Несмотря на общий счет матча, можно считать, что сила обеих команд почти одинакова».
(Там же, 24 июля 1942 г.)
Венгры предложили матч-реванш, и он состоялся 26 июля. Счет 3:2 в пользу «Старта». Вот-вот, кажется, его уже сломят — и немцы получат удовольствие.
И вот на 6 августа назначается встреча «Старта» с «самой сильной», «сильнейшей», «всегда только побеждающей» немецкой командой «Flakelf». Газета авансом захлебывалась, расписывая эту команду, приводила баснословное соотношение забитых и пропущенных ею до сих пор мячей и тому подобное. На этом матче и произошел разгром, вошедший в легенду. Отчета о нем газета не поместила, словно и не было никакого матча.
Однако футболисты еще не были арестованы. И на размышления им было дано гораздо больше, чем перерыв между таймами, — целых три дня. Несколько строчек в «Новом украинском слове» 9 августа были последним объявлением о футболе:
«Сегодня на стадионе „Зенит“ в 5 час. вечера состоится вторая товарищеская встреча лучших футбольных команд города „Flakelf“ и хлебозавода № 1 „Старт“.
«Старту» предоставляли последнюю возможность. Он разгромил немцев и в этом матче, но о счете лишь ходят разные фантастические слухи. Только после этого футболисты были отправлены в Бабий Яр.
Это, повторяю, было время, когда немцы выходили на подступы к Сталинграду.
ОТ АВТОРА
НАПОМИНАНИЕ. Вот вы читаете эти истории. Может быть, где-то спокойно пробегаете глазами. Может быть, где-то (моя вина) скучаете и пролистываете дальше. В общем, «беллетристика есть беллетристика». Но я еще и еще раз напоминаю, что здесь нет беллетристики.
ВСЕ ЭТО БЫЛО. Ничего не придумано, ничего не преувеличено. Всё это было с живыми людьми, и ни малейшего литературного домысла в этой книге нет.
Есть тенденция. Да, я пишу тенденциозно, потому что даже при всем стремлении быть объективным, я остаюсь живым человеком, а не счетно-вычислительной машиной.
[Моя тенденция — в обличении всякого насилия, всякого убийства, любого неуважения и издевательства над человеком.
В одной деревне партизаны убили двух немцев. Немцы были молоденькие, лет по 18, лежали припорошенные снегом. Жандармы согнали на площадь всех жителей деревни. Крестьяне думали уж, что будут расстреливать, но нет, не стреляли. Вдруг одна темная бабка — у ней сына убили на финской войне, — как заголосит: «Сыночки мои! Где-то ж ваши матери еще и не знают, что убиты вы!…» И упала на них, причитает. Ее свои, деревенские, оттащили, шепчут: «Замолчи. Вернутся наши, убьют тебя за то, что над немцами плакала. А она своё: „Сыночки бедные!“
У меня тенденция такая же, как и у этой простой женщины.]
Но независимо от взглядов, за абсолютную ДОСТОВЕРНОСТЬ всего рассказанного я полностью отвечаю как живой свидетель.
И вот, ребята, рождения сороковых годов и дальше, я признаюсь вам, рискуя показаться сентиментальным, что порой изумленно смотрю на мир и думаю:
«Какое счастье, подумать только, что нынче по улицам можно ходить, когда тебе вздумается, хоть в час ночи, хоть в четыре». Можно даже слушать радиоприемник или завести голубей. Досадно разбуженный среди ночи мотором, сонно злишься: «Сосед с пьянки на такси приехал», — и переворачиваешься на другой бок.
Не люблю ночного воя самолетов; как загудит, кажется, всю душу выворачивает, но тут же говоришь себе: «Спокойно, это они еще тренируются, это еще не то». А утром приходят газеты, в которых пишется о маленьких войнах то тут, то там…
Говорят, мы не замечаем здоровья, пока оно есть, плачем, только его потеряв.
Смотрю изумленно на этот мигающий, колеблющийся мир.
Бабий яр. Система
Владимир Давыдов был арестован просто и буднично.
Он шел по улице, встретил товарища Жору Пузенко, с которым учился, занимался в спортивной секции, вместе к девчонкам ходили. Разговорились, Жора улыбнулся:
— Что это ты, Володька, по улицам ходишь? Ведь ты же жид? А ну-ка, пойдем.
— Куда?
— Пойдем, пойдем…
— Да ты что?
Жора всё улыбался.
— Пойдешь или нет? Могу документы показать.
Он вынул документы следователя полиции, переложил из кармана в карман пистолет, продемонстрировал как бы нечаянно.
День был хороший, солнечный, улица была полна прохожих. Двинулись. Давыдов тихо спросил:
— Тебе не стыдно?
— Нет, — пожал Пузенко плечом. — Я за это деньги получаю.
Так мило и спокойно они пришли в гестапо, на улице Владимирской, дом 33.
Дом этот находится недалеко от площади Богдана Хмельницкого, почти напротив боковых ворот Софийского собора. Он сразу бросается в глаза — огромный, темно-серый, но кажущийся почти черным из-за контраста с соседними домами. С колоннами и портиком, он, как гигантский комод, возвышается над пропахшей пылью веков Владимирской, возле него не стоят машины, на нем нет никакой вывески. Дом строили до революции для губернской земской управы, но не закончили, и при советской власти он стал Дворцом труда. Но ненадолго: он понравился органам госбезопасности.
До самого отступления в 1941 году в нем помещался НКВД УССР, и здание было наилучшим образом приспособлено для его нужд. За величественным фасадом разместились отлично оборудованные следовательские кабинеты, помещения для пыток, каменные мешки подвалов, а во дворе, скрытая от любопытных глаз — тюрьма в несколько этажей, соединенная с главным зданием переходами. Иногда из подвалов на улицу доносились крики. Считалось, что для простого смертного возможен только вход в этот дом, редко кто выходил.
[Взорвав Крещатик с магазинами и театрами, взорвав историю Руси — Лавру, НКВД, однако, оставило в неприкосновенности свой дом, словно нарочно для того, чтобы у гестапо были сразу же все условия для работы. Гестапо приняло и оценило такую любезность, немедленно разместилось за величественным фасадом, и крики возобновились.
