Империи презрения, империи почитания

Френсис Фукуяма

КОНЕЦ ИСТОРИИ И ПОСЛЕДНИЙ ЧЕЛОВЕК

Френсис Фукуяма — американский политолог, футуролог и экономист. В 80-е гг. XX в. входил в состав группы по политическому планированию внешнеполитического ведомства США, специализировался на проблемах Ближнего Востока и Советского Союза. Профессор политологии в Университете Дж. Мэйсона (Ферфакс, штат Вирджиния).

Книга, опубликованная в 1992 г., была написана под влиянием событий в Европе рубежа 1980-1990-х гг.: «бархатных революций», распада СССР и исчезновения би­полярного мира. Под влиянием эйфории от «победы» Запада в холодной войне Ф. Фукуяма пришел к выводу о начавшемся в мире торжестве западных ценностей и вхождении человечества в последнюю стадию его «идеологической эволюции», или приходе «кон­ца истории».

В качестве одного из доводов подобных утверждений Ф. Фукуяма приводит пози­цию Гегеля и Маркса, считавших, что эволюция человечества остановится, как толь­ко оно достигнет той формы общественного устройства, которая удовлетворит его самые глубокие и фундаментальные чаяния» (С. 9).

Период рубежа 80-90-х гг. прошлого века он называет «мировой либеральной револю­цией» и пишет о том, что сегодня «нам трудно представить мир, который лучше нашего, или будущее, не являющееся, по сути, демократическим или капиталистическим» (С. 90).

Отсюда, естественно, делается им вывод, что действует фундаментальный про­цесс, диктующий общую эволюционную закономерность для всех человеческих об­ществ — «Универсальная История», ведущая в сторону либеральной демократии. Поскольку, по мнению Ф. Фукуямы, трудно представить мир, существенно отличаю­щийся от нашего, то и история, следовательно, могла подойти к концу.

Неомондиализм, сформулированный таким образом Ф. Фукуямой, предстает как ис­ключительно оптимистический вариант геополитического состояния современного мира.

ИМПЕРИИ ПРЕЗРЕНИЯ, ИМПЕРИИ ПОЧИТАНИЯ

Влияние культуры на экономическое развитие, стимулирующее или тормозящее, указывает на возможное препятствие на описанном в части второй пути победного марша Универсальной Истории. Современная экономика — процесс индустриализа­ции, детерминированный современной наукой — вынуждает гомогенизацию челове­чества и по дороге разрушает широкий спектр традиционных культур. Но он может и не выиграть каждую битву, сталкиваясь иногда с такими культурами и проявлениями тимоса, которые переварить трудно. А если процесс экономической гомогенизации остановится, то и будущее процесса демократизации окажется неясным. Хотя мно­гие народы мира на сознательном уровне считают, что хотят иметь у себя капиталис­тическое процветание и либеральную демократию, не каждый из них сможет усвоить то и другое.

Таким образом, несмотря на явное отсутствие в настоящий момент системных альтернатив либеральной демократии, в будущем могут утвердиться некоторые но­вые авторитарные альтернативы, в прошлом, возможно, неизвестные. Эти альтерна­тивы, если они возникнут, будут созданы двумя различными группами народов: теми,

1 Фукуяма Ф. Конец истории и последний человек/ Пер. с англ. М.Б. Левина. М.: ACT; ЗАО НПП «Ермак», 2004.

империи презрения, империи почитания - student2.ru империи презрения, империи почитания - student2.ru кто в силу культуральных причин постоянно терпит экономический крах, и теми, кто будет непомерно успешен в капиталистической игре.

Первый феномен — возникновение антилиберальных учений из экономического краха — в прошлом уже случался. Сегодняшнее возрождение исламского фундамен­тализма, коснувшееся практически любой страны мира со значительным мусульман­ским населением, может считаться реакцией мусульманских обществ на неудачу в попытках поддержать свое достоинство лицом к лицу с немусульманским западом. Под конкурентным прессом преобладающей в военном отношении Европы некоторые исламские государства в девятнадцатом — начале двадцатого веках предприняли коренные модернизационные усилия в попытках ассимилировать западную практи­ку, которую считали необходимой для сохранения конкурентоспособности. Эти мо­дернизационные программы, как реформы Мэйдзи в Японии, состояли из всепроникающих попыток внедрить принципы западного рационализма во все аспек­ты жизни — от экономики, чиновничьей структуры и армии до образования и соци­альной политики. Наиболее систематические усилия в этом направлении предприняла Турция: оттоманские реформы девятнадцатого века сменились в двадцатом рефор­мами основателя современного турецкого государства Кемаля Ататюрка, старавше­гося создать светское государство на основе турецкого национализма. Последним большим интеллектуальным импортом, воспринятым исламским миром с Запада, был секулярный национализм, представленный великим панарабским националистиче­ским движением Насера в Египте и партии БААС в Сирии, Ливане и Ираке.

