Братченко и райпродкомиссар 7 страница
— Мало и так мороки, так еще поросят придумали…
Англичан отправили во вторую колонию, а любителей ухаживать за ними из малышей нашлось больше чем достаточно. В это время во второй колонии жило до двадцати ребят, и жил там же воспитатель, довольно никчемный человек, со странной фамилией Родимчик. Большой дом, который у нас назывался литерой А, был уже закончен, он назначался для мастерских и классов, а теперь в нем временно расположились ребята. Были закончены и другие дома и флигели. Оставалось еще много работы в огромнов двумэтажном ампире, который предназначался для спален. В сараях, в конюшнях, в амбарах с каждым днем прибивались новые доски, штукатурились стены, навешивались двери.
Сельское хозяйство получило мощное подкрепление. Мы пригласили агронома, и полям колонии заходил Эдуард Николаевич Шере, существо, положительно непонятное для непривычного колонистского взора. Было для всякого ясно, что выращен Шере из каких-то особенных сортовых семян и поливали его не благодатные дожди, а фабричная эссенция, специально для таких Шере изобретенная.
В противоположность Калине Ивановичу, Шере никогда ничем не возмущался и не восторгался, всегда был настроен ровно и чуточку весело. Ко всем колонистам, даже к Галатенко, он обращался на «вы», никогда не повышал голоса, но и в дружбу ни с кем не вступал. Ребят очень поразило, когда в ответ на грубый отказ Приходько: «Чего я там не видел на смородине? Я не хочу работать на смородине!» — Шере приветливо и расположенно удивился, без позы и игры:
— Ах, вы не хотите? В таком случае скажите вашу фамилию, чтобы я как-нибудь случайно не назначил вас на какую-нибудь работу.
— Я — куда угодно, только не на смородину.
— Вы не беспокойтесь, я без вас обойдусь, знаете, а вы где-нибудь в другом месте работу найдете.
— Так почему?
— Будьте добры, скажите вашу фамилию, мне некогда заниматься лишними разговорами.
Бандитская красота Приходько моментально увяла. Пожал Приходько презрительнол плечами и отправился на смородину, которая только минуту назад так вопиюще противоречила его назначению в мире.
Шере был сравнительно молод, но тем не менее умел доводить колонистов до обалдения своей постоянной уверенностью и нечеловеческой работоспособностью. Колонистам представлялось, что Шере никогда не ложится спать. Просыпается колония, а Эдуард Николаевич уже меряет поле длинными, немного нескладными, как у породистого молодого пса, ногами. Играют сигнал спать, а шере в свинарне о чем-то договаривается с плотником. Днем шере одновременно можно было видеть и на конюшне, и на постройке оранжереи, и на дороге в город, и на развозке навоза в поле; по крайней мере, у всех было впечатление, что все это происходит в одно и то же время, так быстро переносили Шере его замечательные ноги.
В конюшне Шере на другой же день поссорился с Антоном. Антон не мог понять и почувствовать, как это можно к такому живому и симпатичному существу, как лошадь, относиться так математически, как это настойчиво рекомендовал Эдуард Николаевич.
— Что это он выдумывает? Важить? Видели такое, чтобы сено важить? Говорит, вот тебе норма: и не меньше и не больше. И норма какая-то дуракцая — всего понемножку. Лошади подохнут, так я отвечать буду? А работать, говорит, по часам. И тетрадку придумал: записывай, сколько часов работали.
Шере не испугался Антона, когда тот по привычке закричал, что не даст Коршуна, потому что Коршун, по проектам Антона, должен был через день совершать какие-то особые подвиги. Эдуард Николаевич сам вошел в конюшню, сам вывел и запряг Коршуна и даже не глянул на окаменевшего от такого поношения Братченко. Антон надулся, швырнул кнут в угол конюшни и ушел. Когда он к вечеру все-таки заглянул в конюшню, он увидел, что там хозяйничают Орлов и Бублик. Антон пришел в глубоко оскорбленное состояние и отправился ко мне с прошением об отставке, но посреди двора на него налетел с бумажкой в руке Шере и, как ни в чем не бывало, вежливо склонился над обиженной физиономией старшего конюха.
