Как делается немецкий путч
С фрау Хюбшер я бранился из-за квартирной платы. Она требовала платить вовремя. А я указывал, что гости соседней со мной девицы ведут себя как першероны и клейдездали34. В разгар такого разговора раздался телефон.
— Как у вас?
— Да вот ругаюсь с хозяйкой...
— Да нет... я о перевороте... что?.. не знаете?.. Это был переворот Каппа 35. На улице было необычайно тихо. Немки стояли в полонезах за гороховой колбасой. А экстренные выпуски говорили, что правительство Эберта Носке в скором поезде бежало в Дрезден, когда в пролет Бранденбургских ворот ночью из Деберица вошла бригада Эргарда. Бригада хотела из Прибалтики идти на Москву. Этот вояж не удался. Бригада решила в крайности взять Берлин. И это оказалось — проще.
По сигналу заговорщиков «Свободы и Действия» генерал Лютвиц, Капп, фон-Ягов, майор Пабст, полковник Бауер и адвокат Бредерек взяли власть над республикой и обратились к народу с просьбой сохранить спокойствие.
Находя прелесть в волнении больших городов, я плыл в немецкой толпе по Унтер-ден-Линден, напевая мотивом веселого вальса: «зато посмеивался в ус, лукаво щуря взор, знакомый с бурями француз...»
Над улицами гудели аэропланы, сбрасывая в толпу листовки Каппа. Диким зверем раздирали толпу броневики и грузовики с «железными ребятами» Эргарда. Но город — жил, как вчера, как позавчера. Ехали железоколесные автомобили. Звонили трамваи. И тихо дремали на козлах извозчики.
Сторонник Каппа, толстый пивовар, радостно говорил публике о зачинании новой войны с Францией. Над ним хохотали проходившие рабочие. День кончился в некотором уличном возбуждении.
К ночи раздалась команда всеобщей стачки. Берлин потух, лег и умер. Напрасно белый прожектор Каппа шарил по нему, то упираясь в темноту неба, то скользя по улицам. Напрасно ухала и вздыхала артиллерия. И эргардовцы с красными факелами ездили по черному Берлину. Берлин — не вставал.
Берлин — умер.
К утру Берлин гудел. Ощетинился штыками. Выставил пулеметы. Я не знаю, кто рыл окопы, но моя Инвалиденштрассе — изрыта, забаррикадирована. По углам — пулеметные гнезда. А каменные заборы Шоссештрассе пробиты, и в дыры уж выглянули «максим» и «гочкис».
Ни воды. Ни света. Ни движения. Ни хлеба. Ни угля. Ни транспорта. Ничего никто не получит. Генеральная Всегерманская забастовка. А из рабочего Нордена чугунным шаром катится гул восстания.
По улицам, ставшим просторными, в Люстгартен текут миллионные толпы. И я нахожу, что человек устроен странно. Чего, казалось бы, я не видал в революции. Ведь даже устал. Довольно бы. А я иду в Люстгартен в толпе и загораюсь ее ненавистью. Хотя немецкая толпа на русскую не похожа.
Немецкая толпа идет без слова. В ногу. Глаза опущены в пятку идущего впереди. Изредка по команде толпа трижды вскрикивает: «Хох! Хох! Хох!» Или: «Нидер! Нидер! Нидер!» Но с ноги не сбивается. Ногу подсчитывает. И смотрит в подымающиеся впереди пятки.
Люстгартен, Унтер-ден-Линден, Фридрихштрассе запружены миллионами никогда не бывавших здесь. Они — с заводов, с фабрик. Над ними плывет море красных знамен. Тут— коммунисты, социал-демократы, профорганизации. И тут с бело-черными прусскими знаменами и императорскими коронами едут сквозь толпу «железные ребята» Эргарда. Они кричат Каппу трижды «хох!», а Эберту трижды «нидер!». Толпа гудит, свищет, сжимает их. Грузовики с бело-черными знаменами ползут сквозь нее, как черепахи.
Аэропланы правительства сбрасывают листовки. Их уже по колено. Люди ходят, шурша бумагой. А в пригородах, где вместо воздуха дым тысяч труб, проклиная Носке, лихорадочно вооружаются спартакисты, увлекая за собой гудящие массы.