Но в отличие от реформ Мэйдзи в Японии, которая воспользовалась западными технологиями для победы над Россией в 1905 г. и нападения на Америку в 1941 г., почти все исламские страны так и не усвоили импортированные с Запада идеи и не достигли того экономического или политического успеха, на который рассчитывали реформаторы XIX и начала XX столетий. До пришествия нефтяного богатства в 1960—1970-х гг. XX в. ни одна исламская страна не могла составить конкуренции Западу в экономическом или военном смысле. Многие, конечно, оставались колониями в течение Второй мировой вой­ны, а идея создания секулярного панарабского единства рухнула после унизительного поражения Египта от Израиля в 1967 г. Возрождение исламского фундаментализма, ставшее заметным после Иранской революции 1978-1979 гг., совсем не было случаем «тра­диционных ценностей», доживших до современной эпохи. Эти ценности, искаженные и подпорченные терпимостью, были благополучно побеждены в течение предыдущих ста лет. Исламское возрождение было ностальгическим стремлением к прежним, более чис­тым ценностям, которые, как говорилось, существовали в далеком прошлом, и они не были ни дискредитированными «национальными ценностями» недавнего прошлого, ни западными ценностями, столь неудачно пересаженными на Ближний Восток. В этом от­ношении исламский фундаментализм совсем не поверхностно напоминает европейский фашизм. Как и в случае фашизма, неудивительно, что фундаменталистское возрождение наиболее тяжело поразило самые с виду современные страны, потому что это их тради­ционные культуры оказались под наибольшей угрозой от импорта западных ценностей. Силу исламского возрождения можно понять только, если понять, насколько глубоко было ранено достоинство исламского общества двойной неудачей: не вышло ни сохра­нить преемственность традиционной общественной структуры, ни успешно ассимилиро­вать технику и ценности Запада.

Даже в Соединенных Штатах можно заметить начало возникновения антилибе­ральных идеологий — отдаленный результат различий отношений культур к экономи­ческой деятельности. В зените расцвета движения за гражданские права большинство черного населения Америки жаждали полной интеграции в белое общество, подразу империи презрения, империи почитания - student2.ru мевавшее полное принятие доминантных культурных ценностей американского обще­ства. Проблема черных американцев понималась не как проблема самих ценностей, а как проблема согласия белого общества признать достоинство черных, принимающих эти ценности. Но, несмотря на отмену санкционированных законом барьеров на пути равенства в 1960-х гг. и возникновение положительных программ действия, отдавав­ших предпочтение черным, определенный слой американского черного населения не только не смог преуспеть экономически, но фактически потерял почву под ногами.

Однако одним из политических результатов экономической неудачи явилось все более часто слышимое утверждение, будто традиционные мерки экономического успе­ха — работа, образование и занятость — представляют собой не универсальные, но «белые» ценности. Вместо того чтобы стремиться к интеграции в слепое к цвету обще­ство, некоторые черные лидеры подчеркивают необходимость черпать гордость в сво­еобразной афроамериканской культуре с ее собственной историей, традицией, героями и ценностями, равной культуре белого общества, но отдельной от нее. В некоторых случаях это стремление превращается в «афроцентризм», утверждающий превосход­ство природной африканской культуры над «европейскими» идеями, такими как соци­ализм и капитализм. Жажда признания достоинства этой отдельной культуры со стороны системы образования, работодателей и самого государства для многих черно­кожих сменило жажду признания их недифференцированного человеческого досто­инства, например христианского достоинства человека как морального существа, о чем говорил Мартин Лютер Кинг. Результатом такого способа мышления явилась возраста­ющая самосегрегация черных, очевидная сегодня в большинстве американских универ­ситетских кампусов, упор на политику группового достоинства вместо индивидуальных достижений или экономической деятельности как основного пути социального роста.

