Гениален, как Роде, и так же несчастен 4 страница

— Это еще почему? — спросил он затравленно.

— Потому что на допросе Медведева показала: болванку ключа она купила в палатке на Палашевском рынке, принесла ее домой, и вы, достав инструменты, сделали ключ за десять минут, забрали у дочери 40 копеек и две пустые бутылки, ушли из дому, а вернулись уже сильно пьяным. Итак, можем считать, что вы забыли о своем умении в течение десяти минут сделать дубликат ключа. Сойдемся на этом?

Обольников молча кивнул.

— Тогда что вы мне можете сообщить о ключах от квартиры Полякова?

— Ничего. Не был я там. Не воровал я ничего.

— Я тоже думаю, что вы — лично вы — ничего там не воровали.

— Чего же вы от меня хотите?! — в голос завопил он. — Все против меня — жена, змеюка подлая, уголовку на меня наводит, доченька, кровь родимая, пропади она пропадом, вором меня выставляет! Почему не верите? Чего хотите?

— Чтобы вы рассказали правду. На все мои вопросы вы даете лживые ответы, опровергаете общеизвестные факты — как я вам могу верить?

— И не скажу ничего — вы, чтобы в тюрьму посадить, доказать еще должны, что я украл. И сажайте — мне что здесь за проволокой, что в лесу на повале!

— И это врете. Вы хорошо знаете, что в тюрьме усиленного питания и душа Шарко не дадут…

Тогда он заплакал, всерьез или нарочно — не знаю, но слезы у него были — обычная вода, мутная, бегучая, и капля повисла на длинном, остром, как у севрюги, носу.

Когда я вошел в кабинет, Лаврова говорила лохматому человеку в телогрейке:

— Подпишите вот здесь, здесь… и здесь…

В левой руке человек держал замасленную танкистскую фуражку, прижимая ее к груди нежно, но твердо как гусарский кивер. Правой рукой щепотью он ухватил ручку и водил ею по бумаге осторожно, с явной опаской, будто царапал старую, выкопанную из земли гранату.

— Станислав Палыч, это слесарь из ЖЭКа, Силкин, — сказала Лаврова, — он говорит, что в квартире Полякова не бывал.

Слесарь Силкин положил ручку на место, поднял на меня глаза и сказал:

— Как есть, точно вам доложили — не бывал я в пятнадцатой квартире. И, конечное дело, как следствие — замков чинить там не мог. Да и на кой мне замки их — у меня сщас совместительство в бойлерной, в доме семь, да в «Гастрономе» у меня полставки. А тут тетка женина дом нам передать хочет — а на кой мне дом этот, когда в нем ремонту на больше денег будет, чем новый ставить, один смысл — участок там ничего себе, хоть коз пускай на выпас…

— А как же так получилось, что вы ни разу в пятнадцатой квартире не бывали? — спросил я.

— Так я всего три месяца как работаю тут, на участке. И не знаю их поэтому. Да вы, пожалуйста, не сумневайтесь — вы хоть их самих, хозяев, спросите, они меня ни в жисть на личность не опознают…

Я посмотрел на Лаврову, она отрицательно покачала головой:

— Поляковы по фотографии не опознали его. Категорически утверждают, что не тот.

— Ну и отлично, товарищ Силкин. Давайте ваш пропуск, а то в бойлерной вода остынет, пока мы тут попусту толкуем. И заодно в «Гастрономе» узнайте, может, для меня полставки найдется. Мне до получки каждый раз полставки не хватает…

Силкин серьезно спросил:

— А вы по слесарному делу как… того?

— Нет, к сожалению, не того, — засмеялся я. — Но я потренируюсь, а там, глядишь, тетка дом мне с участком откажет. Вот только жены у меня нет…

— Это дело наживное, — покровительственно сказал он. — Я тоже…

— Я тоже, — перебил я, — хотел спросить вас, книга заявочного ремонта и явки на работу ведется?