(Забегая вперед, можно добавить, что при отступлении немцы подожгли соседние дома на площади Богдана Хмельницкого, Университет, но оставили в неприкосновенности дом № 33. Сейчас в нем КГБ УССР. Там хранятся многие советские и немецкие данные, которых так не хватает этой книге, а также непрерывно накопляются новые, наверное, чтобы будущие исследователи не оставались без дела. Но вот будет чудо, если потомки откроют в этом здании музей: «Уничтожение человека на Украине и превращение его в обезьяну»…)]
Давыдов был рядовым в 37-й армии, попал в плен у деревни Борщи, прошел Дарницкий лагерь и несколько других — и бежал под Житомиром. Была у него в Киеве знакомая по имени Неонила Омельченко, врач, связанная с партизанами в Иванковском районе, и Давыдов должен был отправиться с медикаментами в Иванков, когда произошел этот нелепый арест.
Осталось неизвестным, что и откуда знал Пузенко, но Давыдова поместили в самую страшную, так называемую «жидовскую» камеру, как селедками набитую людьми, ожидавшими отправки в Бабий Яр. Давыдов понял, что его дело безнадежно.
Его вызвали на допрос и потребовали признаться, что он еврей, а также рассказать, что он знает о партизанах.
Давыдов стал кричать, что никакой он не еврей и никакой не партизан, а Пузенко сводит с ним личные счеты. Его отправили на комиссию, где немецкие врачи обследовали его и с лупами в руках искали следов обрезания, не нашли и дали отрицательное заключение.
Тем не менее, его отвели обратно в ту страшную камеру, потому что выпускать из дома №33, как и прежде, не было принято. Это как конвейер: попал — катись, обратного хода нет.
Людей из камеры уводили, они не возвращались, а Давыдов всё сидел. Наконец, когда осталось десять человек, их вывели во двор, где стояла машина, которую они сразу узнали.
Это была одна из душегубок, известных всему Киеву, «газваген», как называли ее немцы. Она представляла собой что-то вроде нынешних автомобилей-холодильников. Кузов был глухой, без окон, обшит доской-вагонкой, покрашен в темный цвет. Сзади имелась двустворчатая герметическая дверь. Внутри кузов был выстелен железом, на полу — съемная решетка. Десять мужчин разместились просторно, и к ним подсоединили еще девушку, очень красивую еврейку из Польши.
Они все стали на решетку, держась за стены, двери за ними закрыли, и так, в полной темноте, куда-то повезли.
Давыдов понимал, что сейчас они приедут в Бабий Яр, но не увидят его, потому что через отверстие у кабины водителя будет пущен газ.
Смертники не разговаривали, а ждали лишь момента, чтобы попрощаться и затем, в кромешной темноте, задыхаясь, выкатывая глаза и языки, умереть.
Но машина всё ехала, качалась, приостанавливалась, трогалась и вот, кажется, совсем остановилась. Газ не шел, Давыдов подумал, что, может, испортилось что-то. Вдруг залязгала дверь, из нее брызнул свет — и голос:
— Выходи!
«Значит, все-таки будут стрелять, — подумал Давыдов. — И то легче: быстрее».
Заключенные торопливо, глотая воздух, вышли, по привычке стали в ряд. Вокруг были колючие заграждения, вышки, какие-то строения. Эсэсовцы и полиция.
Подошел здоровый, ладно сложенный русский парень в папахе, галифе, до блеска начищенных сапогах (потом узнали, что это бригадир Владимир Быстров), в руках у него была палка, и он с размаху ударил каждого по голове:
— Это вам посвящение! Слушай команду. На зарядку шагом марш! Бегом!… Стой!… Кругом!… Ложись!… Встать!… Гусиным шагом марш!… Рыбьим шагом!…
Полицейские бросились на заключенных, посыпались удары палками, сапогами, крик и ругань. Оказалось, что «гусиным шагом» — это надо идти на корточках, вытянув руки вперед, а «рыбьим» — ползти на животе, извиваясь, заложив руки за спину. (Узнали также потом, что такая зарядка давалась всем новичкам, чтобы их ошарашить; били на совесть, палки ломались на спинах, охрана вырезала новые.)
Доползли до огороженного пространства внутри лагеря, там опять выстроились, и сотник по фамилии Курибко прочитал следующую мораль:
— Вот. Знайте, куда вы попали. Это — Бабий Яр.
Разница между курортом и лагерем ясна? Размещаетесь по землянкам, будете работать. Кто будет работать плохо, нарушит режим или попытается бежать, пусть пеняет на себя.
Девушку отправили на женскую половину лагеря, мужчин повели в землянку.
Землянки тянулись в два ряда: обычные землянки, бригадирская, «жидовская», «больничная».
Та, в которую привели Давыдова, была обыкновенным блиндажом без окон, с единственной дверью и рядами двухэтажных нар; пол был земляной, в дальнем конце плита, под потолком тусклая лампочка. Дух был невыносимый, тяжкий, как в берлоге. Каждому определили место, и лагерная жизнь началась.
Позже Давыдов думал, почему немцы не включили газ или не расстреляли сразу, а дали отсрочку, поместив в этот странный лагерь? Зачем он вообще существовал?
[Лагерь был выстроен к весне 1942 года над самым оврагом Бабий Яр, став своего рода «пропускным пунктом» к нему. Для разнообразия, что ли, немцы называли этот лагерь «Сырецким», хотя собственно район Сырец находится значительно дальше. Может, новое название понадобилось потому, что слова «Бабий Яр» стали в Киеве уже одиозными. Немецкое название «Сырецкий лагерь» затем употреблялось и в советской официальной терминологии, внося путаницу. Но овраг и лагерь по сути и территориально были одним целым, и в народе этому комплексу всегда было только одно название: Бабий Яр.]
Просто к своей системе Бухенвальдов, Освенцимов и Дахау немцы приходили не сразу, они экспериментировали, и на территории СССР сперва просто расстреливали из пулеметов, лишь потом, как люди хозяйственные и педантичные, устроили и в Бабьей Яре «фабрику смерти», где, прежде чем убить людей, из них извлекали еще какую-то пользу.
Вопросы сортировки решались где-то в кабинетах на Владимирской, 33. Прибывших в Бабий Яр могли сразу отправить направо в овраг, или же налево — за колючую проволоку лагеря.
Овраг Бабий Яр с ежедневными расстрелами продолжал функционировать нормально. В нем сразу расстреливались такие враги, которых сажать в лагерь — только беспокойство. Их гнали в овраг по тропке, клали на землю под обрывом и строчили из автоматов. Почти все что-то кричали, но издали нельзя было разобрать. Потом обрыв подрывали, чтобы засыпать трупы, и так перемещались всё дальше вдоль обрыва. На раненых не тратили патронов, их просто добивали лопатами.
