Не могу передать, как я была счастлива и как хорошо было у меня на душе этой ночью! 3 страница
Я смотрю на Саню — выдать или нет, но он делает мне страшные глаза, и я не говорю ни слова. В свободное время он и теперь еще лепит, разумеется, для себя.
Судья приезжает поздно вечером, когда мы его уже давно не ждем. Вдруг где—то за углом начинает стрелять и фыркать «газик», и старик появляется на дорожке в белом запыленном картузе, с двумя портфелями в руках.
— Ну, которые тут гости? Сейчас умоюсь и приду целоваться.
И мы слышим, как он долго, с наслаждением кряхтит в кухне, и тетя Даша ворчит, что он снова залил весь пол, а он все кряхтит и фыркает и говорит: «Ох, хорошо!» — и, наконец, появляется, причесанный, в туфлях на босу ногу, в чистой толстовке. По очереди он тащит нас на крыльцо — рассматривать, сперва меня, потом Саню. Орден он рассматривает отдельно.
— Ничего, — говорит он с удовольствием. — Шпала?
— Шпала.
— Значит, капитан?
— Капитан.
И он крепко жмет Санину руку.
Так проходит этот прекрасный вечер в Энске, — мы так редко собираемся всей семьей, а между тем очень любим друг друга, и теперь, когда мы, наконец, встречаемся, всем кажется странным, что мы живем в разных городах.
До поздней ночи мы сидим за столом и болтаем, болтаем без конца. Мы вспоминаем Сашу и говорим о ней просто, свободно, как если бы она была среди нас. Она среди нас — с каждым месяцем маленький Петя все больше становится похож на нее: тот же монгольский разрез глаз, те же поросшие мягкими темными волосиками виски. Наклоняя голову, он так же высоко поднимает брови…
Саня рассказывает об Испании, и странное, давно забытое чувство охватывает меня: я слушаю его, как будто он рассказывает о ком—то другом. Так это он, вылетев однажды на разведку, увидел пять «юнкерсов» и без колебаний пошел к ним навстречу? Это он, проносясь между «юнкерсами», стрелял почти наугад, потому что не попасть было невозможно? Это он, закрыв перчаткой лицо, в прогоревшем реглане, посадил разбитый самолет и через час поднялся в воздух на другом самолете?
Судья слушает его — и детским удовольствием сияют его глаза из—под косматых седых бровей. С бокалом в руке он встает и произносит речь — еще в поезде Саня говорил мне, что судья непременно скажет речь.
— Не буду говорить высоких слов, хотя то, что ты сделал, Саня, стоит, чтобы говорить об этом высокими словами. Когда—то ты сказал мне, что хочешь стать летчиком, и я спросил: «Военным?» Ты ответил: «Полярным. А придется — военным». И вот — военный, боевой летчик, ты сидишь передо мной, и я с гордостью вспоминаю, что могу законно считать тебя за родного сына. Но и другие мысли приходят в голову, когда я вижу тебя перед собой. Я хочу сказать о твоей благородной мечте найти экспедицию капитана Татаринова, мечте, согревшей твои молодые годы. Ты как бы поставил своей задачей вмешаться в историю и исправить ее по—своему. Это правильно. На то мы и большевики—революционеры. И, зная тебя с детских лет, я верю, что рано или поздно, но ты решишь эту большую задачу.
Мы чокаемся, и Саня говорит по—испански:
— Salud!.. Будем считать, что «путешествие в жизнь» еще только началось, — говорит он. — Корабль вчера покинул гавань, и еще виден вдалеке маяк, пославший ему прощальный привет: «Счастливого плавания и достижений». Когда—то, маленькие, но храбрые, мы шли по темным и тихим улицам этого города. Мы были вооружены одним финским ножом на двоих, тем самым ножом, для которого Петя сшил чехол из старого сапога. Но мы были вооружены лучше, чем это может показаться с первого взгляда. Мы шли, потому что дали друг другу клятву: «Бороться и искать, найти и не сдаваться». Мы шли — и путь еще не кончен.