— Слушайте, ваша фамилия, кажется, Братченко? Вот для вас план на эту неделю. Видите, здесь точно обозначено, что полагается делать каждой лошади в тот или другой день, когда выезжать и прочее. Видите, вот здесь написано, какая лошадь дежурная для поездки в город, а какая выходная. Вы рассмотрите с вашими товарищами и завтра скажите мне, какие вы находите нужным сделать изменения.
Антон удивленно взял листок бумажки и побрел в конюшню.
На другой день вечером можно было видеть кучерявую прическу Антона и стриженную под машинку острую голову шере склонившимися над моим столом за важным делом. Я сидел за чертежным столиком за работой, но минтуами прислушивался к их беседе.
— Это вы верно заметили. Хорошо, пусть в среду в плуге ходят Рыжий и Бандитка…
— малыш буряка есть не будет, у него зубов…
— Это ничего, знаете, можно мельче нарезать, вы попробуйте…
— …Ну а если еще кому нужно в город?
— Пешком пройдется. Или пусть нанимает на селе. Нас с вами это не касается.
— Ого! — сказал Антон. — Это правильно.
Правду нужно сказать, транспортная потребность очень слабо удовлетворялась одной дежурной лошадью. Калина Иванович ничего не мог поделать с Шере, ибо тот сразил его воодушевленную хозяйскую логику невозмутимо прохладным ответом:
— Меня совершенно не касается ваша транспортная потребность. Возите ваши продукты на чем хотите или купите себе лошадь. У меня шестьдесят десятин. Я буду очень вам благодарен, если вы об этом больше говорить не будете.
Калина Иванович трахнул кулаком по столу и закричал:
— Если мне нужно, я и сам запрягу!
Шере что-то записывал в блокнот и даже не посмотрел на сердитого Калину Ивановича. Через час, уходя из кабинета, он предупредил меня:
— Если план работы лошадей будет нарушен без моего согласия, я в тот же день уезжаю из колонии.
Я спешно послал за Калиной Ивановичем и сказал ему:
— Ну его к черту, не связывайся с ним.
— Да как же я буду с одной конячкой: и в город же поехать нужно, и воду навозить, и дров подвезти, и продукты во вторую колонию…
— Что-нибудь придумаем.
И придумали.
И новые люди, и новые заботы, и вторая колония, и никчемный Родимчик во второй колонии, и новая фигура подтянутого колониста, и прежняя бедность, и нарастающее богатство — все это многоликое море нашей жизни незаметно для меня самого прикрыло последние остатки подавленности и серой тоски. С тех пор я только смеяться стал реже и даже внутренняя живая радость уже была не в силах заметно уменьшить внешнюю суровость, которую, как маску, надели на меня события и настроения конца 1922 года. Маска это не причиняла мне страданий, я ее почти не замечал. но колонисты всегда ее видели. Может быть, они и знали, что это маска, но у них все же появился по отношению ко мне тон несколько излишнего уважения, небольшой связанности, может быть, и некоторой боязни, не могу этого точно назвать. Но зато я всегда видел, как они радостно расцветали и особенно близко и душевно приближались ко мне, если случалось повеселиться с ними, поиграть или повалять дурака, просто, обнявшись, походить по коридору.
В колонии же всякая суровость и всякая ненужная серьезность исчезли. Когда все это изменилось и наладилось, никто не успел заметить. Как и раньше, кругом звучали смех и шутки, как и раньше, все неистощимы были на юмор и энергию, только теперь все это было украшено полным отсутствием какой бы то ни было разболтанности и несообразного, вялого движения.