Однако других, вроде Давыдова и его спутников, особенно тех, кто выглядел поздоровее, а вина была сомнительной, помещали сперва в лагерь, где они получали некоторую отсрочку. При экзекуциях и самом образе лагерной жизни происходил естественный отбор. Упрямо выживающих немцы не спешили расстреливать: они знали, что это от них никогда не уйдет.
Каждый день в половине шестого утра раздавались удары по рельсу. Заключенные быстро-быстро, за каких-нибудь полторы минуты должны были одеться и под крики бригадиров валили из всех землянок — заросшие, костлявые, звероподобные. Быстро строились, пересчитывались, и следовала команда: «Шагом марш, с песней!»
Именно так. Без песни в лагере шагу не делали. Полицаи требовали петь народные: «Распрягайте, хлопцы, коней», «Ой ты, Галю, Галю молодая», или солдатскую «Соловей-пташечка, канареечка жалобно поёт», а особенно любили «Дуня — я, Дуня — я, Дуня ягодка моя». Бригадир сам выкрикивал похабные куплеты, а вся колонна подхватывала припев. Были случаи, когда колонна, озлобившись, запевала «Катюшу», тогда начиналось побоище.
Так с песнями выползали на центральный плац — в очередь за завтраком. Получали по ломтику эрзац-хлеба и два стакана кофе, вернее, какой-то остывшей мутной воды.
Я спрашивал у Давыдова: а во что получали? Нужна ведь какая-то посуда. Он говорил: да, с посудой было трудно, у кого был котелок, кто на помойке достал консервную банку, но, главное, люди ведь постоянно умирали, так что посуда переходила по наследству.
После завтрака опять с песнями разводились на работу бригадами по двадцать человек. Что это была за работа?
Вот слушайте.
1. Обитатели «жидовской» землянки отправлялись копать землю в одном месте, насыпали ее на носилки и переносили в другое место. На всем пути выстраивались в два ряда охранники с палками, и люди несли носилки бегом по этому коридору.
На носилки полагалось накладывать столько, чтоб едва поднять, а немцы молотили палками, вопили, ругались: «Шнель! Шнель! Быстрее!» — не работа, а прямо паника какая-то.
Люди выбивались из сил, падали, и этих «доходяг» тут же выводили за проволоку в овраг и пристреливали, либо просто проламывали череп ломом, поэтому они бегали из последних сил и падали, лишь теряя сознание. Команды охранников уставали, сменялись, а ношение земли продолжалось до ночи. Таким образом все были заняты, деятельность так и бурлила.
2. На отдаленном пустыре возводилось непонятное сооружение, часть заключенных отправлялась туда. Строительство велось под большим секретом, поэтому те, кто уходил туда на работу, прощались с товарищами: обратно они уже не возвращались. (Секрет раскрылся лишь потом: в Бабьем Яре создавался экспериментальный мыловаренный завод для выработки мыла из расстрелянных, но немцы не успели его достроить).
3. Шла разборка обветшавших бараков, которые остались от стоявшей на этом месте до войны советской воинской части. Лагерное начальство решило, что они портят вид и закрывают обозрение. Между прочим, сюда, в бригаду «гвоздодеров», поступали самые отощавшие «доходяги» из русских землянок. Прежде чем отдать Богу душу, они коротали свой последний день, дергая и ровняя ржавые гвозди.
4. Чтобы территория хорошо просматривалась, вырубались все деревья и корчевались пни как по лагерю, так и вокруг него. Немцы чувствовали себя лучше, когда вокруг всё было голо.
5. Небольшая группа мастеровых — столяры, сапожники, портные, слесари — работала в мастерских, обслуживая охрану и делая разные мелкие поделки по лагерю. Это были «блатные» работы, попасть на которые считалось большой удачей.
6. «Выездные» бригады под сильной охраной возились на Институтскую, 5, где строилось здание гестапо.
Иногда посылали разбирать развалины на Крещатике.
7. Женщин использовали вместо лошадей: запрягали по нескольку в подводу, и они возили тяжести, вывозили нечистоты.
Лагерем руководил штурмбанфюрер Пауль фон Радомский, немец лет пятидесяти пяти, с хриплым голосом, бритоголовый, упитанный, но с сухим продолговатым лицом, в роговых очках. Обычно он ездил в маленькой черной легковой машине, сам правил, рядом сидела пепельно-темная овчарка Рекс, хорошо известная всему лагерю, тренированная рвать мясо людей, в частности половые органы. На заднем сиденье помещался переводчик Рейн, из фольксдойчей.
У Радомского были заместители: Ридер по прозвищу «Рыжий», законченный садист, и специалист по расстрелам «Вилли», очень высокий и худой.
Далее шла администрация из самих заключенных — сотники, бригадиры. Особенно выделялся чех по имени Антон, любимец и правая рука Радомского. Выло известно: что Антон предложит шефу, то и будет. Антона боялись больше, чем самого шефа. У женщин бригадиром была двадцатипятилетняя Лиза Логинова, артистка театра русской драмы, любовница Антона, не уступавшая ему в садизме, зверски бившая женщин.
Давыдов подробно рассказывает об этой странной не столько жизни, сколько полужизни, потому что каждый день можно было запросто умереть. Умирали в основном вечером.
После работы заключенные (с песнями, конечно) собирались на плацу и выстраивались буквой «П». Начиналось самое главное: разбор накопившихся за день провинностей.
Если был побег — это значило, что сейчас расстреляют всю бригаду. Если Радомский прикажет, будут стрелять каждого десятого или пятого из строя.
Все смотрели на ворота: если несут пулеметы, значит, сегодня «концерт» или «вечер самодеятельности», как иронизировали полицаи.
На середину выходил Радомский с помощниками, и объявлялось, что вот-де сегодня будет расстрелян каждый пятый.
У стоящих с краю в первом десятке поднималась дикая молчаливая борьба: каждый видел, какой он по счету. Ридер начинал отсчет, и каждый стоял, замерев, съежившись, и, если падало «Пять!», Ридер выдергивал из строя за руку, и просить, умолять было совершенно бесполезно. Если человек продолжал упираться, кричал: «Пан, помилуйте, пан…» — Ридер выстреливал в него мимоходом из пистолета и продолжал счет дальше.
Ни в коем случае не следовало смотреть ему в глаза: он мог уставиться на кого-нибудь и выдернуть без счета просто за то, что ты ему не понравился.
