, он сделал знак недовольства, обеспокоивший нас: однако, заметивши это, он в ту же минуту придал своему лицу доброе выражение и, увидев, что одежда моего приятеля была в крови, выказал желание осмотреть его рану и сделал знак следовать за ним.
Он свел нас в ближайшую избушку. Вышла женщина, которой он приказал постлать соломы и согреть воды, а сам ушел, дав понять, что воротится. Она бросила нам немного соломы, но позабыла о воде, а мы не смели слишком настойчиво напоминать ей. Когда он воротился, то прежде всего спросил жестом: ели ли мы? Мы отрицательно покачали головами. Вероятно, он потребовал от женщины, чтобы она дала нам поужинать, и за ее отказ крепко стал бранить ее. Тогда она показала ему чашку с каким-то варевом и, по-видимому, уверяла его, что больше у нее ничего нет. Казак стал шуметь, даже грозить, но безуспешно — она поставила только греть воду для нас. Он опять ушел и скоро воротился с куском соленого свиного жира (сала. — O.K.), на который мы набросились, несмотря на то что он был сырой. Пока мы ели, казак смотрел на нас с видимым удовольствием и рукою показывал, чтобы мы не наедались сразу.
Когда мы понасытились, он снова что-то стал говорить женщине, как мы поняли, насчет нашей перевязки. Он требовал от нее тряпок, но та отговаривалась, отбивалась со словами: «нема, нет». Тогда почтенный воин, взявши ее за руку, заставил перерыть все углы избы, но ничего не добыл. Рассерженный таким упрямством, он вынул свою саблю: крестьянка закричала, а мы, тоже подумавши, что он убьет ее, бросились к его ногам. Он улыбнулся нам, как будто хотел сказать: «Вы меня не знаете, я хочу только попугать ее».
Женщина вся дрожала, но все-таки ничего не давала; тогда он снял сюртук, скинул рубашку, разрезал ее саблей на бинты и стал перевязывать наши раны. В продолжение этой работы он все время говорил, вставляя в свою речь много польских и немецких слов; но если это бормотанье было нам мало понятно, то самые поступки хорошо указывали на благородство его чувств. Он старался, кажется, дать нам понять, что знаком с войной уже более 20 лет (ему было около 40), что он был во многих больших битвах и понимает, что после победы нужно уметь быть милостивым к несчастным. Он показал на свои кресты, как бы давая понять, что такие доказательства храбрости налагали на него известные обязанности. Мы только радовались этому великодушию, и он мог, конечно, прочитать на наших лицах выражение нашей благодарности. Я хотел бы ему сказать: товарищ, будь уверен, что твое благодеяние никогда не изгладится из нашей памяти. Только двое здесь свидетелей твоего человеколюбия, потому что эта женщина не оценит его, но скажи нам твое имя, чтобы мы могли передать его и другим нашим товарищам. Он стоял на коленях, но потом, уставши, сел на пол, посадив меж ног моего товариша, подставившего ему свою раненую спину; он вымыл, вычистил рану плеча с величайшим вниманием и старанием и, как будто спрашивая моего совета, намеревался, с помощью дрянного ножичка, у него бывшего, вытащить засевшую пулю. Он попробовал открыть края раны, но приятель так вскрикнул, что казак остановился и, упершись в его голову своей головой, видимо стал извиняться за причиненную боль. Я не утерпел перед таким нежным вниманием и, схвативши его руки, крепко пожал их: собравши в голове все, что знал польских, русских и немецких слов, я хотел было говорить, но не мог — от умиления глаза мои были полны слез!
«Добре, добре, камрад!» — сказал он мне, торопясь окончить перевязку, для которой, кажется, боялся, что не хватит времени. Когда пришел мой черед, добрый казак осмотрел рану и, положивши указательный палец на палец мизинца, показал, что она не более нескольких линий в глубину и что она закроется сама собою — должно быть, удар пики был смягчен одеждой.
Он еще возился с нами, когда один из его товарищей позвал его с улицы: Павловский — так узнал я его имя — и он ушел, сопровождаемый нашими благословениями.
