Не могу передать, как я была счастлива и как хорошо было у меня на душе этой ночью! 6 страница
В ответ я подробно изложила рассказ Ромашова и прибавила, что не теряю надежды…
Все реже я возвращалась домой. Я кончила курсы РОКК и стала работать в госпитале уже не «общественницей», а профессиональной сестрой. И голод долго не мешал мне, куда дольше, чем, например, Варе, которая на вид была гораздо крепче, чем я. Для меня было легче, что горе свалилось на меня в такие тяжелые дни в Ленинграде, где можно было попасть под артиллерийский снаряд, лежа в своей постели, где улицы были занесены первым снегом, а окна стояли открытыми, потому что многие ленинградцы, когда еще было тепло, перешли на казарменное положение и уже не вернулись домой.
Легче потому, что, сопротивляясь всему, что принесла блокада, я невольно сопротивлялась и собственному горю. И Ромашов, как ни странно, понимал меня. Недаром он совершенно перестал уговаривать меня уехать из Ленинграда…
Он повторил свой рассказ, и я узнала много новых подробностей, о которых в первый раз он не упомянул ни слова. Когда Ромашов с лейтенантом тащили Саню через болото, они сложили руки крестом, и он обнял их руками за шеи. Одну из девушек звали Катей, и Саня ужасно обрадовался и потом только и звал ее: «Катя, Катя!» Когда Саня сказал: «А я думал, что мне придется тебя опасаться», Ромашов только засмеялся в ответ, и это действительно было смешно — каждую минуту в рощице могли появиться немцы.
Это была правда, зачем ему лгать? Ведь если бы он захотел обмануть меня, он просто показал бы газету, в которой черным по белому напечатано, что Саня погиб. Так он сказал — и это тоже было правдой. «Но ведь это Ромашов, — так я говорила себе. — Ромашов с его немигающими глазами. Ромашов, Сова, как называл его Саня».
«Война меняет людей, — так я отвечала себе. — Он видел смерть, ему стало скучно в этом мире притворства к лжи, который прежде был его миром. Он сделал для Сани все, что мог, — и сделал именно потому, что невозможно было предположить, что он способен на это».
Как—то мельком я сказала ему, что была бы очень рада увидеть Петю.
— Готово, — объявил он мне через несколько дней, — завтра приедет.
Возможно, что это было простым совпадением, хотя Ромашов уверял, что он устроил вызов через ректора Академии художеств. Но прошло несколько дней, и Петя приехал.
Я не видела его три с половиной месяца. Я провожала его с чувством страха за его рассеянность, поэтичность, погруженность в себя — черты, которые меньше всего могли пригодиться ему на фронте. А в комнату вошел крепкий, загорелый человек, не сутулый, как прежде, а прямой, с прямым, уверенным взглядом.
Мы обнялись.
— Катя, теперь и я думаю, что Саня вернется, — сразу сказал он. — Он воскрес, когда его считали погибшим. Теперь кончено. Будет жить. Это наша такая фронтовая примета. И в части уже знают, что он жив. Иначе прислали бы извещение, это же совершенно ясно!
Это было далеко не ясно, но я слушала, и у меня не было силы не верить…
Петя явился ко мне очень рано, в шестом часу утра. Мы ждали Ромашова до полудня. Петя рассказывал, и я слушала его с таким чувством, как будто это был не Петя, а его младший брат — грубоватый, румяный, в полушубке, который крепко пахнул овчиной, с желтыми пальцами, которыми он ловко сворачивал огромные «козьи ножки». Это была история характера — то, что он рассказал о себе. Художник, человек искусства, он и первые дни на фронте увидел не войну, а как бы панораму войны. Он был одно, война — другое. Но вот прошла неделя, другая. Он убил первого немца.
— Как случилось, что я, художник Сковородников, убил человека? Но я убил человека, который не имел права называть себя так. Убивая его, я защищал это право.
Так он стал «атомом войны». Больше он не наблюдал ее как художник. Он был теперь солдатом и делал все, что в его силах, чтобы стать настоящим солдатом.
— Что же мне делать в этом старом мире? — сказал он, легко оглянувшись кругом.
Мы не дождались Ромашова, и я ушла первая, потому что видела, что Пете хочется побыть одному в этом «старом мире». Обернувшись с порога, я увидела, как он взял одно из своих свернутых трубкой полотен и стал осторожно развертывать его вдруг задрожавшими, огрубевшими пальцами.
Я позвонила Ромашову из госпиталя.
— Приехал? — весело сказал он. — Вот видите. А вы сомневались!
— Да, приехал. Приходите вечером, он хочет вас видеть.
— Вечером, к сожалению, не могу, — неотложное дело.
— Нет, придете.
— Никак не могу.