Калина Иванович нашел-таки выход из транспортных затруднений. Для вола Гаврюшки, на которого Шере не посягал, — ибо какой же толк в одном воле? — было сделано одинарное ярмо, и он подвозил воду, дрова и вообще исполнял все дворовые перевозки. А в один из прелестных апрельских вечером вся колония покатывалась со смеху, как давно уже не покатывалась: Антон выезжал в кабриолете в город за какой-то посылкой, и в кабриолет был запряжен Гаврюшка.
— Там тебя арестуют, — сказал я Антону.
— Пусть попробуют, — ответил Антон, — теперь все равны. Чем Гаврюшка хуже коня?.. Тоже трудящийся.
Гаврюшка без всякого смущения повлек кабриолет к городу.
Хождение Семена по мукам
Шере повел дело энергично. Весенний сев он производил по гестипольному плану, сумел сделать этот план живым событием в колонии. На поле, в конюшне, в свинарне, в спальне, просто на дороге или у перевоза, в моем кабинете и в столовой вокруг него всегда организовывалась новая сельскохозяйственная практика. Ребята не всегда без спора встречали его распоряжения, и Шере никогда не отказывался выслушивать деловое возражение, иногда приветливо и сухо, в самых скупых выражениях приводил небольшую ниточку аргументов и заканчивал безаппеляционно:
— Делайте так, как я вам говорю.
Он по-прежнему проводил весь день в напряженнйо и в то же время несуетливой работе, по-прежнему за ним трудно было угнаться, и в то же время он умел терпеливо простоять у кормушки два-три часа или пять часов проходить за сеялкой, бесконечно мог, через каждые десять минут, забегать в свинарню и приставать, как смола, к свинарям с вежливыми и назойливыми вопросами:
— В котором часу вы давали поросятам отруби? Вы не забыли записать? Вы записываете так, как я вам показывал? Вы приготовили все для купанья?
У колонистов к Шере появилось отношение сдержанного восторга. Разумеется, они были уверены, что «наш Шере» только потому так хорош, что он наш, что во всяком другом месте он был бы менее великолепен. Этот восторг выражался в молчаливом признании его авторитета и в бесконечных разговорах о его словах, ухватках, недоступности для всяких чувст и его знаниях.
Я не удивлялся этой симпатии. Я уже знал, что ребята не оправдывают интеллигентского убеждения, будто дети могут любить и ценить такого человека, который к ним относится любовно, который их ласкает. Я убедился давно, что наибольшее уважение и наибольшая любовь со стороны ребят, по крайней мере таких ребят, какие были в колонии, проявляются по отношению к другим типам людей. То, что мы называем высокой квалификацией, уверенное и четкое знание, умение, искусство, золотые руки, немногословие и полное отсутствие фразы, постоянная готовность к работе — вот что увлекает ребят в наибольшей степени. » У Андр Мих Батуева, см. в файле BATUEV.00*. » » Кстати, об отношениях ребят и старших. — ПЕДАГОГ ДОЛЖЕН ЗНАТЬ » СВОЙ ПРЕДМЕТ ПО-НАСТОЯЩЕМУ ХОРОШО, И ТОГДА ЕГО БУДУТ УВАЖАТЬ И » СЛУШАТЬСЯ, ДАЖЕ ЕСЛИ ОН РЕЗКИЙ ЧЕЛОВЕК. НО КАКИМ БЫ ВЫ » ДОБРЕНЬКИМ НИ БЫЛИ, ХОТЬ КОРМИТЕ ИХ КОНФЕТАМИ, ЕСЛИ ВЫ СВОЕГО » ПРЕДМЕТА НЕ ЗНАЕТЕ — ВАС И В ГРОШ НЕ БУДУТ ЦЕНИТЬ. ВЫ БУДЕТЕ » ВЕЧНО ОБЪЕКТОМ НАСМЕШЕК И ИЗДЕВАТЕЛЬСТВ. ВАМ БУДУТ ГОТОВИТЬ » ВСЯКИЕ ПОДВОХИ И КАВЕРЗЫ — И ВСЕ ИЗ-ЗА ОТСУТСТВИЯ УВАЖЕНИЯ. См. и в файле BYVALAYA.TB2. Вы можете быть с ними сухи до последней степени, требовательны до придирчивости, вы можете не замечать их, если они торчат у вас под рукой, можете даже безразлично относиться к их симпатии, но если вы блещете работой, знанием, удачей, то спокойно не оглядывайтесь: они на вашей стороне, и они не выдадут. Все равно, в чем проявляются эти ваши способности, все равно, кто вы такой: столяр, агроном, кузнец, учитель, машинист.