Ночью снова прожектор щупает улицы. И несутся фантастическими чертями с красными факелами солдаты Каппа. Берлинская тьма — беспросветна. Факелы тонут в ней. А прожектор щупает окраины: спокойно ль? Ну да, спокойно!
В отеле «Адлон» за пуддингами волновались представители Антанты. Я не знаю, что думал в Берлине Капп. Что думал в Дрездене Эберт. Но лица берлинцев стали зловещи. Зеленая полиция не спала и не раздевалась. Она обставила кварталы рабочих пулеметами. Навела артиллерию. Завалила их баррикадами. Потому что Капп, так же как Эберт, мог считать свою судьбу днями. Из темноты и голода глядели не только глаза Берлина — глядели глаза всей страны, подымающей революцию.
И вдруг. Вспыхнуло электричество, задохнувшись, брызнул водопровод, пошли редкие трамваи, двинулись редкие поезда. Это правительство Эберта призывает к концу забастовки. Это ушел Капп. И железная бригада Эргарда отмаршировала в Дебериц — готовиться к путчу, в более интересном ансамбле.
Эберт, Носке и Шейдеман скорым поездом приехали в Берлин. А у нас вышел журнал «Жизнь», в котором В. Станкевич писал о событиях: «Достаточно было показаться у Бранденбургских ворот пяти тысячам пришлых солдат, как все государственное здание зашаталось и вся гигантская машина остановилась. Это все равно, как если бы мы имели многоэтажный дом, который грозил бы развалиться при первом толчке локтем прохожего».
Театр для себя
1920 год ежемесячно приносил в Германию русских эмигрантов. Бежали отовсюду. С севера через финскую границу. С юга через Одессу. С востока через Польшу. Но спокон веку положено, что во всех заварухах первыми отступают генералы. И здесь первыми отступали—лидеры.
В Берлине был В. Д. Набоков36. Где-то в пригороде схимником сел А. Ф. Керенский. В центре — в тихий немецкий пансион опустился председатель Всероссийского Учредительного собрания — В. М. Чернов 37. Где-то тут же — Ираклий Церетели 38. И шикарно и шумно въехал ЦК левых эсеров с Шредером и Бакалом во главе. Иосиф Гессен 39 ходил по Шарлотенбургу с собакой на ремне, боясь покушений. Были тут и Марков II 40, и Масленников с Ефимовским. Словом, кроме коммунистов,— все оттенки русской политики нашли приют в столице Германии.
Но, чтоб увидеть эмиграцию милостью божьей, надо было идти в церковь. Посольская церковь мала. В самой церкви вряд ли стояло сто человек. И Марков II возвышался здесь эйфелевой башней, густо подпевая хору «спаси, господи». Ростом он — с Петра Великого. Лицом, манерой, бородой, волосами и голосом — ямщик, в сани которого ночью не садятся. В церкви ж гудит басом «и благослови достояния твоя».
Белоснежные дамы смотрят на него с удовольствием. И с робким удивлением росту и голосу смотрят бог весть откуда залетевшие деревенские старушки в платках с хвостиками.
Стоит Марков столбом и поет.
Тут же — сенатор Бельгард, барон Остен-Сакен, барон Врангель, фон-Шлиппе — все верхи русской эмиграции.
Несколько женщин в черных платьях рыдают на коленях, крепко в лоб вжимая крестное знамение. Рядом — дети удивленно смотрят на мам и на раззолоченного архимандрита, держащего у груди золотой крест. Эти женщины — матери и жены убитых. Они приходят сюда плакать.
Бьют поклоны об пол странные старушки-крестьянки. Деревянно уставясь в иконы, стоят несколько военнопленных.
У стены ж, в глубине, блюдя столетний этикет, сиятельно перешептываются рты, улыбчато раскланиваясь с входящими и поджимая губы на возгласы блистающего архимандрита:
«О родине нашей и верных сынах ее, в рассеяньи сущих, господу помолимся!»