Он обескураженно посмотрел на меня:

— Имеется книга такая. А что?

— Слесарь приходил к Полякову чинить водопровод, а заодно уж и замки шестнадцатого октября. Вы чем занимались а этот день? Ну-ка, припомните, пожалуйста.

Силкин надел зачем-то свою замечательную фуражку, нахлобучил ее поглубже, и треснутый козырек заходил от напряженного движения морщин на лбу.

— Шестнадцатого? Так… шестнадцатого… шестнадцатого. А простите, день какой это будет, шестнадцатое?

— Вторник, — сказала Лаврова.

— Вторник? — удивился Силкин так, будто вторник приходился на тридцать третье октября. — Вторник? Шестнадцатого — во вторник?

— Да, шестнадцатого, во вторник, — терпеливо повторила Лаврова.

— Сейчас, сейчас, сейчас вспомню, чего там было шестнадцатого во вторник, — мучил несильную память слесарь. Наконец лицо его озарилось радостью откровения: — Вспомнил — вторник, шестнадцатого! Как же это я забыл-то!

— И что? — спросила Лаврова.

— Ничего не делал, — с большим облегчением сообщил Силкин. — На больничном я был еще, бюллетень у меня был. Я как раз письмо от тетки получил, хотел в деревню в субботу ехать, да отработать пришлось в две смены, сменщику с пятницы отгулы дали, а я как раз вышел в первый день — пятница была…

Мы посидели с Лавровой некоторое время молча, потом она сказала:

— Я думаю, что надо съездить в деревню допросить тетку, и если все подтвердится — эту линию разработки закрывать. Тут ничего не светит.

— Да, просто щелей не надо оставлять. А что с телеграммой?

— Ничего. Телеграмма отправлена из 245-го отделения связи, и девушка-телеграфистка запомнила, что этот Таратута человек средних лет, особых примет не заметила. Опознать его с уверенностью не берется.

— А где находится это отделение?

— На Беговой, против магазина тканей, — сказала Лаврова, посмотрела на меня и спросила: — Вы чего усмехаетесь?..

— Да-а, ерунда. Просто подумал о том, как избирательны ассоциации у разных людей. Если нужен ориентир, женщина скажет — против магазина «Ткани», пожилой человек — рядом с Боткинской больницей, мальчишка — наискось от стадиона Юных пионеров. Ну а человек, одолеваемый страстями, — что он скажет?

Лаврова засмеялась:

— Наверное, скажет — рядом с ипподромом.

— Вот именно. Ну, это я так, к слову. Что будем делать с троллейбусным билетом, обнаруженным в прихожей Полякова? Поколдуем с ним чего-нибудь? Как говорит наш шеф, «идеи есть?».

Лаврова пожала плечами:

— Мои соображения рядом с вашими всегда так незначительны, что не заслуживают права называться идеями. Так, мыслишки пустяковые…

— В борьбе это называется «двойной нельсон», — сказал я ухмыляясь, — ручки за голову заворачивают и тебя же за шею душат.

— Вас подушишь, пожалуй. Лучше всего из вас было бы сделать циркулярную пилу. А что касается билета, я попробую выяснить о нем все возможное…

— Изумительно. Давайте помозгуем вместе насчет выяснения круга знакомых Полякова. Мне не очень ясно, как мы будем разбираться с такой массой людей.

Лаврова сказала:

— Если мы их будем прорабатывать каждого по очереди, нам до второго пришествия не кончить. Надо их по группам разбить.

— Не понял?

— Надо разделить этих людей по какому-то групповому признаку: личные друзья, коллеги по консерватории, студенты-ученики и так далее…

— А что? Это мысль. Не просто мысль, а целая идеища!

Лаврова взглянула чуть прищурившись:

— Слава богу, вот и я дожила до признания!..

Глава 4

Свои Минотавры

— Я попробую? — спросил Антонио.

— Попробуй, — усмехнулся Амати.