Далее отобранных подталкивали в центр плаца, велели: «На колени». Эсэсовцы или полицаи обходили и аккуратно укладывали каждого выстрелом в затылок.
Заключенные, опять-таки с песнями, обходили круг по плацу и отправлялись по землянкам. [Между прочим, рассказывает Давыдов, так попал под отсчет динамовский вратарь Трусевич, которого немцы долго держали в лагере, не расстреливая.]
Однажды прибыла партия заключенных из Полтавы. Забили в рельс среди дня, собрали всех на плацу и объявили, что сейчас будут расстреляны украинские партизаны, а расстреливать будут украинские же полицейские. Что за новость? Обычно партизан сразу гнали в овраг под откос, не заводя в лагерь.
В центре плаца стояли на коленях человек шестьдесят, с руками назад. Вышли строем полицаи и встали за ними рядами. Вдруг один молоденький полицай закричал: «Не буду стрелять!» Оказалось, что среди партизан — его родной брат, и немцы специально подстроили этот спектакль: чтобы брат стрелял в брата.
К полицаю подбежал немец, достал пистолет. Тогда молоденький полицай выстрелил, но ему тут же стало плохо, и его увели. Ему было лет девятнадцать, убитому брату — лет двадцать пять. Всех остальных стреляли зачем-то разрывными пулями, так что мозги летели прямо в лица стоявших в строю.
А за мелкие провинности назначалась порка. Выносили сделанный в столярке стол с углублением для тела, человека клали туда, прижимали сверху доской, накрывавшей плечи и голову, и два здоровых лба из лагерных прихлебал добросовестно молотили палками, которые шутя звали «автоматами». Получить двести «автоматов» значило верную смерть.
В одной бригаде при вечерней поверке не хватило человека. Его быстро нашла собака в уборной, в яме под стульчаками. Видимо, он хотел дождаться ночи, чтобы бежать, но может просто, потеряв разум, как зверь, забился куда попало. Сотники били его на станке до тех пор, пока мясо не стало отваливаться кусками, били мертвого, расшлепав в тесто.
Парнишка лет семнадцати пошел на помойку поискать еду. Это заметил сам Радомский, он осторожно, на цыпочках, стал подкрадываться, доставая на ходу револьвер, — выстрелил в упор, спрятал револьвер и ушел, удовлетворенный, словно бродячую собаку убил.
Стреляли за то, что второй раз становился в очередь за едой; сыпали «автоматы» за то, что не снял шапку. Когда в «больничной» землянке скоплялось много больных, их выгоняли, клали на землю и строчили из пулеметов. А «зарядки» даже за наказание не считались, это было сплошь и рядом: «вставай», «ложись», «рыбьим шагом»…
Все это Давыдов видел своими глазами, был бит, пел песни, стоял в строю под отсчетом Ридера, но роковая цифра на него всё не выпадала.
[Увидеть когда-нибудь волю шансов не было. Такие крохотные сомнительные шансы были у сотников и бригадиров, за то они и старались. Давыдов был кандидатом после «жидовской» землянки еще и потому, что, на его беду, во внешности его было что-то еврейское. Дине Проничевой помогли спастись русская фамилия и внешность, хотя она была еврейкой. Давыдов был русским, но кто тут помнил результаты того «медицинского обследования», а внешность его губила.
Евреи к тому времени в Бабьем Яре составляли уже ничтожный процент: кто-то чудом прятавшийся всю зиму и все-таки пойманный, наполовину и на четверть евреи, «выкресты» и, наконец, просто подозрительно похожие. Уничтожение их Радомский растягивал, как бы для удовольствия, смакуя, изобретал специальные способы.]
Вот, например, один из уникальных его способов. Заключенного заставляли влезть на дерево и привязать там к верхушке веревку. Другим заключенным велели дерево пилить. Потом тянули за веревку, дерево рушилось, сидящий на нем убивался.
Радомский всегда лично выходил посмотреть и, говорят, очень смеялся. Которые не убивались, тех Антон добивал лопатой.
Другое развлечение Радомского: он выезжал на коне верхом и пускался галопом на толпу заключенных. Тех, кто не успевал увернуться, кого конь задевал или сваливал, Радомский пристреливал из пистолета — как нежизнеспособных. Чаще всего это проделывалось именно с обитателями «жидовской» землянки, которых немецкая охрана, со свойственным ей юмором, называла «гимль-команда», то есть «небесная команда».
Одежду заключенным не выдавали. С прибывающих снимали что получше — сапоги, пальто, пиджак, и полицаи меняли это в городе на самогон. Поэтому каждый старался добыть одежду с трупов, и если кто-то умирал в землянке, его моментально обдирали догола.
С едой было сложнее. Кроме утреннего «кофе» давали еще днем баланду. При тяжелой, изнурительной работе на такой еде, конечно, нельзя было протянуть, но иногда поступали передачи.
Вокруг лагеря бродили женщины, высматривали своих. Иногда бросали через проволоку хлеб. Если же давали полицаю у ворот литр-другой самогону, то и он мог передать заключенному мешочек с пшеном или картошку.
По утрам выделялись дежурные, которые под конвоем обходили проволочные заграждения под напряжением в 2200 вольт — и длинными палками доставали погибших за сутки собак, кошек, ворон, иногда попадались даже зайцы.
Все это они приносили в зону, и начиналась «барахолка»: кусок кошки менялся на горсть пшена и так далее. С помойки можно было стащить картофельных лушпаек. Складывались и сообща варили на плите свой суп, благодаря чему Давыдову и таким, как он, и удавалось тянуть.
Одним из проклятий была чесотка. Заключенные жили хуже, чем звери в берлоге, съедаемые тысячами насекомых. Заболевших чесоткой не лечили, их просто стреляли. Жена заключенного плотника Трубакова сумела передать мазь от чесотки, которая спасла многих от немедленного расстрела.
Человек двадцать устроили заговор с целью побега, но он был раскрыт, все двадцать расстреляны, и известно лишь, что руководил заговором некто Аркадий Иванов.
Так шли дни. Никто, и Давыдов в том числе, не загадывал, надолго ли оттягивается конец. Тяга к жизни существует в нас, пока мы дышим, так уж устроено. Одни прибывали, другие умирали — сами ли, на плацу ли, в овраге ли.
Машина буднично работала.