И, высоко подняв бокал, Саня пьет до дна и со звоном разбивает его о стену…
В 1939 году мы в Москве — и часто бываем у Вали и Киры на Сивцевом—Вражке. Тесно стало в квартире на Сивцевом—Вражке.
В «кухне вообще» спит маленькая беленькая девочка с косичками и с таким же большим, крепким, как у мамы Киры, носом. В чулане, из которого Валя когда—то сделал фотолабораторию, висят пеленки. В «собственно кухне» Саня едва не садится на сверток, из которого выглядывает серьезное, рассеянное личико с черной прядкой волос на лбу — не хватает, кажется, только очков в роговой оправе, чтобы услышать лекцию о гибридах чернобурых лисиц.
Девочка уже читает стихи «с выражением», и вы чувствуете солидную школу Кириной мамы, во всем противоположную школе окончательно зазнавшейся Варвары Рабинович.
О чем же — бродяги и путешественники — мы с Саней думаем, сидя среди таких милых, таких «детных» друзей на Сивцевом—Вражке?
Конечно, о том, что всю жизнь мы живем под чужой крышей, о том, что у нас нет своего дома, хотя бы такого маленького и тесного, как у Вали и Киры.
И мы решаем, что теперь у нас будет такой дом — в Ленинграде…
То разгорается, то гаснет фонарик, то горе, то радость освещает его колеблющийся свет.
В ясный зимний день мы стоим у Кремлевской стены, перед черной мраморной дощечкой, на которой высечено простое имя человека, которого мы любили. Саня вспоминает, как однажды он шел к нему, стараясь медленно думать, чтобы перестать волноваться, и, когда пришел, обратился к нему, как будто по телефону:
— Товарищ Ч.? Это говорит Григорьев.
Прошел уже год, как большой город назван именем этого человека, сотни прекрасных улиц, театры, парки, сады, а нам с Саней все странным кажется, что никогда больше мы не услышим его низкий окающий голос…
В 1941 году мы переезжаем в Ленинград — окончательно, если это удастся. Мы снимаем дачу из трех комнат, с колодцем и старым, красивым, похожим на древнерусского стрельца хозяином, которого Петя немедленно принимается рисовать. Мы живем на даче всей семьей — оба Пети с «научной няней» в этом году не поехали в Энск, — купаемся в озере, пьем чай из настоящего пузатого медного самовара, и мне кажется странным, что такой прекрасной тишины, такого счастья другие женщины даже не замечают.
По субботам мы встречаем Саню. Всей семьей мы отправляемся на станцию, и, разумеется, больше всех ждет дядю Саню маленький Петя — в тайной надежде на этот раз получить броненосец. Надежда оправдывается — с большим великолепным кораблем Саня прыгает со ступенек прошедшего мимо нас вагона, машет нам, но почему—то идет рядом с вагоном. Поезд останавливается, он протягивает руку. Маленькая, сухонькая старушка спускается по лесенке с бодрым, озабоченным лицом. В одной руке у нее зонтик, в другой — полотняный кошель—саквояж. Я готова не поверить глазам. Но это бабушка — в нарядном чесучовом костюме, в задорной соломенной шляпке, бабушка, которую Саня почтительно ведет под руку, оберегая от шумной толпы, сразу заполнившей небольшой перрон…
Глава 2
О ЧЕМ РАССКАЗАЛА БАБУШКА
Нужно сказать, что некоторые черты в характере моей бабушки стали казаться мне загадочными в последнее время. Всегда она с иронией относилась к картам, а тут вдруг увлеклась гаданьем, да так, что стала носить с собою колоду. Гадала она на червонного короля, с которым, очевидно, у нее были сложные отношения.
— Так ты вот что задумал, голубчик, — говорила она сердито, — хорошо! А казенный дом тебе не по вкусу?..
Вдруг она вскакивала среди разговора и спешила домой — «по хозяйству», хотя только что жаловалась, что дома скучно и нечего делать.