Но если новые антилиберальные [идеи] могут быть усвоены теми, кого в экономичес­ком соревновании стреноживает культура, то иным потенциальным носителем автори­тарных идей могут оказаться и те, кто достиг заметного экономического успеха. Наиболее серьезный вызов, брошенный сегодня либеральному универсализму Американской и Французской революций, исходит не из коммунистического мира, экономический крах которого виден всем, у кого есть глаза, но от тех стран Азии, где либеральная экономика сочетается с каким-либо патерналистским авторитаризмом. Много лет после Второй ми­ровой войны Япония и другие страны Азии смотрели на Соединенные Штаты и Европу как на модель для полной модернизации общества и верили, что должны перенимать все — от технологии до западных приемов менеджмента, а главное — политическую си­стему, иначе утратят конкурентоспособность. Но колоссальный экономический успех Азии привел к все растущему пониманию, что этим успехом страны Азии обязаны не просто усвоению западной практики, а тому, что в этих странах сумели сохранить опре­деленные традиционные черты собственных культур (например, сильную трудовую эти­ку) и объединить все это в современную экономическую и деловую среду.

Политическая власть в Азии имеет особые корни по сравнению с Европой и Северной Америкой, и либеральная демократия там рассматривается совсем не так, как в странах ее исторического рождения. Те же самые группы конфуцианского общества, которые так важны для сохранения трудовой этики, не меньшую роль играют и как основа поли­тической власти. Личность получает свой статус не благодаря своим личным способнос­тям или ценности, но в той степени, в которой она является членом общепризнанной группы и подчиняется ее правилам. Если же человек начинает стремиться к утверждении» личного достоинства и прав, выступая против группы изнутри, он подвергается остракиз­му и потере статуса, которые могут быть так же сокрушительны, как явная тирания традиционного деспотизма. Такое положение создает огромное давление, требующее конформизма, который дети в подобной культуре усваивают с самого раннего возраста. Иными словами, личность в азиатском обществе подвергается тому, что Токвиль назвал «тиранией большинства» или, точнее, большинств во всех социальных группах, малых и больших, с которыми взаимодействует личность.

Эту тиранию можно проиллюстрировать парой примеров из японской жизни, ко­торым найдется параллель и в любой другой культуре Восточной Азии. Первая и глав­ная социальная группа, которой личности в Японии обязаны почитанием, — это семья, и благожелательная власть отца над детьми послужила исходной моделью любым властным отношениям в обществе, в том числе отношением между правителем и управляемыми. (И в Европе тоже власть отцовская послужила моделью власти политической, но современный либерализм есть открытый разрыв с этой традицией.) В Соединенных Штатах от детей ожидается почтение к авторитету родителей, но они, вырастая, начи­нают утверждать свою личность, противопоставляя себя родителям. Акт подростко­вого бунта, когда ребенок открыто отвергает ценности и желания родителей, является почти необходимым моментом формирования личности взрослого человека. Это пото­му, что лишь в этом акте бунта ребенок вырабатывает психологические ресурсы само­достаточности и независимости, тимотическое чувство личной ценности, основанное на способности ребенка оставить защитный зонтик своего дома, и это чувство будет впоследствии поддерживать личность взрослого. И только когда бунт выдохнется, ребенок может вернуться к отношениям взаимного уважения с родителями — на этот раз уже не как зависимый, а как равный. В Японии, наоборот, частота подросткового бунта куда меньше: раннее почтение к родителям должно продолжаться и в жизни взрослого. Тимос человека направлен не столько на его собственную личность, из качеств которой он черпает гордость, сколько на семью и другие группы, чья репутация куда важнее репутации любого из его членов. Гнев возникает не тогда, когда люди отказывают человеку в персональном признании, но когда позорят его группу. Таким образом, в Японии родители продолжают влиять на важные решения детей, такие как выбор супруга, чего не допустит ни один уважающий себя молодой американец.

Второе проявление группового самосознания в Японии — это уменьшение роли демократической «политики » в привычном западном понимании этого слова. Иными словами, западная демократия строится на состязании различных тимотических мнений о добром и дурном, выносимых в передовые статьи и, в конечном счете, на выборы разных уровней, когда политические партии, представляющие различные интересы или тимотические точки зрения, сменяют на выборных постах друг друга. Такое состязание считается естественным и, разумеется, необходимым элементом нормально функционирующей демократии. В Японии же общество как целое считает себя единой, большой группой с единым и стабильным источником власти. Упор на групповую гар­монию оттесняет конфронтацию на обочину политики; нет смены политических партий у власти в борьбе по «вопросам», а есть десятилетиями продолжающаяся доминация Либерально-Демократической партии (ЛДП). Конечно, существует открытое состязание между ЛДП и оппозиционными социалистической и коммунистической партией, нo последняя сделала себя маргинальной благодаря своему экстремизму. Серьезная политика, вообще говоря, происходит не на виду у общественности, а в центральном аппарате или в задних комнатах ЛДП. В самой ЛДП политики постоянно маневрируют во фракциях, основанных на личных взаимоотношениях патрона и клиента, лишенных, в общем, того, что на Западе понимается под политическим содержанием.