Дед-антифашист
Мы жили как в отрезанном мире: что и как происходит на свете — трудно понять. Газетам верить нельзя, радио нет. Может, кто-то где-то и слушал радио, и знал, но не мы. Однако с некоторых пор нам не стало нужно радио. У нас был дед.
Он прибегал с базара возбужденный и выкладывал, когда и какой город у немцев отбили и сколько сбито самолетов. Базар все точно знал.
— Не-ет, Гитлеру не удержаться! — кричал он. — Наши этих прохвостов разобьют. Вот попомните мое слово. Теперь большевики ученые, взялись за ум. Говорят уже точно: после войны колхозов не будет, разрешат мелкую частную собственность и торговлю. А по-старому им не спастись, что вы, такая разруха! Дай, Господи милосердный, дожить.
После краха с нашим последним обменом дед перепугался не на шутку. Он возненавидел Гитлера самой лютой ненавистью, на которую был способен.
Столовую для стариков давно закрыли. Идти работать куда-нибудь сторожем деду было бессмысленно: на зарплату ничего не купишь. Как жить?
И вот однажды ему взбрело в голову, что мы с мамой для него — камень на шее. Он немедленно переделил все барахло, забрал себе большую и лучшую часть, и заявил:
— Живите за стенкой сами по себе, а я буду вещи менять и богатую бабу искать.
Мама только покачала головой. Иногда она стучала к деду и давала ему две-три оладьи, он жадно хватал и ел, и видно было, что он жутко голодает, что тряпки, которые он носит на базар, никто не берет, а ему так хочется еще дожить до лучших времен, когда и колхозов не станет, и частную инициативу дадут, и поэтому он цепляется за жизнь, как только может. Он позавидовал моему бизнесу и сам взялся продавать сигареты. Все кусочки земли, даже дворик он перекопал и засадил табаком, ощипывал листья, сушил их, нанизав на шпагат, резал их ножом, а стебли толок в ступе и продавал махорку на стаканы. Это его спасло.
Иногда к нему приходил старый Садовник, дед поил его липовым чаем без сахара и рассказывал, как раньше при советской власти он был хозяином, имел корову, откармливал поросят, если б не сдохли от чумки, а какие колбасы жарила бабка на Пасху!
— Я всю жизнь работал! — жаловался дед. — Я сейчас на одну советскую пенсию мог бы жить, если б не эти зар-разы, воры, а-ди-оты! Но наши еще их выкинут, наши придут, попомнишь мое слово. Народ теперь увидел, что от чужих добра не дождешься, проучил его Гитлер, на тыщу лет вперед проучил!
Его ненависть возрастала тем больше, чем голоднее он был. Умер от старости дедушка Ляли. Мой дед прибежал в радостном возбуждении.
— Ага! Вот! Хоть и фольксдойч был, а умер! В соседнем с нами домике, где жила Елена Павловна, пустовала квартира эвакуированных евреев. Приехали вселяться какие-то аристократические фольксдойчи. Дед первый это увидел.
— У-у, г-гады, буржуйские морды, паны распроклятые, мало вас советская власть посекла, но погодите, рано жируете, кончится ваше время!
[Интересно мне было видеть такую перемену с дедом: словно у него память отшибло. Что-то сказала бы ему бабка? Мне жаль было, что я не могу верить в Бога, как она. Ничему людскому я бы не доверял, а молился бы себе… Как иначе в этом мире, на что надеяться?
Иногда я беседовал с котом Титом, пытался выяснить его взгляд на происходящее. Ответы его были туманны. Говорили мы обычно так:
— Кот Тит, иди молотить.
— Голова болит.
— Кот Тит, иди жрать.
— А где моя большая миска?
— Несознательный ты элемент. Что у тебя только в голове?
— Мозги.
— А что в мозгах?
— Мысли.
— А что в мыслях?
— Мыши…]
Осколки империи
Очень мне любопытно было, что же это за буржуи распроклятые вселяются в соседний дом. Я влез на забор.
Там во дворе сбросили с подвод множество вещей. Очень древняя, скрюченная старуха и моложавый интеллигентный мужчина в очках носили вещи, неумело возились вдвоем, не в силах поднять тяжелый комод или секретер.
Я перемахнул через забор и предложил:
— Давайте помогу. Что нести?
Тут произошла странная вещь. Они замерли и посмотрели на меня с ужасом. Я стоял, смутившись, а они переглянулись, ужас в их глазах стал проходить, потом старуха жестом тонкой руки показала на пуфики:
— Это — в гостиную, пожалуйста.
Я сцапал два пуфика, попер их в дом, не особенно понимая, где там гостиная, но в общем поставил в самой большой комнате.
— А я живу за забором здесь, — сказал я старухе. — А вы новые жильцы?
— Вот как, — сухо сказала она. — У тебя есть родители?
— Мать, — сказал я.
— Кто твоя мать?
— Моя мама учительница, но сейчас…
— Ах, педагог? — воскликнула старуха. — Твоя мать — педагог? Тогда понятно.
— Педагогическое образование, — сказал мужчина и странно посмотрел на меня, — нецелесообразно в свете определенной фактической депрессии, хотя с точки зрения практической и грустно то, что…
— Мима, — сказала старуха, перебивая его, — педагоги — единственное, что осталось от интеллигентных людей. Мальчик, когда мы устроимся, мы рады будем покорнейше пригласить вас с мамой, и мы сами с удовольствием нанесем вам визит.
Я подивился выспренности их речей, но исправно таскал всё, на что указывала старушка. Сбегал домой, принес гвоздей и молоток, помогал развешивать фотографии в старинных рамках.
Что мне у них понравилось, так это замечательные чучела звериных голов: огромный лохматый кабан с налитыми кровью глазками, головы волка, оленя, лосиные рога. Было у них также множество книг в старинных переплетах, столовая посуда с вензелями, фарфоровые статуэтки, но ни одной новой книги, ни единого современного предмета.
Когда все расставили, старуха в изысканных выражениях поблагодарила и еще раз пригласила приходить.
На другой день она увидела мою мать через забор, познакомились, а вечером мы пошли к ним.
Мама была торжественно представлена странному Миме (его полное имя, оказывается, было Михаил), он шаркнул и щелкнул каблуками и поцеловал маме руку. Мы уселись на старых венских стульях вокруг старинного круглого стола.
— Признаюсь вам: мы больше всего боялись соседей хамов, — доверительно сказала старуха. — Какое счастье, что вы культурные люди.