В вопросе Антонио — надежда на помощь, поддержку, совет. Но мастер Никколо только усмехается, хитрость таится в толстых складках его багрового лица, белый хохолок издевательским крючком-вопросом торчит на макушке.

Плеснуло пламя голубыми языками под бронзовым дном ковша, пузырится, булькает, растекается янтарь мастики, и от острого запаха, аромата фисташкового дерева, с которого стекает она тяжелыми каплями, вязкими и горькими, как пот и слезы, першит в горле, и по щекам текут капли, падают в котел, смешиваясь со смолой. В реторте рядом закипает сандарак — серый грязный дым встал отвесно над сосудом. Бежит, бежит, завихряясь струей, песок океанский в колбе часов. В нижней стекляшке уже вырос холмик, и кажется, будто это время движется вспять, выбрасывая наверх белую струйку песка.

Антонио натягивает кожаные рукавицы, хватает клещами раскаленную реторту и начинает быстро болтать ее — кругами, кругами, круг становится уже, быстрей, быстрей, осадок сел на дно — теперь еще быстрее! Он рывком скидывает крышку с ковша, из бронзового чрева ударил рвущий ноздри чистый яростный аромат мастики. Плюх! Плеск! Коричневой волной пошел сандарак через мастику, плавными уступами расписал желтую толщу ее, завихрились причудливые фигуры в глубине, и смола стала поглощать цвет, густеть, успокаиваться.

— Терпентин! Терпентин давай! — заорал над ухом Амати. — Да быстрее же! Боже, какой идиот, остынет ведь, загустеет, пропадет! Огня добавь! Огня!

Антонио изо всех сил раскачивает рычаг ножного горна, пламя хрипит и срывается с углей красными злыми лентами, трясущимися пальцами развязывает Антонио мешочек с терпентином, завязка затянулась, не отпускает, зубами молодыми злющими с хрустом рвет он ткань, сыплет в колдовское варево прозрачные до голубизны кристаллы, а в голове пасхальным колоколом бьется, кричит, ликует — я делаю правильно! Пра-а-а-вильно!

Тают кристаллы, желтеют, тонут, и снова бурлит, бушует в ковше смола, черные сгустки с пеной идут наверх, клубочки дыма ядовитого стелются над булькающей рябью. Серебряной лопаткой, перуанской, резной, узорной, с захватом и сеточкой, подхватывает Антонио пену и накипь, сбрасывает на глиняный пол и смотрит на часы песочные — а там уже снова крупицами время пересыпается, течет, падает в пропасть ушедшего навсегда. Антонио оглядывается — мастер Никколо сидит на столе, прижав к сердцу руки, и на лице его — страдание.

— Пора? — спрашивает Антонио и удивляется голосу своему — сиплому, тонкому, петушиному.

Амати кивает молча, и Страдивари наливает в колбу семь гран масла розы пендераклийской, спирт, из тростника сахарного выгнанный, вытяжку из дерева красного сафирус опускает в стеклянный сосуд, взбалтывает и оборачивается вновь к учителю. Амати молчит.

— Господи, и ты, святая всепрощающая заступница наша, дева Мария, благословите! — выкрикивает Страдивари и крестится перед почерневшим распятием на стене мастерской.

Он опускает колбу в тигель, и стекло сначала тускнеет, потом начинает наливаться вишневой краснотой. Антонио подхватывает колбу за узкое горло и осторожно переливает раствор в ковш на горне-бурбарте. Золотистая пленка, как волшебная амальгама, заливает поверхность смолы, она проседает вглубь, постепенно окрашивая все содержимое ковша этим призрачным мерцающим светом.

Антонио легко, рывком хватает трехпудовый ковш — стенки его толщиною в пядь — и бежит с ним в угол, плавно, ласково опускает ковш в дубовую бадью с холодной хвойной водой, и лицо его скрывается в клубах ватного фиолетового пара. Шипит вода в бадье, стынет медленно ковш, улетает в окна обессилевший пар, глохнет в горне огонь, синие искры беззвучно прыгают на углях в тигле. Тихо. Совсем тихо становится в мастерской.