В Японии упор на групповой консенсус частично уравновешен почтением к личнос­тям, действующим против шерсти, как покойный писатель Юкио Мисима. Но во многих других азиатских странах мало уважения оказывается принципиальным индивидуалистам вроде Солженицына или Сахарова, восстающим против несправедливостей обще­ства. В романе Фрэнка Капры «Мистер Смит едет в Вашингтон» Джимми Стюарт изобра­жает деревенского простачка, которому назначено политическими боссами представлять штат после смерти избранного сенатора. Прибыв в Вашингтон, Стюарт восстает против увиденной им коррупции и, к отчаянию тех, кто должен был им манипулировать, в оди­ночку устраивает в Сенате обструкцию, чтобы заблокировать прохождение беспринцип­ного закона. Этот персонаж, Стюарт, — в некотором смысле архетипический американский герой. Во многих же азиатских странах такое полное отвержение превали­рующего консенсуса одной личностью сочли бы полным сумасшествием.

Японская демократия по американским или европейским меркам выглядит несколь­ко авторитарной. Самые властные люди в стране — это либо высшие чиновники, либо лидеры фракций ЛДП, занявшие свои должности не в результате всенародного выбо­ра, но на основании полученного образования или в результате личного покровитель­ства. Эти люди принимают ключевые решения, влияющие на благосостояние общества, и при этом возможность избирателей голосованием или иным образом влиять на них весьма ограничена. Система остается в основе своей демократической, потому что она демократическая формально, т. е. отвечает критериям либеральной демократии: пери­одические выборы и гарантии основных прав. Западные концепции универсальных прав личности были восприняты и усвоены большими массами японского общества. С дру­гой стороны, есть отношения, в которых можно сказать, что Япония управляется бла­гожелательной диктатурой одной партии, и не потому, что эта партия навязала себя обществу, как было с КПСС в Советском Союзе, но потому, что народ Японии выбрал себе такую форму правления. Современная японская система правления отражает широкий общественный консенсус, коренящийся в японской культуре с ее ориентаци­ей на коллектив, культуре, которой было бы глубоко некомфортно при более «откры­тых» состязаниях или смене партий у власти.

Учитывая широкое распространение консенсуса в большинстве азиатских стран. заботящихся о желательности групповой гармонии, не приходится удивляться, что в этом регионе распространен и авторитаризм в более явных разновидностях. Можно привести — и приводится — возражение, что некоторая форма патерналистского авторитаризма более соответствует конфуцианским традициям Азии и, что самое важное, более совместима с последовательно высокими темпами экономического ро­ста, чем либеральная демократия. Демократия, как утверждал Ли, — путы на ногах экономического роста, потому что она мешает рациональному экономическому пла­нированию и продвигает своего рода эгалитарные поблажки эгоизму личности, когда мириады частных интересов утверждают себя за счет общества в целом. Сам Синга­пур стал в последние годы притчей во языцех за свои усилия подавить критицизм прессы и за нарушение прав человека по отношению к политическим противника» режима. Кроме того, сингапурское правительство вмешивается в частную жизнь граж­дан в такой степени, которая на Западе была бы совершенно неприемлемой, указы­вая, до какой длины юноши имеют право отращивать волосы, объявляя вне закона видеосалоны и вводя суровые штрафы за такие мелкие нарушения, как брошенный мусор или неспущенная вода в общественном туалете. По меркам двадцатого века авторитаризм в Сингапуре весьма мягок, но он выделяется двумя чертами. Во-пер­вых, ему сопутствует необычайный экономический успех, а во-вторых, он оправдывает себя без извинений, не утверждая, что он — переходный режим, а объявляя себе системой, высшей по сравнению с либеральной демократией.<.. .>

Азиатские страны много теряют из-за своей групповой психологии. Они требуют от своих граждан высокой степени конформизма и подавляют даже самые невинные формы самовыражения личности. Ограничения, накладываемые таким обществом, наиболее заметны в положении женщин, из-за приверженности общества традиционной патриархальной семье не имеющих возможностей для жизни вне дома. Потребители почти не обладают правами и должны принимать экономическую политику, о которой их тоже практически не спрашивают. Признание на групповой основе абсолютно ирра­ционально: в одной крайности оно может стать источником шовинизма и войны, как было в 30-х гг. XX в. И даже без войны признание, ориентированное на группу, весьма дисфункционально. Например, все развитые страны сейчас подвергаются нашествию большого числа людей из стран более бедных и менее стабильных, привлеченных воз­можностью получить работу и безопасную жизнь. Японии не меньше Соединенных Штатов нужны низкооплачиваемые рабочие для некоторых профессий, но она вряд ли способна воспринять иммигрантов из-за фундаментальной нетерпимости составляющих ее общество групп. Атомистический либерализм Соединенных Штатов, наоборот, есть единственно приемлемый базис для ассимиляции больших групп иммигрантов.