— Нет, нужно идти, — испуганно говорила она. — Как же! Обязательно нужно!
Всегда она очень любила ходить в кино, а теперь даже испугалась, когда я ее пригласила.
— Ходить в кинотеатр, — сказала она степенно, — следует исключительно в зависимости от качества фильма.
«Исключительно в зависимости от качества» — так обстоятельно моя бабушка прежде не говорила.
Разумеется, я догадывалась, кто был червонный король, которому в глубине души бабушка сулила казенный дом, и почему она вдруг начинала спешить домой, и откуда эти длинные круглые фразы. Николай Антоныч — вот кто занимал все мысли моей бедной бабки.
Это была его власть, его удивительное влияние!
Не раз я принималась уговаривать ее пожить со мной хотя бы те немногие дни, которые мы с Саней проводили в Москве, — какое там, не хотела и слышать!
— Уйду, а он найдет, — сказала она загадочно. — Нет, уж, видно, судьба такая.
— Как это найдет? Очень ты ему нужна! Да он тебя и искать не станет.
Бабушка помолчала.
— Нет, станет! Для него это важно.
— Почему?
— Потому что тогда выходит — все по его. Если я в его доме живу. Не по—вашему. Небось, он мне каждый вечер читает.
Каждый вечер Николай Антоныч читал бабушке свою книгу…
Мне очень хотелось, чтобы она переехала к нам, когда мы решили устроить свой дом в Ленинграде. Но с каждой новой встречей я убеждалась в том, что это невозможно. Все меньше бабушка ругала Николая Антоныча и все больше говорила о нем с каким—то суеверным страхом. Очевидно, в глубине души она была убеждена в его сверхъестественной силе.
— Я только подумаю, а он уже знает, — однажды сказала она. — На днях задумала пироги печь, а он говорит. «Только не с саго. Это тяжело для желудка».
Что же должно было случиться, чтобы, вдруг появившись на станции Л., моя бабушка бодро зашагала к нам с зонтиком в одной руке и полотняным саквояжем — в другой?
Дорогой она спросила, обязательно ли прописываться у нас на даче.
— Можно и так жить, без прописки, — отвечала я. — А почему это тебя беспокоит?
— Нет уж! Пускай пропишут, — махнув рукой, сказала бабушка, — теперь мне все равно.
Я тысячу раз писала и рассказывала ей о большом и маленьком Пете, о покойной Саше; Петя даже и бывал у нас, когда я девушкой жила на 2—й Тверской—Ямской, так что бабушка была с ним знакома. Но она так церемонно поздоровалась с ним, как будто увидала впервые. Маленького Петю она поцеловала с рассеянным видом, а о «научной няне» холодно заметила, что у нее «зверское выражение лица».
Не было ни малейших сомнений, что бабушка потрясена. Но чем? Это была загадка.
В мезонине — мы снимали две комнаты «с мезонином», который был как будто нарочно построен для бабушки: такой же маленький и сухонький, как она, — она, прежде всего, проверила шпингалеты на окнах и запираются ли двери на ключ.
— Ну, ладно, бабка, мне это надоело, — сказала я решительно. — Вот я закрою двери, никто не услышит. И чтобы сейчас же рассказать, в чем дело.
Бабушка помолчала.
— И расскажу! Ишь, напугала!
…Она поспала, умылась и явилась к столу помолодевшая, нарядная, в платье с буфами и в кремовых ботинках с длиннейшими носами.
— Экономку взял, — сказала она без предисловий. — И говорит: «Не экономка, а секретарь. Это будет мне помощь». А она мне на плиту грязные туфли ставит. Вот тебе и помощь!
Грязные туфли на плиту поставила какая—то Алевтина Сергеевна. Это было очень интересно. Мы сидели в саду, бабушка гордо рассказывала, и пока еще трудно было понять, в чем дело. Я видела, что Пете до смерти хочется ее нарисовать, и погрозила ему, чтобы не смел. Сане я тоже погрозила — он едва удерживался от смеха. Серьезно слушал только маленький Петя.