— Придете, вы слышите, Миша?
И я бросила трубку.
Он пришел. Мы сидели в столовой, он появился в дверях и сразу же с протянутой рукой направился к Пете.
— Рад, рад, — сказал он, — очень рад. Признаться, я не думал, что выйдет, честное слово! Но вы, оказывается, знаменитый человек. Если бы вы не были знаменитым человеком, — ничего бы не вышло.
— Очень вам благодарен, товарищ майор, — казенным голосом отвечал Петя.
— Полно, какой майор! Интендант второго ранга, и только! Колеса не соберусь прицепить, вот и хожу майором!
Петя посмотрел на него, потом куда—то мимо, в угол. Очевидно, он полагал, что нет ничего легче, как прицепить колеса, чтобы интенданта второго ранга впредь никто не принимал за майора.
— Ну, как на фронте, что слышно? Мне только что сказали, что Лигово взято.
— Насколько мне известно, не взято, — сказал Петя.
— Вот, извольте! А я уже думал: ну, кончено, на днях рванем в Москву в международном вагоне. Придется подождать, да?
Такими словами — «рванем» — об этом не говорилось в Ленинграде. Мне стало неловко. Но Петя, кажется, ничего не заметил.
Мы помолчали.
— Итак, — сказал Ромашов, — вопрос первый и единственный — Саня?
Почему он держался так неопределенно, так странно? Почему он улыбался то с какой—то робостью, то с гордым, надменным выражением? Почему он рассказал длинную историю о каких—то пожарных, которые в маскировочных халатах под артиллерийским огнем копали картошку? Не знаю, мне было все равно. Я думала только о Сане…
— Есть только один путь, — с каким—то тайным самодовольством сказал, наконец, Ромашов. — Дело в том, что эти места под Киевом находятся сейчас в руках партизанских отрядов. Без сомнения, партизаны держат связь с командованием фронта. Нужно включиться в эту связь — то есть поручить кому—то собрать все сведения о Сане.
Положив ногу на ногу, подпирая кулаком подбородок, Петя, не отрываясь, смотрел на него.
— Здесь две трудности, — продолжал Ромашов. — Первая: мы в Ленинграде. Вторая: этот приказ — разыскать Саню или собрать сведения о нем может дать только одна очень высокая инстанция, и добраться до нее чрезвычайно трудно. Но нет ничего невозможного. У меня есть знакомства здесь, в Ленинградском штабе партизанских отрядов. Я сделаю это, — прибавил он побледнев. — Разумеется, если какие—либо исключительные обстоятельства не помешают.
«Исключительных обстоятельств» было сколько угодно — сама жизнь состояла из одних «исключительных обстоятельств». Все, что находилось по ту сторону Ладожского озера, давно уже называлось «Большой Землей», и поддерживать с нею даже простую телеграфную связь день ото дня становилось все труднее.
— Петя, что вы молчите?
— Я слушаю, — точно очнувшись, сказал Петя. — Что же, все правильно. Мне трудно сказать, насколько возможно рассчитывать на эту связь, особенно сейчас. Но начинать все—таки нужно немедленно. В этом отношении товарищ Ромашов совершенно прав. А в часть я бы на вашем месте написал, Катя.
— Голубчик, родная моя, — сказал он, когда Ромашов ушел, — что мне сказать вам? Он очень, очень не понравился мне, но мало ли что, правда? Это ничего не значит. В нем есть что—то неприятное, холодное, скрытное и вместе с тем какая обнаженность чувств в каждом движении, в каждом слове! Мне даже захотелось нарисовать его. Этот череп квадратный! Но все это пустяки, пустяки! Главное, что он, по—моему, человек дела.
— О да!
— И привязан к вам.
— Без сомнения.
— А вы не можете пойти вместе с ним в штаб партизанских отрядов?
— Конечно, могу.
— Вот и пойдите. И непременно нужно писать, запрашивать, это очень важно. Вам самой будет легче. Как вы похудели, измучились! — сказал он и взял меня за руки. — Бедная, родная! Вы, должно быть, не спите совсем?
— Нет, сплю.
— Саня вернется, вернется, — говорил он, и я слушала, закрыв глаза и стараясь удержать дрожащие губы. — Все снова будет прекрасно, потому что у вас такая любовь, что перед ней отступит самое страшное горе: встретится, посмотрит в глаза и отступит. Больше никто, кажется, и не умеет так любить, только вы и Саня. Так сильно, так упрямо, всю жизнь. Где же тут умирать, когда тебя так любят? Нельзя, никто бы не стал, я первый! А Саня? Да разве вы позволите ему умереть?