Но давно предсказанный крах традиционных азиатских ценностей перед лицом современного консюмеризма что-то очень медленно материализуется. Это, возможно, связано с тем, что общество азиатских стран обладает определенной силой, с которой его члены не спешат расстаться, особенно глядя на предлагаемые альтернативы. Пусть американские рабочие не должны распевать гимн своей компании, выполняя физичес­кие упражнения, но одной из наиболее частых жалоб на жизнь в современной Америке стало именно указание на то, что не хватает общественной жизни. Распад обществен­ной жизни в современной Америке начинается в семье, которая в течение последних лет шестидесяти распадается и атомизируется, что хорошо знакомо всем американцам. Но он заметен и в отсутствии (в любом разумном смысле) у большинства американцев привязанности к месту и в исчезновении отдушин для общения за пределами тесного семейного круга. А ведь это именно ощущение общины предлагают общества азиатс­ких стран, и для многих выросших в этой культуре социальный конформизм и ограни­чения индивидуализма — цена весьма невысокая.

В свете подобных рассуждений кажется, что Азия, и в частности Япония, представ­ляют собой критическую поворотную точку мировой истории. Можно себе представить, что Азия, продолжая экономический рост еще в течение лет шестидесяти, развивается в двух достаточно различных направлениях. С одной стороны, все более космополитичное и образованное население азиатских стран будет и дальше усваивать западные идеи универсального и взаимного признания, что приведет к дальнейшему распространению фор­мальной либеральной демократии. Значимость коллективов как источников тимотической идентификации будет снижаться, азиаты более озаботятся индивидуальным достоин­ством, правами женщин и личным потреблением, усваивая принципы универсальности прав человека. Это тот процесс, который привел Тайвань и Южную Корею к формальной демократии за последние 30 лет. Япония уже достаточно далеко продвинулась по этому пути в послевоенный период, а упадок патриархальных институтов превращает ее в куда более «современную» страну, чем, скажем, Сингапур.

С другой стороны, если азиаты убедятся, что своим успехом более обязаны сво­ей, а не заимствованной культуре, если экономический рост Америки и Европы будет уступать росту на Дальнем Востоке, если западные общества будут и дальше страдать от прогрессирующего распада основных социальных институтов, таких как семья, и если они будут относиться к Азии с недоверием и враждебностью, то системные антилиберальные и недемократические альтернативы, сочетающие экономический рационализм с авторитарным патернализмом, могут на Дальнем Востоке закрепить­ся. До сих пор многие азиатские страны хотя бы на словах декларируют приверженность западным принципам либеральной демократии, принимая ее форму и — изме­няя содержание под азиатские культурные традиции. Но может произойти и откры­тый разрыв с демократией, в котором сама форма будет отвергнута как искусственное заимствование с Запада, как не имеющая отношения к успешному функционирова­нию азиатских стран, подобно тому, как западные приемы менеджмента не нужны для их экономики. Начало отказа Азии от либеральной демократии как от системы можно усмотреть как в теоретических заявлениях Ли Кван Ю, так и в работах некото­рых японских авторов, вроде Синтаро Исихары. Если такая альтернатива в будущем возникнет, роль Японии окажется ключевой, поскольку эта страна уже сменила Со­единенные Штаты как образец модернизации для многих азиатских стран.

Новый азиатский тоталитаризм не окажется, скорее всего, знакомым нам жесто­ким тоталитарным полицейским государством. Это будет тирания почитания, добро­вольного повиновения людей высшему авторитету и подчинения жесткой системе социальных норм. Сомнительно, чтобы такую политическую систему можно было бы экспортировать в другие культуры, не имеющие конфуцианского наследия, как нельзя экспортировать исламский фундаментализм за пределы исламского мира. Империя почитания, которую представляет собой такая система, может породить беспреце­дентное процветание, но она означает и продленное детство для большинства граж­дан, а потому — неполное удовлетворение тимоса.