— Если ты секретарь, зачем туфли совать, где я готовлю? Это я не позволю никогда. А может быть, я сегодня плиту затоплю?
— Ну?
— И затопила.
— Ну?
— И сгорели, — гордо сказала бабушка. — Не ставь. Мы так и покатились со смеху.
Словом, экономка осталась без туфель, и это заставило Николая Антоныча пригласить к себе бабушку для серьезного разговора.
— «Я такой, я сякой!» — И бабушка надулась и изобразила, как Николай Антоныч говорит о себе. — А ты помолчи, если лучше всех. Пускай другие скажут. Квартиру мне показал: «Нина Капитоновна, выбирайте!»
Квартиру Николай Антоныч получил в новом доме на улице Горького, и моей бедной бабке было предложено выбрать любую комнату в этой великолепной квартире. Целый месяц он разъезжал по Москве — выбирал мебель. Квартира на 2—й Тверской—Ямской должна была, по мысли Николая Антоныча, превратиться в «Музей капитана Татаринова». Очевидно, его мало смущало то обстоятельство, что капитан Татаринов никогда не переступал порога этой квартиры.
— А я поклонилась и говорю: «Покорно вас благодарю. Я еще по чужим домам не жила».
Именно после этого разговора бабушке пришла в голову мысль — удрать от Николая Антоныча и переехать к нам. Но как же она боялась его, если вместо того, чтобы просто сложиться и уехать, она, прежде всего, помирилась с ним и даже постаралась расположить к себе экономку. Она разработала сложнейший психологический план, основанный на отъезде Николая Антоныча в Болшево, в Дом отдыха ученых. Впервые за двадцать лет она снялась с места и тайно исчезла из Москвы, с зонтиком в одной руке и полотняным саквояжем — в другой…
…Саня всегда вставал в седьмом часу, и мы еще до завтрака шли купаться. Так было и этим утром, которое ничем, кажется, не отличалось от любого воскресного утра.
Конечно, ничем! Но почему же я так помню его? Почему я вижу, точно это было вчера, как мы с Саней, взявшись за руки, бежим вниз по косогору и он, балансируя, скользит по осине, переброшенной через ручей, а я снимаю туфли, иду вброд, и нога чувствует плотные складки песчаного дна? Почему я могу повторить каждое слово нашего разговора? Почему мне кажется, что я до сих пор чувствую сонную, туманную прелесть озера, наискосок освещенного солнцем? Почему с нежностью, от которой начинает щемить на душе, я вспоминаю каждую незначительную подробность этого утра — капельки воды на смугло—румяном Санином лице, на плечах, на груди и его мокрый хохолок на затылке, когда он выходит из воды и садится рядом со мной, обняв руками колени? Мальчика в засученных штанах, с самодельной сеткой, которому Саня объяснял, как ловить раков — на костер и на гнилое мясо?
Потому что прошло каких—нибудь три—четыре часа, и все это — наше чудное купанье вдвоем, и сонное озеро с неподвижно отраженными берегами, и мальчик с сеткой, и еще тысяча других мыслей, чувств, впечатлений, — все это вдруг ушло куда—то за тридевять земель и, как в перевернутом бинокле, представилось маленьким, незначительным и бесконечно далеким…
Глава 3
«ПОМНИ, ТЫ ВЕРИШЬ»
Если бы можно было остановить время, я бы сделала это в ту минуту, когда, бросившись в город и уже не найдя Саню, я зачем—то слезла с трамвая на Невском и остановилась перед первой сводкой главного командования, вывешенной в огромном окне «Гастронома». Стоя перед самым окном, я прочитала сводку, потом обернулась, увидела серьезные, взволнованные лица, и странное чувство вдруг охватило меня: это чтение происходило уже в какой—то новой, неизвестной жизни. В неизвестной, загадочной жизни был этот вечер, первый теплый вечер за лето, и эти бледные, шагающие по тротуару тени, и то, что солнце еще не зашло, а над Адмиралтейством уже стояла луна. Первые в этой жизни слова были написаны жирными буквами во всю ширину окна, все новые и новые люди подходили и читали их, и ничего нельзя было изменить, как бы страстно этого ни хотелось.