Мы уж думали, что не увидим более этого бравого казака, но он пришел на другой день очень рано и осмотрел перевязки наших ран. Он принес нам также по два русских сухаря, выразивши сожаление, что не смог сделать большего…»
Не правда ли, этот рассказ напоминает романы Александра Дюма, воспевающие благородство одних и горячую признательность других?
Конечно, где, как не на войне, проявляется так много случаев великодушия уставшими от смерти людьми? Я не собираюсь их очернять. Но при этом я призываю обратить внимание на слова «нужно УМЕТЬ быть милостивым». А это на войне очень непросто.
И некоторое знание исторических документов мне подсказывает, что тот же самый казак в иной ситуации, в момент «кровавого пира», массовых избиений пленных и их ограбления не будет осуждающе стоять в стороне, а примет в них живейшее участие.
Вот тогда из-под романтической маски Война покажет совсем иное, свое истинное лицо. И тогда, хотим мы этого или не хотим, придется прислушаться к другим свидетельствам: «Преследующие нас казаки, как казалось, руководствовались правилом (…) раздевать всех пленных и отпускать их затем на свободу; этим они освобождали себя от труда по их продовольствованию и конвоированию и навсегда выводили из строя».
«…Густая толпа людей и лошадей, едва до половины достигнув горы, была настигнута казаками, которые хотя и удовлетворились немногими пленными, но зато, оставаясь верными своей системе, раздели донага большое количество людей, оставляя на свободе».
Вот такое весьма своеобразное проявление человеколюбия, когда изможденные и умирающие от голода неприятельские солдаты, избитые и раздетые до нитки, были брошены в сугробы русской зимы. Не следует забывать, что, спасаясь от холода, окоченевшие вояки Великой Армии срывали с павших товарищей шарфы, плащи, шубы, сапоги — все то, что являлось для казаков лакомой добычей, — и поэтому оказывались обобранными ими догола.
Не брали казаки на свою душу лишний раз грех смертоубийства. Но и в плен не забирали, дабы не возвращать награбленное, не делиться провиантом, как того требует христианское милосердие. Казаки предпочитали предоставить врагов «божьей воле», а значит, обречь на мучительное замерзание.
«Навсегда выводили из строя».
Можно, конечно, по-разному проявлять гуманность. Например, призывать противника сложить оружие, гарантируя жизнь, питание, переписку с родными и в будущем возвращение домой. Мы всегда гордились именно таким гуманным обращением с пленными. Но, оказывается, бывших врагов можно истреблять и в плену, не нарушая данного слова. Непосильным трудом, отсутствием в рационе витаминов, условиями содержания и суровым климатом, поощрением среди пленных уголовных отношений, дисциплинарными наказаниями…
Любой школьник помнит, что в Сталинградском котле капитулировали 90 тысяч немецких солдат и офицеров. И мало кто знает о том, что почти 80 тысяч из них погибли в советском плену.
Каждую информацию к размышлению, позволяющую заглянуть под маску войны, необходимо собирать по крупице, по строчке, по цитате. И это в условиях агрессивного противодействия сложившихся иллюзий: «Русские люди на такое не способны! Во всем виноват Сталин! Этого не может быть, потому что не может быть никогда!»
Это настолько противоречит самой сути Войны, что приходится принимать во внимание оценки врагов.
В дневниках Геббельса есть настораживающая запись от 5 марта 1945 г.:
«Советские зверства, конечно, ужасны и сильно воздействуют на концепцию фюрера. (…)
Я докладываю фюреру о своем плане пропагандистского изобличения советских зверств и намерении использовать для этого Гудериана. Фюрер полностью согласен с этим планом. Он одобряет мысль, чтобы явные национал-социалисты несколько сдерживались при выступлениях о советских зверствах, поскольку наши сообщения тогда приобретут больший международный резонанс. Во всяком случае, надо внести полную ясность в оценку большевизма. Зверства настолько ужасны, что об этом нельзя оставлять в неведении народ. Сердце замирает при чтении сообщений об этом. Но какая польза жаловаться!»