Марковский бас гудит: «господи, помилуй, господи, помилуй, господи, помилуй».
Но главное происходит на церковном дворе. Тут гуляют сотни человек. Вице-губернаторы, флигель-адъютанты, институтки с шифрами, фрейлины, почтенные эмигранты и эмигрантки. И плывет щебет и лепет. Людовик XIV и Николай II с записями о курицах и воронах и о том, что «ничего не случилось», вовсе не диво. Тут целый класс делает вид, что «ничего не случилось», и продолжает прерванную революцией «causerie».
— На последнем балу у Клейнмихель...
— Ах, у нее безумно холодные плечи...
— Вы не находите? О, боже...
— Какая милая улыбка!..
— Петр Николаевич сделает из Крыма Верден...
— Трикс говорит, что там будет бал...
В воздух двора из церкви басами вырывается «Верую». Со двора идут вереницей прикладываться. Смуглая полуцыганка, в немецком ресторане томящая «Двумя гитарами», смеясь, не советует кавалеру целовать то, что обычно целуют все. «Будьте оригинальнее, дядя»,— смеется она грудными нотами. Но все же они движутся к золотому кресту.
К самодержавию, православию надо обязательно прибавлять кулинарию. Неколебимо, фундаментально, государственно. Эмигранты белой кости это прекрасно понимают. После службы они идут в пансион фрау Мец есть ленивые щи.
За столом пансиона фрау Мец императорская Россия по-русски и по-французски продолжает вспоминать «курицу» Людовика XIV.
А под вечер, после службы и ленивых щей, эмигранты возвращаются на запад, север, восток и юг Берлина. В комнатах им грустится. Женщины, как актрисы после занавеса, безнадежно опускаются в кресла и смотрят вокруг себя со слезами. Мужчины на диване, забрасывая ногу на ногу, закуривают и становятся неразговорчивы. И так до следующего воскресенья в церкви и у фрау Мец, где идет прекрасный театр для себя.
— Вы не находите, что у нее восхитительный очерк рта? Нет, я не нахожу, читатель: «у нее безумно холодные плечи».
Разные души
На улице Шарлотенбурга бывший сатирик Саша Черный41, человек с глазами раненой газели, сказал мне тихо:
— Разве можно не любить Леонида Андреева 42? Бедный Саша! В дальнее путешествие каждый вез с собою, что мог. Кто — «всю власть Учредительному собранию». Кто — «безумно холодные плечи». Кто — «Леонида Андреева». Кто —«поэму Скрябина»43. Кто—«киевских рысаков». Смотря по чемодану. Но хоть что-нибудь надо было ведь каждому взять в дорогу. Ехать с пустыми руками нельзя. Это только я выехал с чайником.
Однажды среди уличного вечернего сброда проституток и котов я увидел старческую, плохо одетую фигуру. Человек стоял в задумчивости — с записной книжкой. Фонарь освещал его сбоку, как в фильме. Человек что-то записывал. Думал. Опять записывал. Шляпа была небрежно сбита. Человек, видимо, ушел в себя. И не замечал, что кругом хохочут, щипятся, толкаются.
Я смотрел на него. И мне было его жаль. Это был Юлий Осипович Мартов 44. О котором В. И. Ленин говорил, что он «удивительный товарищ», но... «хрупкий».
Мартов кончил записывать. Задумался. И вдруг, запахивая от ветра разлетающееся пальто, хромающей походкой, быстро побежал в вокзал подземной дороги.
Эмигранты делились надвое: с мнением и с настроением. Первые любили своего лидера, устраивали его доклады, за чайным столом умели политически спорить и доказать «точку зрения». Читали русские газеты. При встрече начинали с политики. Для них В. М. Чернов читал в Шпихернзеле «О России будущего и уроках прошлого». Чернову в Берлине — отвечал Милюков в Париже. Керенский — в Лондоне. Савинков 45 — в Варшаве. Авксентьев 46 не разделял точки зрения. Кускова 47 разделяла, «но». Словом, можно было радостно воскликнуть: «революция» продолжается. Этого и хотели эмигранты с мнением. Этим жили.