В современном мире наблюдается любопытный двойной феномен: победа универ­сального и однородного государства наряду с упорством народов. С одной стороны, имеется прогрессирующая гомогенизация человечества, вызванная современной эко­номикой и технологией, а также распространением по всему миру идеи о рациональном признании как единственно легитимной основе правления. С другой стороны, повсюду наблюдаются сопротивление этой гомогенизации и новое утверждение (в основном на субполитическом уровне) культурной идентичности, укрепляющей, в конечном счете, барьеры между людьми и странами. Триумф «холоднейшего из холодных чудовищ» оказался неполным. В то время как число приемлемых форм экономической и полити­ческой организации [в] последние сто лет постоянно уменьшается, возможные интер­претации оставшихся форм — капитализма и либеральной демократии — продолжают разнообразиться. Это наводит на мысль, что даже пусть идеологические различия между государствами уходят на задний план, остаются другие существенные различия, ухо­дящие в культурную и экономическую плоскость. Эти различия заставляют предполо­жить, что существующая система государств в ближайшее время не коллапсирует в буквально универсальное и однородное государство. Нация останется основным по­люсом идентификации, пусть даже все больше и больше наций будут принимать одни и те же формы экономической и политической организации.

Значит, мы должны рассмотреть, как будут выглядеть отношения между такими государствами и как они будут отличаться от знакомого нам международного порядка.

НЕРЕАЛИСТИЧНОСТЬ «РЕАЛИЗМА»

Существование направленной истории должно иметь важные последствия для меж­дународных отношений. Если пришествие универсального и однородного государства означает установление рационального признания на уровне индивидуумов, живущих в одном и том же обществе, и отмену отношений господства и рабства между ними, то распространение такого типа государства во всей международной системе должно под­разумевать конец отношений господства и рабства и между нациями, т. е. конец импе­риализма, а с ним и ослабление вероятности войны, основанной на империализме.

Но как события XX века породили глубокий пессимизм относительно возможно­сти Универсальной Истории и прогрессивных изменений в пределах стран, так взра­стили они и пессимизм относительно отношений между странами. Последний вид пессимизма в определенном смысле куда более всепроникающий, чем пессимизм от­носительно внутренней политики. Потому что, в то время как главные направления теории в экономике и социологии с прошлого века бьются с проблемой истории и исторических перемен, теоретики международных отношений разговаривают так, будто истории вообще не существует — например, будто война и империализм всегда присутствуют на горизонте человечества, и фундаментальные их причины сегодня те же, что и во времена Фукидида. В то время как все остальные аспекты социальной среды человека: религия, семья, экономическая организация, концепции политичес­кой легитимности — подвержены исторической эволюции, международные отноше­ния рассматриваются как навеки застывшие: «война вечна».

Пессимистический взгляд на международные отношения получил систематиче­ское изложение, проходящее под названиями «реализма», realpolitik или «политики с позиции силы». Реализм, будь он назван так сознательно или нет, представляет собой основную канву для понимания международных отношений и влияет на образ мыслей практически любого профессионала международной политики в Соединен­ных Штатах и в заметной части остального мира. Чтобы понять влияние распростра­нения демократии на международную политику, мы должны проанализировать слабости этой доминирующей школы интерпретации — реализма.<...>

Все реалистские теории начинают с предположения, что угроза безопасности есть универсальное и постоянное свойство международного порядка, что вызвано неизмен­но анархическим характером этого порядка. В отсутствие международного сюзерена каждое государство испытывает потенциальную угрозу со стороны любого другого и не имеет других средств для избавления от нее, как взять оружие для собственной защиты. Это чувство угрозы в некотором смысле неизбежно, поскольку каждое госу­дарство будет неверно понимать «оборонительные» действия других государств как угрожающие для себя и предпринимать собственные оборонительные меры, которые, в свою очередь, будут поняты как агрессивные. Таким образом, угроза превращается в самоосуществляющееся пророчество. Последствием такой ситуации будет стремление всех государств усилить свою мощь по отношению к остальным. Соревнование и вой­на — неизбежный побочный продукт международной системы, не из-за природы са­мих государств, но из-за анархического характера системы как целого.

Это стремление к силе не зависит от внутренних свойств государств: они могут быть теократиями, рабовладельческими аристократиями, фашистско-полицейскими государ­ствами, коммунистическими диктатурами или либеральными демократиями. Моргентау объясняет, что «в самой природе политики — вынуждать актера, действующего на поли­тической сцене, использовать идеологию для маскировки своей непосредственной цели», которой всегда является завоевание. Например, Россия вела экспансию при царском режиме, как потом и при большевиках; постоянной была именно экспансия, а не конк­ретная форма правления. И следует ожидать, что будущее правительство России, пол­ностью избавившись от марксизма-ленинизма, останется столь же экспансионистским, поскольку этот экспансионизм выражает волю русского народа к завоеваниям. Пусть Япония стала сейчас не военной диктатурой, а либеральной демократией, но прежде всего она остается Японией и господствует в Азии с помощью иен вместо пуль.