Розалия Наумовна передала мне Санину записку, и я все вынимала ее из сумочки и читала.
«Милый Пира—Полейкин, — было торопливо написано на голубоватом листке из его блокнота, — обнимаю тебя. Помни, ты веришь».
Когда мы жили в Крыму, у нас был пес Пират, который всегда ходил за мной, когда я поливала клумбы, и Саня смеялся и называл нас обоих сразу «Пира—Полейкин»… «Помни, ты веришь» — это были его слова. Я как—то сказала, что верю в его жизнь. У него было превосходное настроение, вот в чем дело! Мы не простились, он уехал в одиннадцать, а в городе я его уже не застала, но об этом он даже не упоминал в своей записке, это было совершенно не важно.
Зачем—то я вернулась на дачу, провела там ночь, кажется, не спала ни одной минуты, и все—таки спала, потому что вдруг проснулась растерянная, с бьющимся сердцем: «Война. Ничего нельзя изменить».
Я встала и разбудила няню.
— Нужно укладываться, няня. Мы завтра едем.
— Семь пятниц на неделе! — сердито зевая, сказала няня.
Она сидела на кровати сонная, в длинной белой кофте и ворчала, а я ходила из угла в угол и не слушала ее, а потом распахнула окно. И там, в молодом, легком лесу, была такая тишина, такое счастье покоя!
Бабушка услышала наш разговор и позвала меня.
— Ну, Катя, что с тобой? — спросила она строго.
— Бабушка, мы не простились! Как это вышло, что мы не простились!
Она глядела на меня и целовала, потом украдкой перекрестила. «Хорошо, что не простились, — примета хорошая: значит, скоро вернется», — говорила она, а я чувствовала, что плачу и что я больше не могу, не могу, а что не могу, и сама не знаю…
Петя приехал вечерним поездом, озабоченный, усталый, но решительный, что было вовсе на него не похоже.
От него я впервые услышала о том, что детей будут вывозить из Ленинграда, и так дико показалось мне, что нужно уезжать с дачи, где было так хорошо, где мы с няней посадили цветы — левкои и табак — и первые нежные ростки уже показались на клумбах. Везти маленького Петю в переполненном, грязном вагоне, в жару — весь июнь был холодный, а в эти дни началась жара, духота, — и не только в Ленинград, а куда—то еще, в другой, незнакомый город!
Петя сказал, что Союз художников отправляет детей в Ярославскую область. Петеньку и Нину Капитоновну он уже записал. Насчет няни сложнее — придется хлопотать.
Очень быстро он уложил вещи, сбегал куда—то за подводой и отправился наверх, к бабушке, которая объявила, что в Ярославскую область она не поедет. Не знаю, о чем они говорили и почему именно к Ярославской области у бабушки было такое отвращение, но через полчаса они спустились вниз, очень довольные друг другом, и бабушка сейчас же принялась пришивать к мешкам лямки и язвительно критиковать научные действия няни.
Все что—то делали, кроме меня; даже маленький Петя, который деловито укладывал в детский фанерный чемоданчик свои игрушки и старался открутить у паяца голову, потому что она не влезала в чемоданчик.
Усталая, разбитая, я сидела среди всего этого разгрома и беспорядка отъезда и в конце концов, дождалась того, что Петя подошел ко мне и сказал ласково:
— Катя, голубчик, очнитесь!
…Не стану рассказывать о том, как мы вернулись в Ленинград, как Петя потащил меня в Союз художников и сказал кому—то, что я все могу, и как меня сейчас же засадили за бесконечные списки.