Эмигранты с настроением не требовали доказательств. Не ходили на лекции. Презирали политику. Газет не читали. Но они считали, что чего-то «не дожили». И все хотели — «дожить». Для этого на Савиньипляц был устроен «Тихий омут». Ночной ресторан — с русской скрипкой. Это была не скрипка Кубелика 48 и Яши Хейфеца 49. Безымянная, кабацкая скрипка. Аполлоно-григорьевская. Александро-блоковская.
Скрипки играют в каждом кафе. Веселенькие немецкие скрипки. Они держат такт. И посетители расценивают: хорошо ли под них танцевать. Но эмигрант с настроением не танцует. И нет для него в Европе подходящего инструмента. Скрипка нужна, чтоб схватила за душу, лишила сознания, с рельс сорвала бешеной неврастенией. Такие скрипки были в старой России. Их питомник в Румынии. Но для «Тихого омута» их достали.
Были здесь скрипки-истерички. Рыдая, вырывали душу вместе с карманом. Под них, цыгански дрожа, надорванно пела смуглая женщина:
Пыа-жэ-ми мынэ руку эхы ныа пыращиание.
И коршуном вылетали азербайджанцы в черкесках, с кинжалами, танцуя такую наурскую, что дрожала ресторанная посуда от лихого гиканья:
ассэ! ассэ! ассэ!
Так шло до полуночи. За полночь ресторан становился клубно синь. Угар ходил волнами. Головы людей отламывались. А руки искривленно подпирали их.
Купец Второв был полн воспоминаний. Качаясь со стулом и на стуле, он рассказывал, как «однажды», понимаете ли, приехали мы к француженке, мадам Люси, а меня, понимаете, гвоздем приспичило — я куда, куда, думаю — ну, знаете ли,— в вазу! Так и сошло. А через год в «Яру» сидим с Васькой Прасоловым — она тут как тут — кричит на весь зал: «Voila ce monsieur, que a pisse dans mon vase». И Второв — xo-xo-xo — хохочет.
Скрипки рвутся. Седой скрипач-румын трясет головой, как отцветающей хризантемой. Воспоминания обстают Второва кольцом.
— А морозовскую свадьбу как справляли! В саду гуляли. Сад в пять десятин. Так его бутылками навзничь закидали! А я с Машкой Жихаревой на лихаче по бутылкам по этим — хо-хо — берегись! — кричит в волнах «Тихого омута» Второв.
И скрипки, срываясь, вторят Второву. И снова наурскую не танцуют азербайджанцы, а пол, как иглами, когтят — мягкими чувяками.
Второв смотрит на них, ударяет кулаком в стол и от радости ругается в такт.
— Петр Сидорыч, не выражайтесь,— ласково склоняется хозяин.
Но Второв не видит, не слышит, дайте ему вспомнить Москву. Ах, кабацкие скрипки! Скрипки лентяев, неврастеников, мечтателей, дураков! Вас в приличную буржуазную республику нельзя допускать.
Граждане европейских республик встают в семь. В восемь сидят в бюро. Прийти невыбритым не разрешает директор. А европейский директор — не купец Второв. Брит, бодр, под жилетом — счетная машина. Крепко держит европейский директор своего гражданина.
Директор любит механизм, конструкцию, точность, разграфленность. А тут — «человек я иль тварь дрожащая?». Брюки выутюжены, воротничок нов, на машину похож, по воскресеньям спортируешь — человек. Брюки — наволочкой, воротник несвеж, не машина, а рухлядь — тварь дрожащая.
Сименс, Шуккерт, Крупп, Юнкерс, Герлиц — все знают. И Достоевского отошлют в клинику к Фрейду. Нет уж в Европе дурачков с голубыми цветочками. Пусть три немецких гелертера пишут о душе Достоевского. И несколько вымирающих мамонтов читают. Мамонты — не в счет. Европа сидит в бюро. Европейскую музыку делает директор. И всеобщая европейская контора называется штатами машинного равнодушия.
Бедный Петр Сидорыч Второв навзрыд, ребенком, плачет под гитару:
Пыа-жэ-ми мынэ руку эхы ныа пыращиание.