Если тяга к завоеваниям, по сути, одинакова для всех государств, то реальный фактор, определяющий вероятность войны, — это не агрессивное поведение конк­ретных государств, а сбалансированность сил в системе государств. Если они сбалансированы, агрессия вряд ли окупится; если нет, то у государства будет искушение воспользоваться своим преимуществом над соседями. Реализм в его чистой форме утверждает, что распределение сил есть единственный важнейший определяющий фактор войны и мира. Силы могут быть распределены «биполярно», когда два госу­дарства в системе господствуют над всеми остальными.<.. .>

В своей крайней форме реализм рассматривает национальные государства как бильярдные шары, внутреннее содержимое которых, скрытое непрозрачной оболоч­кой, несущественно для их поведения. Наука международной политики не требует знания того, что там внутри, — необходимо лишь знать законы механики, управляю­щие их взаимодействием: надо знать, что шар отскакивает от борта под тем же углом, что и ударяет в него; надо знать, как энергия одного шара распределится между дву­мя, с которыми он одновременно столкнулся. Значит, международная политика не описывает взаимодействие сложных и исторически сложившихся человеческих об­ществ, как и войны не вызваны конфликтом ценностей. При «бильярдном» подходе, чтобы определить вероятность войны или мира, достаточно знать, является между­народная система биполярной или многополярной.

Реализм принимает форму одновременно и описания международной политики, и предписания, как государства должны вести свою внешнюю политику. Предписы­вающее значение реализма, очевидно, связано с его описательной точностью. Пред­положительно, ни один хороший человек не захочет оперировать циничными догматами реализма, если не будет к этому вынужден, как говорит Макиавелли, по­ведением «многих, кто не так хорош». Описательный реализм приводит к некоторым знакомым «правилам дорожного движения», определяющим политику.

Первое правило состоит в том, что окончательное решение проблем внешней угро­зы следует искать в поддержании баланса сил против потенциальных врагов. Посколь­ку война есть последний арбитр в спорах между государствами, эти государства должны иметь достаточную мощь для самообороны. Они не могут полагаться только на между­народные соглашения или на международные организации вроде ООН, которая не имеет власти для проведения своих санкций в жизнь. Рейнольд Нибур, рассматривая провал попытки Лиги Наций наказать Японию за вторжение в Манчжурию, утверж­дал, что «престиж международного сообщества недостаточно высок... чтобы добиться достаточного единства общественного духа, дисциплинировать непокорные государ­ства». Истинной монетой в царстве международной политики является военная сила. Другие формы силы, такие как природные ресурсы или промышленная мощь, тоже важны, но главным образом как средства создания военной мощи для самообороны.

Второй принцип реалистического подхода состоит в том, что друзей и врагов следует выбирать главным образом на основе их мощи, а не на основе идеологии или внутреннего характера режима. Примеров этого в мировой политике не счесть: на­пример, союз СССР - США для победы над Гитлером или соглашение администра­ции Буша с Сирией против Ирака. <...>

Третий и связанный с предыдущими догмат указывает, что при оценке внешних угроз государственный деятель должен внимательнее изучать военный потенциал, не­жели намерения. Реализм подразумевает, что намерения всегда, в определенном смыс­ле, присутствуют; даже если сегодня страна выглядит дружественно и невоинственно завтра у нее может измениться настроение. Военный потенциал — количество танков, самолетов и стволов — не столь изменчив и сам по себе определяет намерения.

Последнее указание или цепь указаний теории реализма относится к необходи­мости исключить из внешней политики морализм. Моргентау нападал на широко рас­пространенную среди государств тенденцию «отождествлять моральные ценности конкретной нации с моральными законами, которые правят вселенной», утверждая, что это ведет к гордости и постановке недостижимых целей, в то время как «концеп­ция интересов, определенная в терминах силы... избавляет нас и от этих моральных излишеств, и от этого политического безумия». Киссинджер утверждает в том же русле, что есть два рода международных систем: «легитимные» и «революционные».

В первых все входящие в них государства признают фундаментальную легитим­ность друг друга и не пытаются подорвать их или каким-либо иным образом поста­вить под сомнение их право на существование. В революционных международных системах постоянно происходят крупные конфликты благодаря нежеланию опреде­ленных членов этих систем признать статус-кво. Очевидным примером революцион­ного государства был Советский Союз, который с момента своего возникновения посвятил себя борьбе за мировую революцию и глобальную победу социализма.