Детей приказано было отправлять без мам и нянек, и главная борьба шла вокруг этих мам и нянек, которых вычеркивали и потом они каким—то образом снова оказывались в списках.
Должно быть, я неважно справлялась с этим делом, потому что маленькая свирепая художница вдруг отобрала у меня эти списки, и уж у нее—то, надо полагать, ни одна мама или няня не получила ни малейшего снисхождения. Наша няня была вычеркнута одной из первых.
Ярославскую область нужно было еще отстаивать в горсовете, так же, как классные, а не товарные вагоны, так же, как сотни других вещей, которые невозможно было предвидеть, потому что все, что происходило в эти дни, никогда не происходило прежде.
И мы ходили в горсовет и к ректору Академии художеств, чтобы он позвонил в горсовет, принимали вещи и продукты в дорогу, шили нарукавники с номерами, и как—то получилось, что я тоже стала одной из тех женщин, которые должны были все знать и к которым обращались другие.
Отъезд был назначен на пятое июля, потом на шестое. Теперь кажется странным, что эти волнения и сборы, это горе предстоящей разлуки с детьми, каждый час подступавшие все ближе и, наконец, охватившие весь огромный четырехмиллионный город, что все это продолжалось всего несколько дней.
…Состав запоздал, и дети долго стояли в зале ожидания между рядами взрослых, — это было сделано, чтобы родители не мешали посадке. Но ряды давно сбились, и матери, усталые, подурневшие, давно уже стояли подле своих детей. Было жарко, дети просили пить, нужно было уговаривать их потерпеть, и эта пыль и духота июльского дня тоже как—то участвовали в общем горе разлуки.
Наконец двинулись — сперва старшие школьники, потом младшие, потом совсем маленькие, шести и семилетние лети. Они шли, взявшись за руки, бодро, но это было невозможно, невозможно видеть без слез, как они идут, такие маленькие и уже с мешками за спиной! Уезжают куда—то, — куда? Еще дома я сразу расстраивалась, когда под руки попадался Петенькин заплечный мешок. Каждый двинулся за своим ребенком, и я двинулась вслед за Петенькой, который шел в паре с кругленькой, аккуратной девочкой. Как все, я остановилась в заторе у входных дверей — дальше родителей не пускали. Как все, я проводила его взглядом, прикусив губу, чтобы все—таки не заплакать, а потом побежала на багажную станцию, потому что привезли вещи и нужно было присматривать, чтобы детский багаж не спутали со взрослым.
Поезд должен был отойти в четыре часа и отошел совершенно точно. Петя прибежал в последнюю минуту — потом я узнала, что он ездил с ректором в Смольный. Сына подали ему через окно, он взял его на руки и немного постоял, прижав к лицу его черную головку. Бабушка стала нервничать, и тогда он торопливо поцеловал мальчика и поскорее передал обратно…
До сих пор я волнуюсь, вспоминая, как уезжали дети, между прочим, еще потому, что не в силах рассказать об этом со всей полнотой. Казалось бы, так много пришлось пережить за годы войны, такие странные, необычайно сильные впечатления поразили душу и остались в ней навсегда, а все же эти дни стоят передо мной отдельно, как бы в стороне…
Глава 4
«НЕПРЕМЕННО УВИДИМСЯ, НО НЕ СКОРО»
От бабушки долго не было телеграммы, хотя в Худфонде говорили, что эшелон благополучно прибыл и что в Ярославле детей встретили с цветами. Но из Ярославля они должны были ехать еще в какой—то Гнилой Яр, и мне почему—то казалось, что детям не может быть хорошо в селе с таким отвратительным названием. От Кирки я получила отчаянное письмо, она тоже куда—то эвакуировалась со всеми ребятами и мамой. Валя остался в Москве — это была их первая разлука, — и, к моему изумлению, она боялась не фашистских бомб, которые, разумеется, могли залететь и на Сивцев—Вражек, а какой—то Жени Колпакчи, которая кокетничала с Валей. Письмо было размазанное, бедная Кирка плакала над ним, и я от души пожалела ее, хотя было совершенно ясно, что с войной она поглупела.