И наоборот, как бы вы ни были ласковы, занимательны в разговоре, добры и приветливы, как бы вы не были симпатичны в быту и в отдыхе, если ваше дело сопровождается неудачами и провалами, если на каждом шагу видно, что вы своего дела не знаете, если все у вас оканчивается браком или «пшиком», — никогда вы ничего не заслужите, кроме презрения, иногда снисходительного и иронического, иногда гневного и уничтожающе враждебного, иногда назойливо шельмующего.
Как-то в спальне у девочек ставил печник печку. Заказали ему круглую утермарковскую. Печник забрел к нам мимоходом, протолкался в колонии день, у кого-то починил плиту, поправил стенку в конюшне. У него была занятная наружность: весь кругленький, облезший и в то же время весь сияющий и сахарный. Он сыпал прибаутками и словечками, и по его словам выходило, что печника, равного ему, на свете нет.
Колонисты ходили за ним толпой, очень недоверчиво относились к его рассказам и встречали его повествования часто не теми реакциями, на которые он рассчитывал.
— Тамочки, детки, были, конечно, печники и постарше меня, но граф никого никого не хотел признавать. «Позовите, — говорит, — братцы, Артемия. Этот если уж складет печку, так будет печка». Оно, конечно, что я молодой был печник, а печка в графском доме, сами понимаете… Бывало, посмотришь на печку, значит, а граф и говорит: «Ты, Артемий, уж постарайся…»
— Ну, и выходило что-нибудь? — спрашивают колонисты.
— Ну, а как же: граф всегда посмотрит…
Артемий важно задирает облезшую голову и изображает графа, осматривающего печку, которую построил Артемий. Ребята не выдерживают и заливаются смехом: очень уж Артемий мало похож на графа.
Утермарковку Артемий начал с торжественными и специальными разговорами, вспомнил по этому поводу все утермарковские печки, и хорошие, сложенные им, и никуда не годные, сложенные другими печниками. При этом он, не стесняясь, выдавал все тайны своего искусства и перечислял все трудности работы утермарковской печки:
— Самое главное здесь — радиусом провести правильно. Другой не может с радиусом работать.
Ребята совершали в спальню девочек целые паломничества и, притихнув, наблюдали, как Артемий «проводит радиусом».
Артемий много тараторил, пока складывал фундамент. Когда же перешел к самой печке, в его движениях появилась некоторая неуверенность, и язык остановился.
Я зашел посмотреть на работу Артемия. Колонисты расступились и заинтересованно на меня поглядывали. Я покачал головой:
— Что же она такая пузатая?
— Пузатая? — спросил Артемий. — Нет, не пузатая, это она кажет, потому что не закончено, а потом будет как следует.
Задоров прищурил глаз и посмотрел на печку:
— А у графа тоже так «казало»?
Артемий не понял иронии:
— Ну а как же, это уже всякая печка, пока не кончена. Вот и ты, например…
Через три дня Артемий позвал меня принимать печку. В спальне собралась вся колония. Артемий топтался вокруг печки задирал голову. Печка стояла посреди комнаты, выпирая во все стороны кривыми боками, и… вдруг рухнула, загремела, завалила комнату прыгающим кирпичом, скрыла нас друг от друга, но не могла скрыть в ту же секунду взорвавшегося хохота, стонов и визга. Многие были ушиблены кирпичами, но никто уже не был в состоянии заметить свою боль. Хохотали и в спальне, и, выбежав из спальни, в коридорах, и на вдоре, буквально корчились в судорогах смеха. Я выбрался из разрушения и в соседней комнате наткнулся на Буруна, который держал Артемия за ворот и уже прицеливался кулаком по его засоренной лысине.