Он говорил, я слушала, и на душе становилось легче. Смутное, далекое воспоминание вдруг мелькнуло передо мной: Саня спит одетый и усталый, ночь, но в комнате светло. Худенький мальчик играет за стеной, а я лежу на ковре и слушаю, слушаю, сжимая виски. «За горем приходит радость, за разлукой — свиданье. Все будет прекрасно, потому что сказки, в которые мы верим, еще живут на земле…»
До фронта можно было доехать на трамвае, Петина дивизия стояла теперь в Славянске. Он просил не провожать его — это было рискованно, в Рыбацком без пропуска меня могли задержать. Но я поехала.
— Ну задержат, подумаешь! Комендант меня уже знает.
В трамвае было тесно, шумно, но мне все—таки еще раз удалось посмотреть бабушкины письма. Петя на днях получил от бабушки с одной почтой четыре закрытых письма и двенадцать открыток. Так и бывало в те дни в Ленинграде — по две—три недели с «Большой Земли» никто не получал ни слова, и вдруг приходила целая пачка писем. Дома я успела прочитать только открытки. В одной из них маленький Петя приписал огромными квадратными буквами: «Папа, у нас живет кролик», и я так живо представила, как он пишет, наклоняя голову и поднимая брови — с той милой манерой, которую я любила и которая делала его похожим на мать. Он был здоров, сыт и в безопасности, бабушка тоже. Чего же еще желать в такое тяжелое время?
— Правда же, Петя?
— Конечно, да, — грустно отвечал он. — Но как я скучаю без него, если бы вы знали!
Трамвай шел уже вдоль Рыбацкого, кто—то сказал, что на конечной остановке будут выпускать по одному, проверять документы. Петя беспокоился за меня, и я решила вернуться.
— Будьте здоровы, дорогой!
— Ладно, ладно, буду здоров, — отвечал он весело. Так бывало отвечал маленький Петя.
Через головы чужих, озабоченных, занятых своими делами людей мы протянули друг другу руки, и, быть может, поэтому я подумала с раскаянием, что почти ничего о нем не узнала. «Но ведь не в последний же раз мы видимся, — сказала я себе. — Отпрошусь в госпитале, его часть стоит совсем близко».
Если бы я знала, как много дней, томительных и тревожных, пройдет, прежде чем мы встретимся снова!
Глава 14
ТЕРЯЮ НАДЕЖДУ
Берта умерла в середине декабря, в один из самых «налетных» дней, когда бомбежка началась с утра, или, вернее, не прекращалась с ночи. Она умерла не от голода — бедная Розалия Наумовна десять раз повторила, что голод тут ни при чем.
Ей непременно хотелось похоронить сестру в тот же день, как полагается по обряду, Но это было невозможно. Тогда она наняла длинного, грустного еврея, и тот всю ночь читал молитвы над покойницей, лежавшей на полу, в саване из двух не сшитых простынь — тоже согласно обряду. Бомбы рвались очень близко, ни одного целого стекла не осталось в эту ночь на проспекте, Максима Горького, на улицах было светло и страшно от зарева, от розово—красного снега, а этот грустный человек сидел и бормотал молитвы, а потом преспокойно уснул; войдя в комнату с рассветом, я нашла его мирно спящим подле покойницы, с молитвенником под головой.
Ромашов достал гроб — тогда, в декабре, это было еще возможно, — и, когда худенькая старушка легла в этот огромный, грубо сколоченный ящик, мне показалось, что и в гробу она забилась в угол со страху.
Могилу нужно было копать самим — могильщики заломили, по мнению Ромашова, «неслыханную» цену. Он нанял мальчиков — тех самых, которых Розалия Наумовна учила красить.
Очень оживленный, он десять раз бегал вниз во двор, шептался о чем—то с комендантом, похлопывал Розалию Наумовну по плечу и в конце концов, рассердился на нее за то, что она настаивала, чтобы Берту так и похоронили, в саване из не сшитых простынь.
— Простыни можно променять! — закричал он. — А ей они не нужны. В лучшем случае через два дня с нее эти простыни снимут.
Я прогнала его и сказала Розалии Наумовне, что все будет так, как она хочет.
Было раннее утро, мелкий и жесткий снежок крутился и вдруг, точно торопясь, падал на землю, когда, толкаясь о стены и неловко поворачивая на площадках, Ромашов с мальчиками снесли гроб и поставили его во дворе на салазки. Я хотела дать мальчикам денег, но Ромашов сказал, что сговорился за хлеб.
— По сто грамм авансом, — весело сказал он. — Ладно, ребята?
Не глядя на него, мальчики согласились.
— Катя, вы идете наверх? — продолжал он. — Будьте добры, принесите, пожалуйста. Хлеб лежит в шинели.
Не знаю, почему он положил хлеб в шинель, — должно быть, спрятал от Розалии Наумовны или давешнего еврея. Шинель висела в передней, он давно уже носил полушубок.