Саня — это было самое большое беспокойство, с мучительными снами, в которых я сердилась на него — за что? — и он слушал, нахмурясь, бледный и ужасно усталый…
В конторе бывшего кино «Элит» Розалия Наумовна устроила санитарный пост, и оборонная тройка райсовета предложила мне работать сестрой, потому что Розалия Наумовна сказала, что у меня «большой опыт ухода за больными».
— Имейте в виду, товарищ Татаринова—Григорьева, — сказал мне по секрету седой добродушный доктор, член оборонной тройки, — что если вы откажетесь, мы немедленно отправим вас на строительство укреплений…
Работать на укреплениях, или «на окопах», как говорили в Ленинграде, было, разумеется, тяжелее, чем сестрой. Но я поблагодарила и отказалась.
Мы поехали под вечер и всю ночь рыли противотанковые рвы за Средней Рогаткой. Грунт попался глинистый, твердый, и нужно было сперва дробить его киркой, а уж тогда пускать в ход лопату. Я попала в бригаду одного из ленинградских издательств, уже показавшую высокий класс по «рытью могилы для Гитлера», как шутили вокруг. Это были почти исключительно женщины: машинистки, корректоры, редакторы, и я удивилась, что многие из них почему—то были прекрасно одеты. У одной черненькой хорошенькой редакторши я спросила, почему она приехала на рытье окопов в таком нарядном платье, и она засмеялась и сказала, что у нее «просто нет ничего другого». Меня всегда интересовал этот круг людей совсем другого мира — мира театра, литературы, искусства. Но, очевидно, не до искусства было этим красивым, интеллигентным девушкам, дробившим кирками твердую, как камень, темно—красную глину, и даже когда заходил разговор о чем—нибудь в этом роде — о последней театральной премьере или о том, что художнику Р. не следовало браться за оформление «Сильвы», — за всем этим мучительно неотвратимо стояла война, о которой забыть было невозможно.
Я оказалась в паре с черненькой редакторшей, и она сказала, что вчера отправились на фронт ее муж и два брата. О младшем она очень беспокоилась — он слабый, еще совсем мальчик, и муж очень отговаривал его, но ничего нельзя было сделать. Я рассказала ей о Сане, и некоторое время мы работали молча — в глубине окопа ставили носилки на землю, другие девушки наваливали на носилки глину, мы тащили ее наверх и опрокидывали на отвесной стороне окопа. Я не сказала ей, что с первого дня войны у меня не было известий о Сане. Накануне я звонила матери одного летчика из его отряда, и она сказала, что получила письмо из Рыбинска. Быть может, и Саня в Рыбинске? Должно быть, там формируется летная часть. Но с равным основанием я могла назвать и другой город в Советском Союзе. Больше я не должна была знать, где он и что с ним. Если он умрет, я не буду знать, когда и как это случилось. Быть может, в этот час я буду в театре, или буду спать, ничего не чувствуя, или буду разговаривать с кем—нибудь и смеяться, как сейчас, когда бригадир посоветовал нам работать машинально, то есть думая о чем—нибудь другом, и мы с черненькой редакторшей посмотрели друг на друга и рассмеялись. Это был превосходный совет — нам было о чем подумать.
Ночь переломилась незаметно; в сером, неопределенно рассеянном свете, неподвижно стоявшем между небом и землей, вдруг проглянуло что—то утреннее, свежее, точно самый ветерок, пробежавший по полю и тронувший кусты, которыми были замаскированы зенитки, был другого, утреннего света. Вдали, над городом, поднялись и скрылись в лучах еще невидимого солнца серебристые, похожие на огромных добродушных рыб аэростаты воздушного заграждения.