Антонио осторожно вынимает ковш из воды, медленно несет к верстаку. Отчетливо звякают об пол капли, срываясь с округлого брюха ковша. Ковш установлен на верстак, и Антонио ощущает тонкий пронзительный звон уходящего напряжения в каждой клеточке своих обожженных, изъеденных растворителями, изрезанных усталых рук…

Долго молчали оба, затем старый Никколо сказал:

— Не медлит господь исполнением обетования… Но испытует долготерпение наше…

И снова замолчал.

Антонио поднял голову и спросил тихо:

— Мастер, это и есть заветный лак?

Никколо молчал, и Антонио показалось, что учитель не знает, как ответить ему.

— Тебе сколько лет сейчас, мальчик? — спросил Амати.

— Двадцать один.

— Я такой лак сварил впервые, когда мне было сорок три. Но это не тот лак. Он только может сохранить скрипку навеки и подарить ей необычайную красоту. Настоящий лак заставит ее неповторимо звучать. Этот не может.

В мастерской снова стало очень тихо, и шорохом камешков в воде прозвучали слова Антонио:

— Как же это так?..

Глазки Амати совсем исчезли в жирных складках-щелочках.

— Я знаю еще две добавки. Ты их должен найти сам. Тогда, может быть, ты еще найдешь и какие-то другие, которых я не знаю. И тогда свои скрипки ты сделаешь лучше, чем я…

— Но…

— Никаких «но». Ты можешь стать гением, если захочешь, конечно. И мешать тебе я не намерен… Запомни только, что гения всегда ждут на пути, как дорожные грабители, три врага…

— Кто они? — безразлично спросил Антонио.

— Праздность, богатство и слава. Как сирены, подстерегают они гения, и всякий раз набрасываются на главную его добродетель — трудолюбие.

— Но ведь вы, учитель, богаты и прославлены? — сердито спросил Страдивари.

Амати встал, вытер шелковым платком лицо, грустно усмехнулся:

— Эти сирены особенно обольстительны в юности. Ко мне они пришли слишком поздно…

* * *

«Расследовать дело в этом направлении, по-моему, бессмысленно, поскольку мы все — студенты и аспиранты Л. О. Полякова — просто обожаем его…»

Я положил ручку и посмотрел на Марину Колесникову внимательно. Она усмехнулась:

— Я понимаю, что в протоколе такие слова вам кажутся смешными. Но вы меня предупредили, чтобы я говорила только правду. А это правда — мы его обожаем…

— И вы исключаете вероятность причастности кого-либо из его студентов к преступлению? — спросил я осторожно.

— Категорически…

На листе бумаги Лаврова нарисовала маленький кружок, внутри которого написала — «Поляков». Из кружка исходили, пружинисто разворачиваясь, четыре спиральных кривых: линия родственников и близких друзей, линия коллег и учеников, затем линия людей, которые когда-то были близки Полякову, но сейчас утратили или ослабили с ним связи, и, наконец, линия людей, к чисто хозяйственным услугам которых прибегала семья скрипача. На первой кривой было одиннадцать точек. На второй — шестьдесят три. На третьей было сейчас тридцать две, но цифра эта по мере развития розыска все время вырастала. На четвертой — семнадцать. Получилась этакая четыреххвостая комета, уродливое пространственное зеркало человеческой коммуникабельности, где каждая людская связь была только точкой, и по мере того, как папка уголовного дела заполнялась допросами, справками и объяснениями, эти точки набухали, росли, обретали объем, как надуваемый аэростат, и наполнялись они любовью и вероломством, поклонением и завистью, верностью и грустью, смешным и тягостным, всем тем, что постепенно заполняет жизнь людей, и гениев тоже — потому что гении становятся монументальными только после смерти, а при жизни радуются и огорчаются всему тому же, что и мы, грешные. Просто масштаб смещен…