— Культурные люди, как необходимый интеграл в создавшейся ситуации… — начал было Мима, но старуха перебила:
— Мима, ты прав. Культура осталась в единицах. Большевистский террор убил культуру вместе с интеллигенцией, пришла эпоха хамства и торжества посредственности. Эти так называемые советские культурные кадры, — раньше горничные были культурнее во сто крат.
Мы с мамой смущенно молчали: мама была именно таким советским «культурным кадром». Но старушка, видимо, потеряла масштаб времени и принимала маму за дореволюционного педагога.
— Мы ведь Кобцы, — сообщила она. — Я вдова покойного Кобца, вы, конечно, слышали?
Да, мы слышали. Куреневский кожевенный завод старики и поныне называли заводом Кобца. Фабриканта расстреляли в революцию.
— У нас была большая семья, — сказала старуха, грустно качая головой, и начала перечислять имена, имена, после каждого из них прибавляя: «расстрелян в восемнадцатом», «погиб в войске Деникина», «расстрелян в тридцать седьмом», «умер в лагере в сороковом».
Словно строй мертвецов прошел мимо стола.
— У меня осталось два сына, — сказала старуха, — Мима и Николя, вот кто из нас остался. И вот все, что у нас осталось.
Она широким жестом обвела гостиную, но теперь все эти старые, пришедшие в ветхость вещи, изъеденные молью чучела производили гнетущее впечатление.
— Мима был совсем малыш, когда все это началось, — продолжала старуха. — Вот как ваш мальчик, может, лишь чуть старше. Он изучал математику. Большевики поставили его к стенке как буржуйское отродье, но я упала на колени и просила пощадить. Они покуражились и ушли, не расстреляв, но на него это так сильно подействовало, что он помешался.
— Помешательство как таковое для элементарного понимания, если его дифференцировать на…
— Да, да. Мима, — согласилась старуха мимоходом. — Он двадцать лет провел в Кирилловской больнице, он тихопомешанный, его отпускали на прогулку, когда я навещала. Поразительно, как Господь надоумил меня взять его домой, когда пришел фронт. Мы, сидели в яме, потом я узнала, что в больнице не кормят — и не стала отводить его туда. Там всех больных расстреляли, а Мима остался со мной. Это мое единственное утешение.
Она нежно погладила его по голове. Мне было не по себе.
Мима внешне ничем не был похож на помешанного. У него было умное, задумчивое, тонкое лицо. Очки были сильные, увеличительные, в роговой оправе. Манеры — мягкие, немного вкрадчивые, и он слушал все, о чем говорили, будь то и о нем самом, внимательно, с видом полного понимания.
— А второй ваш сын? — спросила мама.
— Николя — единственный, счастливчик, бежал за границу. Сейчас он шофер в Париже. Шофер и переводчик с немецкого на французский. Двадцать лет я не имела о нем известий, но сейчас он разыскал нас, и мы стали переписываться. Он даже присылает посылки — стиральный порошок, нитки, иголки, одеколон. Вы понимаете, ему самому там трудно живется. Мы здесь, из уважения к нашей семье, причислены к фолъксдойчам, а он там простой русский эмигрант, шофер такси и переводчик с немецкого на французский, но таких там много…
— Как странно, — сказала мама, — с немецкого на французский.
— Странно не различие языков, — мягко сказал Мима. — Странно, что различны люди, договориться невозможно, понять невозможно, поэтому мир, очевидно, безнадежен.
Старуха достала толстые альбомы в сафьяновых переплетах, выложила из ящика комода россыпи старинных фотографий на плотных картонках с золотыми ободками, отыскала фотографию Николя в юности. Веселый паренек стоял рядом с автомобилем начала века, с колесами, как у телеги и, с резиновой грушей-клаксоном.
— А Севочка, — сказала старуха, — был отчаянный авиатор. Вот он у своего аэроплана.
Другой парень — кудрявый, стройный, в комбинезоне и со шлемом в руке — опирался на крыло допотопного самолета-этажерки.
— Этот самолет мы ему купили, — объяснила старуха. — У нас было три автомобиля, не считая конных выездов. Я в молодости не знала, что значит ходить пешком. А как я была хороша! Когда мы приехали в Петербург, говорили, что я кандидатка в первые красавицы, меня прочили во фрейлины, и я была представлена императрице Марии Федоровне… Ведь вас тоже зовут Мария Федоровна? Хорошее имя…
Так вот императрица была красавица, несмотря на возраст. Когда она была в расцвете красоты, врачи сделали ей впрыскивание в кожу лица. Лицо застыло, оставшись навсегда ослепительно красивым. Когда меня ввели и я присела, она стала что-то весело говорить, а я смотрела, совершенно растерявшись, потому что лицо ее было неподвижно. Рот был открыт — такое круглое отверстие, — и я чувствую, как она говорит что-то веселое, но лицо абсолютно неподвижно, как маска. Это было очень странно.
— Даже страшно, — пробормотала мама.
— В этом мире так много страшного, — печально сказал Мима, — что перестаешь на него реагировать. Я не верю во всеобщее добро.
— Мимочка, лучше покажи фотографии, не болтай, — воскликнула старуха обеспокоенно. — А я приготовлю чай.
Она принялась ставить на стол крохотные чашечки, блюдечки, сахарницы, щипчики, золоченые и облезлые витые ложечки.
— Мыльный порошок я употребляю для стирки, — объяснила она, — а иголки и одеколон мы продали, потом продали свой паек черного хлеба — и купили пирожных. Мы решили отпраздновать новоселье с пирожными. Как давным-давно.
И она торжественно подала на стол старинную вазу с пирожными на сахарине, а я так и раскрыл рот при виде этого чуда; мать дернула меня под столом.
Мы засиделись до поздней ночи. Мима разговорился и говорил очень связно, высказывая сногсшибательные мысли. Я даже засомневался: не притворялся ли он все эти годы, прячась в психиатрической больнице?
Но потом с ним что-то произошло, он стал говорить непонятнее и непонятнее, а может, у меня ума не хватало понять? Старуха подняла его, повела, как ребенка, укладывала спать, и было странно видеть, как она сюсюкает с ним, шлепает по рукам — такого взрослого, красивого и беспомощного.
На другой день я услышал в сарае у соседей звон пилы. Задняя стена сарая выходила к нам, в ней была щель, я заглянул и увидел, что Мима пилит дрова. Он положил на козлы толстую плаху и царапал ее ржавой двуручной пилой. Свободная рукоятка болталась, пила гнулась и соскакивала, а Мима неумело, но с чрезвычайным усердием царапал и царапал эту корявую плаху. Сердце у меня сжалось. Я перескочил забор и на правах старого знакомого явился.