Артемия прогнали, но его имя надолго сделалось синонином ничего не знающего, хвастуна и «партача». Говорили:
— Да что это за человек?
— Артемий, разве не видно!
Шере в глазах колонистов меньше всего был Артемием, и поэтому в колонии его сопровождало всеобщее признание, и работа по сельскому хозяйству пошла у нас споро и удачно. У Шере были еще и дополнительные способности: он умел найти вымороченное имущество, обернуться с векселем, вообще кредитнуться, поэтому в колонии стали появляться новенькие корнерезки, сеялки, буккеры, кабаны и даже коровы. Три коровы, подумайте! Где-то близко запахло молоком.
В колонии началось настоящее сельскохозяйственное увлечение. Только ребята кое-чему научившиеся в мастерских не рвались в поле. На площадке за кузницей Шере выкопал парники, и столярная готовила для них рамы. Во второй колонии парники готовились в грандиозных размерах.
В самый разгар сельскохозяйственной ажиотации, в начале февраля, в колонию зашел Карабанов. Хлопцы встретили его восторженными обьятиями и поцелуями. Он кое-как сбросил их с себя и ввалился ко мне:
— Зашел посмотреть, как вы живете.
Улыбающиеся, обрадованные рожи заглядывали в кабинет: колонисты, воспитатели, прачки.
— О, Семен! Смотри! Здорово!
До вечера Семен бродил по колонии, побывал в «Трепке», вечером пришел ко мне, грустный и молчаливый.
— Расскажи же, Семен, как ты живешь?
— Да как живу… У батька.
— А Митягин где?
— Ну его к черту! Я его бросил. Поехал в Москву, кажется.
— А у батька как?
— да что ж, селяне, как обыкновенно. Батька еще молодец… Брата убили…
— Как это?
— Брат у меня партизан, убили петлюровцы в городе, на улице.
— Что же ты думаешь? У батька будешь?
— нет… У батька не хочу… Не знаю…
Он дернулся решительно и придвинулся ко мне.
— Знаете, что, Антон Семенович, — вдруг выстрелил он, — а что если я останусь в колонии? А?
Семен быстро глянул на меня и опустил голову к самым коленям.
Я сказал ему просто и весело:
— Да в чем дело? Конечно, оставайся. Будем все рады.
Семен сорвался со стула и весь затрепетал от сдерживаемой горячей страсти:
— Не можу, понимаете, не можу! Первые дни так-сяк, а потом — ну, не можу, вот и все. Я хожу, роблю, чи там за обидом как вспомню, прямо хоть кричи! Я вам так скажу: вот привязался к колонии, и сам не знал, думал — пустяк, а потом — все равно, пойду, хоть посмотрю. А сюды пришел да как побачил, що у вас тут делается, тут же прямо так у вас добре! От ваш Шере…
— Не волнуйся так, чего ты? — сказал я ему. — Ну и было бы сразу прийти. Зачем так мучиться?
— Да я и сам так думал, да как вспомню все это безобразие, как мы над вами куражились, так аж…
Он махнул рукой и замолчал.
— Добре, — сказал я, — брось все.
Семен осторожно поднял голову:
— Только… может быть, вы что-нибудь думаете: кокетую, как вы говорили. Так нет. Ой, если бы вы знали, чему я только научился! Вы мне прямо скажите, верите вы мне?
— Верю, — сказал я серьезно.
— Нет, вы правду скажите: верите?
— Да пошел ты к черту! — сказал я смеясь. — Я думаю, прежнего ж не будет?
— От видите, значит, не совсем верите…
— Напрасно ты, Семен, так волнуешься. Я всякому человеку верю. Только одному больше, другому меньше: одному на пятак, другому на гривенник.