Аспирантка Марина Колесникова из класса профессора Полякова в нашем списке шла двадцать седьмой во второй линии. Красивая белая девушка, неспешная в движениях, ленивая в словах, а глаза — карие, веселые, и вообще ее было очень много, она заполняла и освещала мой кабинет всей своей плавной округлостью, подсолнечными волосами, небрежно затянутыми в тяжелый пучок, она источала тепло белизной кожи и ласковостью длинных сильных пальцев. Не девушка, а прямо душевное утоление. И выражалась она очень интеллигентно, и от этого хотелось поговорить с ней о чем-нибудь неслужебном, к делу не относящемся, просто так, как говорится, о цветах и пряниках. Ее просто невозможно было представить серьезным человеком, занятым трудным искусством, если бы не коричневая с краснотой мучительная мозоль под левой скулой на сливочно-нежной шее.

— …Категорически, — сказала она. — Наше отношение к Льву Осиповичу, наше обожание — не экстатический восторг девчонок-меломанок. Это закономерный результат многолетнего общения с ним.

— То есть?

— Вы помните миф о том, как Тезей спустился в лабиринт Минотавра?

— Да, мы это еще в школе проходили, — усмехнулся я.

— Вот если переложить этот миф в музыкальную композицию, то по смыслу она состояла бы из трех частей — аллегро, модерато, престо, отражая смысловое триединство подвига Тезея: он отправился в неведомое — вошел в лабиринт, откуда никто до него не вышел; затем вступил в бой с чудовищем Минотавром и победил его, и третье, что определяет смысл его поступка: он спас жизнь и красоту тех, кого отдавали Минотавру. Вот наш худенький Лев Осипович часто представляется мне Тезеем в лабиринте…

Я прикрыл ладонью глаза и вообще сделал вид, что усиленно тру лоб — чтобы она не заметила, как мне смешно.

— Но у Тезея, помните, был этакий сыскной атрибут — ниточка? Ниточка. Которую ему дала эта дама…

— Ариадна… Некоторые считают, что нитью в путешествии Полякова по неизвестному является его скрипка, хотя я и не верю в это…

— Тогда поясните мне смысл триединства подвига Льва Осиповича, — попросил я.

— Это же так понятно! — удивилась Марина. — Он знал, что звуковые возможности скрипичных партитур не использованы, и он нашел к ним дорогу. Но чтобы овладеть этими возможностями, ему пришлось победить Минотавра, который всегда — в большей или меньшей степени — сидит глубоко в нас самих…

— Да-а? — на этот раз удивился я.

— Ну конечно же! Каждый человек — хозяин маленького или большого собственного Минотавра — косного, ленивого, традиционалистского, прожорливого и жадного. И не дай бог поддаться ему — тогда он обязательно сожрет своего хозяина…

Мне было ужасно смешно слушать, как она не спеша, спокойно и раздумчиво говорит об этом, будто рассказывает известную только ей сказку, и если бы она не была такая большая, достойная, величаво-спокойная, то все ее разговоры выглядели бы жеманством, но она поведала мне об этом, будто мы с ней оба все давно знаем, и оба согласны во всех вопросах, да и быть по-другому не может, и она вправе говорить мне про «этот гнусный структурализм в искусстве», не вызывая усмешки, ей это можно было — она вся была естественной, рассудительной, душеутоляющей, хотя я и не мог себе представить, как это она — вся такая домашняя, уютная и ленивая — может лихо срывать смычком со струн ноты концерта Брамса, в листе похожие на индийские письмена, и непонятные для меня в записи так же, как бугорчатый текст Брайля.

— И вы, мол, все обожаете Полякова как Тезея в лабиринте музыки? — спросил я, изо всех сил скрывая улыбку.

— Нет, — спокойно качнула головой Марина. — Мы его любим несколько эгоистически. Он наш педагог.

— И что?