Все немного побледнели к утру, одной девушке стало дурно, но все—таки наша бригада закончила свой «урок» раньше других. Хотелось пить, и моя новая подруга потащила меня в очередь за квасом. Палатки были разбиты возле старенькой, заброшенной церкви, мы стали в очередь, и редакторша вдруг предложила мне забраться на колокольню.
Это было глупо, у меня ныла спина, и вообще я очень устала, но я так же неожиданно согласилась.
По воткнутым в землю носилкам, на которых висела стенгазета, я отыскала наш участок, к нему уже подходили новые люди. Неужели мы сделали так мало? Но он переходил в другой, другой — в третий, и так далеко, как достигал взгляд, женщины дробили глину в глубоких, трехметровых, с одной стороны отвесных, с другой — покатых рвах, выбрасывали лопатами, вывозили на тачках… Среди них не было ни одной, которая не рассмеялась бы от души, если бы месяц тому назад ей сказали, что, бросив дом, свою работу, она ночью поедет за город в пустое поле и будет рыться в земле и строить рвы, бастионы, траншеи… Но они поехали, и вот почти уже закончены эти гигантские пояса, охватывающие город и обрывающиеся лишь у дорог, на которых стоят скрещенные рельсы.
Не знаю, как объяснить чувство, с которым я смотрела на бедное поле, разрезанное огромными полукружиями и освещенное неярким медленным светом ленинградского солнца. Мне стало страшно, как перед бурей, от которой никуда не уйдешь. Но и смелость, какая—то молодая, веселая, вдруг проснулась в душе.
В полдень я вернулась домой и у подъезда встретила взволнованную Розалию Наумовну, которая объявила, что только что видела, как на Невском задержали шпиона.
— Такой толстый, с усами, — типичная шпионская рожа! Тьфу! — И она плюнула с отвращением. — И какое счастье, что со мной не было Берты! Она сошла бы с ума!
Берта была очень пуглива.
На площадке второго этажа мы остановились, потому что Розалия Наумовна стала изображать, как это случилось. В это время какой—то военный, спускавшийся по лестнице, громко стуча сапогами, не дойдя до нас, перегнулся через перила, посмотрел вниз, и я узнала Лури.
Лури был штурман, Санин товарищ, они вместе работали на Севере, потом расстались, и где бы Саня ни служил, он всегда говорил, что ему не хватает Лури. «Шурку бы сюда!» — писал он мне из Испании. Время от времени Лури появлялся у нас — веселый, хвастливый, с бородой, которая делала его похожим на иностранца.
— Катерина Ивановна! — Он лихо откозырял мне. — Стучал, звонил, потерял надежду и бросил письмо в ящик.
— От Сани?
— Так точно.
И так же лихо Лури откозырял Розалии Наумовне.
Он сказал, что у него, к сожалению, ровно пятнадцать минут, и я не стала читать при нем Санино письмо, только взглянула, и одна фраза в конце прочлась сама собой: «Непременно увидимся, но не скоро».
— Откуда вы? Вы в армии? В Ленинграде? Где Саня?
Лури был в армии и в Ленинграде. На эти два вопроса ему нетрудно было ответить. Но я еще раз настойчиво спросила:
— Где Саня?
И, немного подумав, он неопределенно ответил:
— В полку.
— Вы не хотите сказать, да? Но он здоров?
— Как штык, — смеясь, сказал Лури.
Розалия Наумовна побежала ставить кофе, хотя Лури повторил и даже «поклялся честью, что у него ровно пятнадцать минут»; мы остались одни, и я выудила у него, что где—то — неизвестно где — организуется полк особого назначения, что в основном летный состав — ГВФ, по полторы—две тысячи часов налета, и что сейчас все переучиваются на новых машинах.
Что—то очень холодное медленно вошло в сердце, когда я услышала эти слова: «полк особого назначения», но я не стала расспрашивать, что это такое, — все равно Лури не ответил бы. Я только спросила, долго ли Саня будет переучиваться, и Лури, снова подумав, отвечал, что недолго. На все он отвечал помолчав, подумав, и тревога сквозила за его беспечным тоном.