— А мне на сколько?
— А тебе на сто рублей.
— А я вот так совсем вам не верю! — «вызверился» Семен.
— Вот тебе и раз!
— Ну, ничего, я вам еще докажу…
Семен ушел в спальню.
С первого же дня он сделался правой рукой Шере. У него была ярко выраженная хлебородская жилка, он много знал, и многое сидело у него в крови «з дида, з прадида» — степной унаследованный опыт. В то же время он жадно впитывал новую сельскохозяйственную мысль, красоту и стройность агрономической техники.
Семен следил за Шере ревнивым взглядом и старался показать ему, что и он способен не уставать и не останавливаться. Только спокойствию Эдуарда Николаевича он подражать не умел и всегда был взволнован и приподнят, вечно бурлил то негодованием, то восторгом, то телячьей радостью.
Недели через две я позвал Семена и сказал просто:
— Вот доверенность. Получишь в финотделе пятьсот рублей.
Семен открыл рот и глаза, побледнел и посерел, неловко сказал:
— Пятьсот рублей? И что?
— И больше ничего, — ответил я, заглядывая в ящик стола, — привезешь их мне.
— Ехать верхом?
— Верхом, конечно. Вот револьвер на всякий случай.
Я передал Семену тот самый револьвер, который осенью вытащил из-за пояса Митягин, с теми же тремя патронами. Карабанов машинально взял револьвер в руки, дико посмотрел на него, быстрым движением сунул в карман и, ничего больше не сказав, вышел из комнаты. Через десять минут я услышал треск подков по мостовой: мимо моего окна карьером пролетел всадник.
Перед вечером Семен вошел в кабинет, подпоясанный, в коротком полушубке кузнеца, стройный и тонкий, но сумрачный. Он молча выложил на стол пачку кредиток и револьвер.
Я взял пачку в руки и спросил самым безразличным и невыразительным голосом, на какой только был способен:
— Ты считал?
— Считал.
Я небрежно бросил пачку в ящик.
— Спасибо, что потрудился. Иди обедать.
Карабанов для чего-то передвинул слева направо пояс на полушубке, метнулся по комнате, но сказал тихо:
— Добре.
И вышел.
Прошло две недели. Семен, встречаясь со мной, здоровался несколько угрюмо, как будто меня стеснялся.
Так же угрюмо он выслушал мое новое приказание:
— Поезжай, получи две тысячи рублей.
Он долго и негодующе смотрел на меня, засовывая в карман браунинг, потом сказал, подчеркивая каждое слово:
— Две тысячи? А если я не приведу денег?
Я сорвался с места и заорал на него:
— Пожайлуста, без идиотских разговоров! Тебе дают поручение, ступай и сделай. Нечего «психологию» разыгрывать!
Карабанов дернул плечом и прошептал неопределенно:
— Ну, что ж…
Привезя деньги, он пристал ко мне:
— Посчитайте.
— Зачем?
— Посчитайте, я вас прошу!
— Да ведь ты считал?
— Посчитайте, я вам кажу.
— Отстань!
Он схватил себя за горло, как будто его что-то душило, потом рванул воротник и зашатался.
— Вы надо мною издеваетесь! Не может быть, чтобы вы мне так доверяли. Не может быть! Чуете? Не может быть! Вы нарочно рискуете, я знаю, нарочно…
Он задохнулся и сел на стул.
— Мне приходится дорого платить за твою услугу.
— Чем платить? — рванулся Семен.
— А вот наблюдать твою истерику.
Семен схватился за подоконник и прорычал:
— Антон Семенович!
— Ну, чего ты? — уже немного испугался я.