Она посмотрела мне в глаза и откровенно улыбнулась:

— Судя по вашему вопросу, вы, как и большинство людей, полагаете, что педагог — это профессия. Я думаю, что это призвание, дар, долгое озарение. Слушатели, обычная музыкальная аудитория, — те твердо знают, что Поляков — гениальный солист-исполнитель. А вот специалисты до сих пор не уверены, в чем полнее выразилось дарование Полякова: как исполнителя или педагога…

Говори она все это чуть-чуть с выражением, интонационными паузами и ударениями, хоть с самой незначительной аффектацией, я бы наверняка засмеялся. Но она говорила медленно, лениво, даже чуть монотонно, как о вещи самоочевидной. И я не усмехнулся, я ей верил.

— … Существуют какие-то ходячие установки, принятые за догмы и претендующие на роль истин, хотя истинами они ни в коей мере не являются, — говорила не спеша Марина. — Утверждают, что талант обязательно щедр. Я знаю много талантов — одни щедрее, другие скупее — все это очень неодинаково. Про многих я вообще бы сказала, что это полностью замкнутые на себя таланты. Что касается Полякова, то про щедрость его таланта говорить просто неуместно, как мне всегда противны сравнения с щедростью земли. Земля — это природа, и Поляков — часть этой природы, а природа имеет потребность постоянно отдавать накопленное. Без этого он не мог бы жить…

— Ну, так уж и не мог бы, — сказал я. — Концертировал бы себе на здоровье, больше времени для репетиций…

Я сказал это нарочно, мне интересно было «подзавести» ее. Но она посмотрела на меня задумчиво, потом отрицательно качнула головой:

— Нет. Был такой скрипач Иконников. Я его, правда, никогда не слышала, но знатоки утверждают, что по масштабу своего дарования он превосходил Полякова, они учились вместе. Его звезда очень быстро взошла и почти так же стремительно сгорела. Вот Иконников учеников не любил и никогда их у него не было.

— Звезда-то, наверное, сгорела не оттого, что учеников не было? — спросил я и подумал, что фамилия эта для меня новая — в нашем списке она отсутствовала.

— Конечно. Он не вынес, образно говоря, испытания мгновенной и ослепляющей славы. Но ученики для педагога как дети — они требуют от него повышенной ответственности.

— А что с ним стало?

— Не знаю. Он очень враждебно относится к Полякову, не знаю почему, и на все попытки Льва Осиповича помочь ему, поддержать как-то, отвечает злобными выходками. Поляков не любит говорить о нем…

Так. Вот это уже нечто совсем новое. Ну-ка, ну-ка…

— А в чем выражаются эти выходки?

— Да глупости все какие-то, но просто неприятно. Он, например, демонстративно не здоровается с Поляковым. Я помню, что, когда я была на втором или на третьем курсе, в общем, года четыре назад, Поляков узнал, что Иконников ушел из дома, где-то слоняется, пьет. Тогда Лев Осипович разыскал Иконникова и предложил ему денег на кооперативную квартиру, чтобы тот жил хотя бы пристойно, но Иконников его грубо обругал, короче, тогда их отношения прервались совсем.

— А чем занимается сейчас Иконников, вы не знаете случайно?

— Я точно не помню. Мне как-то Поляков говорил с удивлением и возмущением, что тот стал не то укротителем, не то дрессировщиком зверей — не помню я точно.

Я тоже удивился — впервые слышу, чтобы бывший музыкант становился дрессировщиком. Впрочем, чего в жизни не бывает. Ладно, проверим, чего в жизни не бывает.

— Непонятно, — сказал я.