— Давайте вместе, одному неудобно, — деловито предложил я.
Он с ужасом посмотрел на меня и побледнел. Некоторое время молчал, потом пробормотал:
— Возможно…
Дрова пилить я умел хорошо. Но в этот раз почему-то ничего не получалось. Я волновался и смущался под взглядом Мимы, его глаза за увеличительными стеклами очков казались темными, с огромными бездонными зрачками.
С огромным трудом мы отпилили от плахи один кругляк. Мима поставил пилу к стене и сказал, задумчиво глядя на меня:
— Больше не надо.
— Не надо?
— Не надо.
— Ну, почему же?
— Я боюсь.
Очень осторожно, робко я вышел, полез через забор — меня как-то шатало, — вдруг будто щелкнул выключатель в ушах, я до невыносимости четко услышал звуки вокруг, стук телеги у моста, лай собак, смутный гул базара, «та-та-та» из Бабьего Яра, и в сарае осторожно, чуть слышно заскребла пила. Я припал к щели. Мима в одиночестве отрешенно царапал плаху.
Убить рыбу
Я все думаю, думаю, и мне начинает казаться, что гуманным и умным людям, которые будут жить после нас, если только вообще будут жить, — трудно будет понять, как же это все-таки могло быть, — постичь зарождение самой мысли убийства, тем более массового. Убить. Как это? Зачем?
Как она, эта идея живет в темных закоулках извилин мозга обыкновенного людского существа, рожденного матерью, бывшего младенцем, сосавшего грудь, ходившего в школу?… Такого же обыкновенного, как и миллионы других, — с руками и ногами, на которых растут ногти, а на щеках — поскольку оно, скажем, мужчина — растет щетина, которое горюет, улыбается, смотрится в зеркало, нежно любит женщину, обжигается спичкой, и само совсем не хочет умирать — словом, обыкновенного во всём, кроме патологического отсутствия воображения.
Нормальное человеческое существо понимает, что не только ему одному, но и другим хочется жить. При виде чужих страданий, даже при одной мысли о них видит, как бы это происходило с ним самим, во всяком случае, чувствует хотя бы душевную боль. У него, наконец, рука не поднимается.
Убить слепого котенка очень трудно. Когда их топят, некоторые битый час шевелят лапами в ведре с водой. Занимаясь этим мутным делом, дед прогонял меня, чтоб я не смотрел, и накрывал ведро мешком. Я смотрел издали на ведро, закутанное мешком, и меня начинала бить дрожь: я воображал, как они там плавают по уши в воде, не могут вздохнуть, только судорожно дергают лапами.
Вот почему, когда к нам с мамой приблудилась кошка и родила двух котят, один из которых оказался уродцем с сухими скрюченными отростками вместо лапок и при этом отчаянно «мявкал», я из жалости решил не топить его а убить сразу.
Он был влажный теплый комок жизни, совершенно бессмысленный и ничтожный, как червяк. Пришлепнуть его — раз плюнуть. Я двумя пальцами взял его, вздутого и корчащегося, вынес во двор, положил на кирпич, а другой кирпич плашмя с высоты бросил на него.
Странное дело — тельце спружинило, кирпич свалился на бок, а котенок продолжал «мявкатъ». Дрожащими руками я взял кирпич и стал толочь упругий живучий комок, пока из него не вылезли кишечки, тогда он замолчал, а я соскреб лопатой остатки котенка, отнес на помойку, а у меня темнело в глазах и тошнило…
Это не просто — убивать каких-то там — тьфу! — слепых котят.
Иногда на базаре продавали рыбу. Нам она была не по карману, но, все время судорожно размышляя, где бы добыть поесть, я подумал: а почему бы мне не ловить рыбу?
Раньше мы с пацанами ходили на рыбалку. Это, вы сами знаете, огромное удовольствие. Правда, мне бывало жалко рыбу, но ее обычно кладешь в мешок или держишь в ведерке, она себе попрыгивает там, пока не «уснет», зато какая потом получается уха!..
Удочка у меня была примитивная, с ржавым крючком, но я решил, что для начала хватит и этого, накопал с вечера червей, а едва стало светать — отправился к Днепру.
Обширный луг между Куреневкой и Днепром в половодье часто заливало до самой нашей насыпи, он превращался в море до горизонта, а потом буйно зеленел, удобренный илом. Я шел долго сквозь высокие травы, и ноги мои совсем промокли, но голод и мечта поймать много рыбы вдохновляли меня.
Берега Днепра — песчаные, с великолепными пляжами и обрывами, вода коричневатая. Здесь ничто не напоминало о войне, о голоде и ужасах. И я подумал, что вот Днепр совершенно такой же, как и в те дни, когда по стрежню плыли лодки вещего Олега или шли караваны купцов по великому пути «из варяг в греки», и сколько князей с тех пор посменялосъ, царей, режимов, а Днепр всё себе течет. Такие мысли приходят потом много раз в жизни и, в конце концов, становятся избитыми. Но мне было тринадцать лет.
Я закинул удочку, положил в карман коробку с червями и пошел за поплавком по течению. Течение в Днепре быстрое. Тут два выхода: либо сидеть на месте и каждую минуту перезакидывать удочку, либо идти по берегу за поплавком.
Протопал, наверное, добрый километр, пока не уперся в непроходимые заросли тальника, но ничего не поймал. Бегом я вернулся и снова проделал тот же путь — с тем же успехом. Так я бегал, как дурачок, досадуя, нервничая, но, видно, я чего-то не умел, либо грузило не так установил, либо место и наживка были не те. Солнце уже поднялось, стало припекать, а у меня ни разу не клюнуло, как будто рыба в Днепре перевелась.
Расстроенный, чуть не плачущий, понимая, что лучшее время клева безнадежно упущено, я решил попытать счастья в небольшом омутике среди зарослей, хотя и боялся, что там крючок зацепится за корягу, а он у меня один.
Омуточек этот был обособленным, течение захватывало его лишь косвенно, и вода в нем чуть заметно шла по кругу. Я не знал его глубины, наугад поднял поплавок как можно выше — и забросил. Почти тотчас поплавок стал тихонько прыгать.
Едва он ушел под воду, я дернул и выхватил пустой крючок: кто-то моего червя съел. Это уже было хорошо, уже начиналась охота. Я наживил и снова забросил, в глубине опять началась игра.