— Если бы вы знали! Если бы вы только знали! Я ото дорогою скакав и думаю: хоть бы бог был на свете. Хоть бы бог послал кого-нибудь, чтоб ото лесом кто-нибудь набросился на меня… Пусть бы десяток, чи там сколько… я не знаю. Я стрелял бы, зубами кусав бы, рвал, как собака, аж пока убили бы… И знаете, чуть не плачу. И знаю ж: ваы отут сидите и думаете: чи привезет, чи не привезет? Вы ж рисковали, правда?
— Ты чудак, Семен! С деньгами всегда риск. В колонию доставить пачку денег без риска нельзя. Но я думаю так: если ты будешь возить деньги, то риска меньше. Ты молодой, сильный, прекрасно ездишь верхом, ты от всяких бандитов удерешь, а меня они легко поймают.
Семен радостно прищурил один глаз:
— Ой, и хитрый же вы, Антон Семенович!
— Да чего мне хитрить? Теперь ты знаешь, как получать деньги, и дальше будешь получать. Никакой хитрости. Я ничего не боюсь. Я знаю: ты человек такой же честный, как и я. Я это и раньше знал, разве ты этого не видел?
— Нет, я думал, что вы этого не знали, — сказал Семен, вышел из кабинета и заорал на всю колонию:
Вылиталы орлы
З-за крутой горы,
Вылиталы, гуркоталы,
Роскоши шукалы.
Командирская педагогика
Зима двадцать третьего года принесла нам много важных организационных находок, надолго вперед определивших формы нашего коллектива. Важнейшая из них была — отряды и командирв.
И до сих пор в колонии имени Горько и в коммуне имени Дзержинского есть отряды и командиры, имеются они и в других колониях, разбросанных по Украине.
Разумеется, очень мало общего можно найти между отрядами горьковцев эпохи 1927-1928 годов или отрядами коммунаров-дзержинцев и первыми отрядами Задорова и Буруна. Но нечто основное было уже и зимой двадцать третьего года. Принципиальное значение системы наших отрядов стало заметно гораздо позднее, когда наши отряды потрясали педагогический мир широким маршем наступления и когда они сделались мишенью для остроумия некоторой части педагогических писак. Тогда всю нашу работу иначе не называли, как командирской педагогикой, полагая, что в этом сочетании слов заключается роковой приговор.
В 1923 году никто не предпологал, что в нашем лесу создается важный институт, вокруг которого будет разыгрываться столько страстей.
Дело началось с пустяка.
Полагаясь, как всегда, на нашу изворотливость, нам в этом году не дали дров. По-прежнему мы пользовались сухостоем в лесу и продуктами лесной расчистки. летние заготовки этого малоценного топлива к ноябрю были сожжены, и нас нагнал топливный кризис. По правде сказать, нам всем страшно надоела эта возня с сухостоем. Рубить его было не трудно, но для того чтобы собрать сотню пудов этих, с позволения сказать, дров, нужно было обыскать несколько десятин леса, пробираться между густыми зарослями и с большой и напрасной тратой сил свозить всю собранную мелочь в колонию. На этой работе очень рвалось платье, которого и так не было, а зимою топливные операции сопровождались отмороженными ногами и бешеной склокой в конюшне: Антон и слышать не хотел о заготовках топлива.
— Старцюйте (нищенствуйте) сами, а коней нечего гонять старцювать. Дрова они будут собирать! Какие это дрова?
— Братченко, да ведь топить нужно? — задавал убийственный вопрос Калина Иванович.
Антон отмахивался:
— По мне хоть и не топите, в конюшне все равно не топите, нам и так хорошо.
В таком затруднительном положении нам все-таки удалось на общем собрании убедить шере на время сократить работы по вывозке навоза и мобилизовать самых сильных и лучше других обутых колонистов на лесные работы. Составилась группа человек в двадцать, в которую вошел весь наш актив: Бурун, Белухин, Вершнев, Волохов, Осадчий, Чобот и другие. Они с утра набивали карманы хлебом и в течение целого дня возились в лесу. К вечеру наша мощеная дрожка была украшена кучами хворосту, и за ними выезжал на «рижнатых» парных санях Антон, надевая на свою физиономию презрительную маску.