— Да, — кивнула она. — Как в пьесах Беккета…

Я ей и Беккета простил, очень уж ей можно было все говорить, тут никуда не денешься — есть люди, которые могут говорить что угодно и не вызывает это протеста, хотя скажи то же самое кто другой — и смех, и грусть, и зло вызвал бы. А вот ей можно…

Я подписал ей пропуск, и когда она, огибая стол, прошла мимо, показалось мне на одно мгновенье, будто рядом в зеленой стоячей воде тишины проплыл фрегат под белыми парусами, я даже плеск волн у высоких округлых бортов слышал, и тихо звучал, постепенно замирая, ее невыразительный голос:

— Нитью в путешествии по неизвестному является его скрипка, хотя я не верю… Ему пришлось победить Минотавра… Каждый человек хозяин маленького или большого Минотавра… Это призвание, дар, долгое озарение… Есть полностью замкнутые на себя таланты… Его звезда очень быстро взошла и почти так же быстро сгорела… Он очень враждебно относится к Полякову… Стал не то укротителем, не то дрессировщиком… Как в пьесах Беккета…

Я встал, походил по кабинету, бормоча себе под нос: «Как в пьесах Беккета, как в пьесах Беккета, как в…» А как там, действительно, в пьесах-то Беккета? Вот уж не знаю. Чего не знаю, того не знаю.

Вот меня-то Лаврова наверняка не обожает как своего педагога. Это, конечно, пережить можно, но все-таки приятно, когда тебя кто-то обожает как педагога. Как педагога, который спустился в лабиринт Минотавра, а это ведь рядом — и на остров Крит не надо ехать, где вместо свирепого чудовища бесчинствует хунта «черных полковников», а просто заглянуть в лабиринт души своей и шепнуть: «Эй, Минотавр, вылезай, потолкуем, ты как там ведешь себя во мне?» А он сразу скажет: «Старичок, почудилось тебе, глупая белая баба наговорила, что я живу в тебе и мечтаю тебя сожрать. А ты же ведь парень умный, сам понимаешь — какие там Минотавры, вообще о чем может идти речь, когда давно известно, что все мифы — это байки для детей младшего школьного возраста. Кроме того, ты человек отзывчивый, чуткий, добрый, с тонким душевным настроем, вот тебе и наклепали на меня, а ты сразу поверил, будто я есть в тебе. А меня в тебе нету…»

Ох, Миня-Минотавр, врешь ты мне все, сукин сын. Есть ты, есть, гад лохматый, скользкий, ползаешь, прячешься. Ладно, черт с тобой! Наверное, пока не прожить мне без тебя, живи, поганый, во мне. Был бы я белой девушкой, скрипачкой, аспиранткой, читал бы по вечерам пьесы Беккета, безыдейные и запутанные, возмущаясь прущим структурализмом, и была бы у меня душа — не запутанный темный лабиринт, где сидишь ты, чудище, в каком-то мерзком закоулке, а райский сад с геометрическими красными дорожками, как в алкоголической клинике, и негде было бы спрятаться тебе, и выволок бы я тогда тебя за ушко на солнышко, и выкинул на свалку моей жизненной истории. Но для того чтобы найти скрипку Страдивари, вернуть людям красоту их и радость, мне нужно шастать по переулкам и тупикам чужих душ, где все непонятно, как в нечитанных мною пьесах Беккета, а ты, мой собственный, индивидуального пользования Минотавр, нацелен все это время мне на глотку, чтобы прыгнуть, разорвать, задушить, как только я поскользнусь, зашатаюсь. А ведь скользко как в тупиках этих и переулках! Ну ничего, жди, жди, Миня. Мы с тобой заложники друг у друга, еще посмотрим, чья возьмет…

Я сел за стол и набрал телефонный номер:

— Подготовьте справку на гражданина по фамилии Иконников, бывший скрипач-солист, лет около шестидесяти. Имя не знаю. Ну спасибо. Я позвоню…

Положил трубку и сразу раздался звонок — объявился Халецкий. Экспертиза установила, что в замок, который ремонтировали у Полякова, был засунут кусок металла, на рабочих плоскостях механизма — отчетливые царапины.

— И что вы теперь думаете? — спросил Халецкий.

— Я думаю, что там был такой же слесарь, как я — певец.

Халецкий засмеялся:

— Почему же? Слесарь он, возможно, хороший. Теперь надо установить, чем он занимался а свободное от слесарного дела время. Я уверен, что это именно он сломал накануне замок, а утром пришел как слесарь из ЖЭКа.