Что я только ни делал, как я ни подсекал — крючок неизменно вылетал пустым. Рыба была хитрее меня. Я весь запарился, мне нужно было поймать хоть ершишку величиной с мизинец!
Вдруг, дернув, я почувствовал тяжесть. С ужасом подумал, что крючок наконец зацепился, и в тот же миг понял, что это все-таки рыба. Нетерпеливо, совсем не думая, что она может сорваться, я изо всех сил потянул, так что она взлетела высоко над моей головой, — и вот я уже с торжеством бросился в траву, где она билась: «Ага, умная хитрюга, доигралась! Я тебя все-таки взял». Счастливый миг. Кто хоть раз в жизни поймал рыбу, знает, о чем я говорю.
Это был окунь, и сперва он показался мне больше, чем был на самом деле. Красивый окунь, с зелеными полосами, яркими красными плавниками, упругий и будто облитый стеклом, хоть пиши с него картину.
Но неудачи преследовали меня: окунь слишком жадно заглотал червя. Леска уходила ему в рот, и крючок зацепился где-то в желудке. Одной рукой я крепко сдавил упругую дергающуюся рыбу, а другой «водил», пытаясь вытащить из ее желудка крючок, но он зацепился там, видно, за кости. И я все дергал, тащил, сильно тащил, а рыба продолжала бить хвостом, молчаливо открывая рот, глядя на меня выпученными глазами.
Потеряв терпение, я потянул изо всех сил, леска лопнула, а крючок остался в рыбе. Вот в этот момент я вообразил, как из меня вырывают крючок, и холодный пот выступил на лбу.
Знаю отлично, что это, по вашему мнению, детские «телячьи неясности», с готовностью отдаюсь на смех любому рыбаку. Но я был на берегу один, вокруг было так хорошо, солнце шпарило, вода искрилась, стрекозы садились на осоку, а мне нечем было ловить дальше.
Я отбросил окуня подальше в траву и сел подождать, пока он уснет. Время от времени там слышались шорох и хлопанье: он прыгал. Потом затих. Я подошел, тронул его носком — он запрыгал, уже весь в пыли, облепленный сором, потерявший свою красоту.
Я ушел, задумался и ждал долго, совсем потерял терпение, наведывался к нему, а он все прыгал, и вот меня стало это мучить уже не на шутку. Я взял окуня за хвост и стал бить его головой о землю, но он открывал рот, глядел и не умирал: земля была слишком мягкая.
В ярости я размахнулся и швырнул его о землю изо всех сил, так что он подпрыгнул, как мячик, но, упав, он продолжал изгибаться и прыгать. Я стал искать палку, нашел какой-то корявый сучок, приставил к голове окуня — на меня продолжали смотреть бессмысленные рыбьи глаза — и стал давить, ковырять, протыкать эту голову, пока не проткнул ее насквозь, — наконец он затих.
Лишь тогда я вспомнил, что у меня есть ножик, не без дрожи разрезал окуня, долго ковырялся в нем, отворачивая нос от противного запаха, и где-то среди жиденьких внутренностей нашел свой ржавый крючок с целым червем. Причем окунь приобрел такой потрепанный и гнусный вид, словно вытащенный с помойки, что было странно: в чем тут держалась такая сильная жизнь, зачем надо было ее, упругую, ловко скроенную, в зеленых полосах и красных перьях, так бездарно разрушать. Я держал в руке жалкие, вонючие рыбьи ошметки, и как я ни был голоден, я понял, что после всего случившегося не смогу это жрать.
Это я только начинал знакомство с жизнью, потом я убил много животных, больших и малых, особенно неприятно было убивать лошадей, но ничего, убивал, и ел; но об этом дальше.
…Был солнечный день, и, пока я возился с окунем, там в Яру, и по всему континенту работали машины. Я меньше всего рассказываю здесь об убийствах животных. Я говорю о воображении, обладая которым, очень нелегко даже убить рыбу.
Глава подлинных документов
ОБЪЯВЛЕНИЕ
Очень строго запрещается в какой-либо форме помогать русским военнопленным при побеге — то ли предоставляя им помещение, то ли продовольствие.
За нарушение этого запрета будет наказанием тюрьма либо смертная казнь.
Штадткомиссар РОГАУШ.
( «Новое украинское слово», 23 мая 1942 г.)
Киев, 8 мая 1942 г.
Все трудоспособные жители Киева в возрасте от 14 лет до 55 лет обязаны трудиться на работах по повесткам Биржи труда.
ВЫЕЗД ТРУДОСПОСОБНЫХ ЛИЦ ИЗ КИЕВА МОЖЕТ ПРОИЗВОДИТЬСЯ ЛИШЬ С РАЗРЕШЕНИЯ РАЙОННЫХ УПРАВ.
В случаях самовольного выезда из Киева, а также неявки по повесткам Биржи труда в течение 7 дней со времени самовольного отъезда виновные привлекаются к ответственности КАК ЗА САБОТАЖ, А ИМУЩЕСТВО ИХ КОНФИСКУЕТСЯ.
(Там же, 10 мая 1942 г. «Постановление № 88 Головы города Киева».)
МАЙ 1942 г. СМОТРИТЕ В КИНОТЕАТРАХ:
ГЛОРИЯ — «Таковы уж эти мужчины», «Трижды свадьба».
МЕТРОПОЛЬ — «Первая любовь», «Свадебная ночь втроем».
ЭХО — «Да, люблю тебя», «Свадьба с препятствиями».
ЛЮКС — «Женщина намерения», «Сальто-мортале».
ОРИОН — «Танец вокруг света», «Только любовь».
ПРОИЗВОДИТСЯ НАБОР В УКРАИНСКУЮ ПОЛИЦИЮ.
Требования: возраст от 18 до 45 лет, рост не менее 1,65 м, безупречное прошлое в моральном и политическом отношении.
(Объявление в «Новом украинском слове» из номера в номер в течение мая 1942 г.)
ОПЕРНЫЙ ТЕАТР, сезон 1942 г. (только для немцев)
ОПЕРЫ: «Мадам Баттерфляй», «Травиата», «Корневильские колокола», «Пиковая дама», «Фауст». БАЛЕТЫ: «Коппелия», «Лебединое озеро».
Переименование улиц:
Крещатик — фон Эйхгорнштрассе,
Бульвар Шевченко — Ровноверштрассе,
Ул. Кирова — ул. доктора Тодта,