Ребята возвращались голодные и оживленные. Очень часто они сопровождали свой путь домой своеобразной игрой, в которой присутствовали некоторые элементы их бандитских воспоминаний. Пока Антон и двое ребят нагружали сани хворостом, остальные гонялись друг за другом по лесу; увенчивалось все это борьбой и пленением бандитов. Пойманных «лесовиков» приводил у колонию конвой, вооруженный топорами и пилами. Их шутя вталкивали в мой кабинет, и Осадчий или Корыто, который когда-то служил у Махно и потерял даже палец на руке, шумно требовали от меня:
— Голову сняты або расстриляты! Ходят по лесу с оружием, мабуть, их там богато.
Начинался допрос. Волохов насупливал брови и приставал к Белухину:
— Кажи, пулеметов сколько?
Белухин заливался смехом и спрашивал:
— Это что ж такое «пулемет»? Его едят?
— Кого — пулемет? Ах ты, бандитская рожа!..
— Ах, не едят? В таком положении меня пулемет мало интересует.
К Федоренко, человеку страшно селянскому, обращались вдруг:
— Признавайся, у Махна був?
Федоренко довольно быстро соображал, как нужно ответить, чтобы не нарушить игру:
— Був.
— А что там робыв?
Пока Федоренко соображает, какой дать ответ, из-за его плеча кто-нибудь отвечает его голосом, сонным и тупым:
— Коров пас.
Федоренко оглядывается, но на него смотрят невинные физиономии. Раздается общий хохот. Смущенный Федоренко начинает терять игровую установку, приобретенную с таким трудом, а в это время на него летит новый вопрос:
— Хиба в тачанках коровы?
Игровая установка окончательно потеряна, и Федоренко разрешается классическим:
— Га?
Корыто смотрит на него со страшным негодованием, потом поворачивается ко мне и произносит напряженным шепотом:
— Повысить? Це страшный чоловик: подывиться на его очи.
Я отвечаю в тон:
— Да, он не заслуживает снисхождения. Отведите его в столовую и дайте ему две порции!
— Страшная кара! — трагически говорит Корыто.
Белухин начинает скороговоркой:
— Собственно говоря, я тоже ужасный бандит… И тоже коров пас у матушки Маруськи…
Федоренко только теперь улыбается и закрывает удивленный рот. Ребята начинают делиться впечатлениями работы. Бурун рассказывает:
— Наш отряд сегодня представил двенадцать возов, не меньше. Говорили вам, что к рождеству будет тысяча пудов, и будет!
Слово «отряд» было термином революционного времени, того времени, когда революционные волны еще не успели выстроиться в стройные колонны полков и дивизий. Партизанская война, в особенности длительная у нас на Украине, велась исключительно отрядами. Отряд мог вмещать в себя и несколько тысяч человек, и меньше сотни: и тому и другому отряду одинаково были назначены и боевые подвиги, и спасательные лесные трущобы.
Наши коммунары больше кого-нибудь другого имели вкус к военно-партизанской романтике револююционной борьбы. Даже и те, которые игрою случая были занесены во враждебный классовый стан, прежде всего находили в нем эту самую романтику. Сущность борьбы, классовые противоречия для многих из них были и непонятны, и неизвестны — этим и обьяснялось, что советская власть с них спрашивала немного и присылала в колонию.
Отряд в нашем лесу, пусть только снабженный топором и пилой, возрождал привычный и родной образ другого отряда, о котором были если не воспоминания, то многочисленные рассказы и легенды.
Я не хотел препятствовать этой полусознательной игре революционных инстинктов наших колонистов. Педагогические писаки, так осудившие и наши отряды, и нашу военную игру, просто не способны были понять, в чем дело. Отряды для них не были приятными воспоминаниями: они не церемонились ни с их квартирками, ни с их психологией и по тем и по другим стреляли из трехдюймовок, не жалея ни их «науки», ни наморщенных лбов.