Но и либеральные демократии вроде Соединенных Штатов тоже иногда действовали как революционные государства, когда пытались внедрить свою форму правления в та­ких неподходящих для этого местах, как Вьетнам или Панама. Революционные системы государств, по сути, более подвержены конфликтам, чем легитимные: их члены не удов­летворены сосуществованием и каждый конфликт считают манихейской борьбой за ос­новные принципы. А поскольку мир, особенно в атомном веке, есть важнейшая цель, легитимные системы государств намного предпочтительнее революционных.

Отсюда понятно, что существует сильная оппозиция внесению морализма во вне­шнюю политику. Как считает Нибур: «...моралист может так же завести в тупик, как и политический реалист. Обычно он не может признать как неизбежные элементы не­справедливости и принуждения, которые наличествуют в любой современной разно­видности социального мира... Слишком некритическое прославление сотрудничества и взаимности поэтому кончается примирением с традиционными несправедливостями и предпочтением более тонких видов принуждения более открытым».

Это приводит к несколько парадоксальной ситуации: реалисты, которые постоян­но стремятся поддержать баланс сил, основанных на военном потенциале, наиболее склонны пытаться приспособиться к сильным врагам — это следует непосредственно из позиции реалистов. Ведь если конкуренция между государствами в некотором смыс­ле перманентна и универсальна, то изменение идеологии или руководства враждебного государства не даст фундаментального решения дилеммы международной напряжен­ности. Попытки решить проблему безопасности революционными средствами, напри­мер, оспаривая легитимность основ враждебного правительства путем критики за нарушение прав человека — и опасны, и вредны.<.. .>

Реализм сыграл большую и положительную роль в формировании американско­го образа мыслей о внешней политике после Второй мировой войны. Эта роль состо­яла в том, что США были избавлены от склонности искать безопасность в действительно наивной форме либерального интернационализма: например полагаться на ООН в вопросах безопасности.

Реализм в этот период был подходящей базой для понимания международной политики, поскольку мир действовал согласно реалистическими предположениям. Это было не столько потому, что реализм отражает вневременную истину, сколько потому, что мир был резко разделен на государства с радикально отличными и взаим­но враждебными идеологиями.

В первой половине XX в. мировая политика определялась сперва агрессивным европейским национализмом, прежде всего немецким, а потом столкновением фа­шизма, коммунизма и либеральной демократии. Фашизм явным образом воспринял утверждение Моргентау о том, что вся политическая жизнь есть непрекращающаяся борьба за господство, а либерализм и коммунизм были равно универсальны в своих понятиях справедливости и распространили свой конфликт практически в каждый уголок земного шара. Неослабная враждебность этих идеологий гарантировала, что парадигма либерального интернационализма, предназначенная для регулирования взаимодействий либеральных государств, будет либо игнорироваться, либо исполь­зоваться нечестно для преследования агрессивных национальных целей. Япония, Гер­мания и Италия издевались над резолюциями Лиги Наций в период между войнами, точно так же, как право вето Советского Союза в Совете Безопасности ООН после 1946 г. полностью обессилило эту организацию. В таком мире международное право было иллюзией, а военная сила — фактически единственным средством обеспечении безопасности. И реализм, поэтому выглядел как адекватная основа для понимания происходящих в мире процессов и обеспечивал интеллектуальную поддержку после­военному созданию НАТО и других военных союзов с Западной Европой и Японией.

Реализм — вполне подходящая точка зрения на международную политику для пессимистического века, и он вполне естественно вырос из биографий основных eго проводников. Например, Генри Киссинджер лично испытал, как цивилизованная жизнь превратилась в брутальную схватку за власть, когда ему пришлось в детстве бежать из нацистской Германии. В своей дипломной работе по Канту, написанной в студенческие годы в Гарварде, он критиковал точку зрения Канта на исторический прогресс и предлагал иную, временами приближавшуюся к некоему нигилизму: что нет ни Бога, ни секулярного механизма, подобного Универсальной Истории Гегеля, который мог бы придать смысл потоку событий. История есть хаотическая и непре­рывная последовательность схваток между нациями, в которой у либерализма нет особо привилегированного положения.

Но вклад раннего реализма в американскую внешнюю политику не должен заста­вить нас закрыть глаза на серьезные его дефекты как основы взгляда на международ­ные отношения — и как описания реальности, и как указаний для формирования политики. Потому что реализм стал чем-то вроде фетиша среди «искушенных» в международной политике, которые часто воспринимают допущения реализма не­критически, не видя аспектов, в которых эти допущения уже не соответствуют совре­менному миру. Устойчивость этой теоретической основы, пережившей назначенное ей время, привела к некоторым довольно странным предложениям о том, как надо мыслить и действовать в мире после «холодной » войны. <.. .>

Наши рекомендации