— Я тоже так думаю. Что с отпечатками пальцев?

— Завтра спецотдел даст конкретное заключение по всем представленным нами образцам…

«…Отпечатки пальцев на хрустальном бокале идентичны с отпечатками большого, указательного и среднего пальцев левой руки гр-на Обольникова С. С., 1914 г. р., дактоформула 47536/37424, проживает в г. Москве, привлекался к отв. за хулиганство».

— Но ведь, по нашим расчетам, он не мог быть той ночью в квартире Полякова? — обескураженно спросил я Халецкого. — У него ведь железное алиби!

— Мы стоим перед альтернативой, — спокойно улыбнулся Халецкий, — или надо признать, что факты сильнее наших расчетов — дактилоскопия не ошибается. Или…

— Что «или»? — спросил я, мне было не до смешков.

— Или он был там накануне кражи, — пожал плечами Халецкий. — Следы свеженькие совсем…

— Зачем? — спросила Лаврова. — Если он передал вору ключи, ему там делать нечего было…

— Резонно, — согласился Халецкий. — Но если рассуждать по академической логике, он ведь мог вора проводить в квартиру накануне — оглядеться, посмотреть, где что лежит, разобраться вместе с ним в планировке квартиры… Разведка на войне — дело не последнее.

— Нет, — не согласился я. — Насколько я знаю воровскую психологию, это слишком сложно — разведка, подготовка. Если бы они вдвоем попали в пустую квартиру — очистили бы ее как миленькие и смылись…

— Оставив на глазах у розыска Обольникова в ключами от квартиры и безо всякого алиби? — саркастически спросил Халецкий.

— Хорошо, объясните тогда, зачем приходил слесарь? Ведь у Обольникова были ключи? — спросила Лаврова. — Вряд ли этому пьянчуге отводилась роль больше, чем наводчика!

Халецкий потрогал дужку очков и сказал:

— Леночка, вы спрашиваете меня так, будто я присутствовал при их сговоре, а теперь по рассеянности все забыл… Я только рассматриваю вместе с вами возможные варианты.

— Если они накануне осмотрели квартиру, то какой смысл был отправлять телеграмму? — подумал я вслух.

Халецкий резко повернулся ко мне:

— А вы тоже думаете, что это пробный камень?

— Не знаю, — развел я руками, — не могу придумать другого объяснения. Поляков ни в какой связи не может вспомнить фамилию Таратута.

— Давайте вместе поедем к Обольникову, — предложила мне Лаврова.

Обольников завтракал. Мы стояли у дверей больничной столовой и смотрели на него, а он, ничего не замечая вокруг, ел. С какой-то болезненной остротой я вдруг уловил в нем сходство с жрущей добычу крысой — он наклонял низко к столу длинный костистый нос, и при каждом глотке будто нырял в тарелку, на горле прыгал костяной мячик кадыка, а нос контроллером проходил по окружности тарелки, будто принюхивался, проверяя — все ли на месте, не упер ли кто чего из тарелки, пока он глотал предыдущий кусок. И все время шевелились на голове уши, и я только сейчас заметил, как не соответствуют всей его хрящеватой голове уши — кругленькие, мясистые, заросшие рыжим пухом.

Лаврова повернулась ко мне:

— Старый доктор Чезаре Ломброзо с ходу дал бы ему пожизненную превентивку…

Я ухмыльнулся:

— К счастью, у нас нет превентивного заключения, а идеи доктора Чезаре не в ходу.

— А может быть, применительно к Обольникову это и не такое уж счастье?

— Не-а, — покачал я головой. — Я этих теорий вообще опасаюсь. По секрету могу сообщить: мне ребята из научно-технического отдела в два счета доказали, что я сам классический ломброзианский тип грабителя с садистскими наклонностями.

Обольников закончил завтрак, корочкой хлеба вытер тарелку и, быстро прожевав, сказал няне:

Наши рекомендации