Я поднялась и, помнится, подумала на лестнице, что следует одеться потеплее. Меня с ночи немного знобило, и лучше было бы, пожалуй, не ходить на кладбище, до которого считалось добрых семь километров. Но я боялась, что без меня Розалия Наумовна свалится по дороге.
Завернутый в бумагу кусок хлеба лежал в кармане шинели, я стала доставать его. Вместе с хлебом полез какой—то мягкий мешочек. Мешочек упал, и я открыла дверь на лестницу, чтобы подобрать его — в передней было темно. Это был желтый замшевый кисет; среди других подарков мы посылали на фронт такие кисеты. Я подумала — и развязала его; карточка, сломанная пополам, лежала в нем и какие—то кольца. «Променял где—нибудь», — подумала я с отвращением. Карточка была очень старая, покоробившаяся, с надписью на обороте, которую трудно было разобрать, потому что буквы совершенно выцвели и слились. Я уже совсем собралась сунуть карточку обратно в кисет, но странное чувство остановило меня. Мне представилось, что некогда я держала ее в руках.
Я вышла — на лестнице было светлее — и стала по буквам разбирать надпись: «Если быть…» — прочитала я. Белый острый свет мелькнул перед моими глазами и ударил прямо в сердце. На фотографии было написано: «Если быть, так быть лучшим».
Не знаю, что сталось со мной. Я закричала, потом увидела, что сижу на площадке и шарю, шарю, ищу это фото. Через какую—то темноту перед глазами я прочитала надпись и узнала Ч. я шлеме, делавшем его похожим на женщину, Ч. с его большим орлиным лицом, с добрыми и мрачными из—под низких бровей глазами. Это была карточка Ч., с которой никогда не расставался Саня. Он носил ее в бумажнике вместе с документами, хотя я тысячу раз говорила, что карточка изотрется в кармане и что нужно остеклить ее и поставить на стол.
С бешенством бросилась я обратно в переднюю, сорвала с вешалки шинель и, бросив ее на площадку, вывернула карманы. Саня умер, убит. Не знаю, что я искала. Ромашов утаил его. В другом кармане были какие—то деньги, я скомкала их и швырнула в пролет. Убил и взял это фото. Я не плакала. Украл документы, все бумаги и, может быть, медальон, чтобы никто не узнал, что этот мертвый в лесу, этот труп в лесу — Саня. «Другие бумаги, очень важные, они лежали в планшете», — мысленно услышала я, и словно кто—то зажег фонарь перед каждым словом Ромашова.
Это фото было в планшете. Другие бумаги и газета «Красные соколы» тоже были в планшете, но они размокли, пропали — ведь сам Ромашов сказал: «Газета превратилась в комочек». А фотография сохранилась, быть может, потому, что Саня всегда носил ее обернутой в кальку.
Внизу слышались голоса. Розалия Наумовна звала меня. Я спрятала фотографию на груди, положила кисет в карман шинели. Я повесила шинель на прежнее место и, спустившись во двор, отдала хлеб Ромашову.
Он спросил:
— Что с вами? Вы нездоровы?
Я ответила:
— Нет, здорова.
Ничего не было. Не было пустынных бесшумных улиц, по которым, медленно передвигая ноги, как в страшном медленном сне, молча шли люди. Не было застрявших среди улиц обледеневших трамваев, с которых свисали, как с крыш деревенских домов, толстые карнизы снега. Не бежал все дальше и дальше от нас узкий след салазок, на которых лежало маленькое, как у ребенка, спеленутое тело. Только теперь я вспомнила, что Ромашов распорядился оставить гроб, не поместившийся на маленьких салазках.
— Ничего, продадим, — сказал он.
И Розалия Наумовна, должно быть, сошла с ума, потому что сказала, что по обряду так и нужно — без гроба. Я вспомнила об этом и сразу забыла. Девочка с крошечным старым лицом ступила в снег, чтобы пропустить нас — двоим было не разойтись на узкой дорожке, проложенной вдоль Пушкарской. Странно болтаясь в широком пальто, прошел еще кто—то — мужчина с портфелем, висящим на веревочке через плечо. Я увидела их — и тоже сразу забыла. Я видела все: бесшумные, занесенные снегом улицы, спеленутый труп на саночках и еще другой труп, который какая—то женщина везла по той стороне, но все останавливалась и, наконец, отстала. Как тени бесшумно, бесследно скользят по стеклу, так проходил передо мной белый, потонувший в снегу, стынущий город.
Другое видела я, другое терзало сердце: вытянув ноги в грязных, желтых от крови бинтах, Саня лежит, прижавшись щекою к земле, и убийца стоит над ним — одни, одни в маленькой мокрой осиновой роще!
Глава 15