Художественный редактор М. Г. Егиазарова 5 страница

В театр! Не потому, что он реальной жизни в ее су­ровой наготе предпочитал жизнь условную, вымышлен­ную, поэтическую, а потому, что именно эта поэтическая жизнь казалась ему единственной настоящей жизнью.

В тот вечер как раз шел последний, прощальный спектакль Россова. Любимца засыпали цветами, забро­сали подношениями. Овации долго не умолкали. Мейер­хольд в гимназическом мундире, появляться в котором в театре строго запрещалось, подал Россову из оркест­ра конверт с деньгами, собранными поклонниками арти­ста. Не станем удивляться — так было принято. Россов уехал, а юноша едва не был исключен из гимназии, и только связи семьи спасли его, и дело ограничилось строжайшим выговором.

Через полтора года Россов приехал снова. Гастроли опять открылись «Гамлетом». Мейерхольд снова в зале.

«Пензенские губернские ведомости» писали после спектакля: «Довольно сказать, что публика была в упо­ении. Вызывали столько раз, что даже занавесь устала подниматься и опускаться: взяла да и застряла на поло­вине, упершись одним концом за декорацию, как будто хотела сказать: «Вы похлопайте, а я покамест отдохну».

Представим себе обстановку маленького театра, чад керосиновых ламп, одиннадцать рядов кресел, тридцать шесть битком набитых лож, шумные балкон и галерею, неглубокую сцену, писаные задники, криво висящий за­навес, разгоряченную атмосферу провинциального ак­терского триумфа и неистово хлопающего долговязого гимназиста, выкрикивающего неустановившимся глухо­ватым баском:

— Браво Россову! Браво!..

Приревновавший к успеху приезжего гастролера ме­стный премьер, актер Галицкий, после его отъезда тоже решил сыграть Гамлета. Пенза разделилась на партии, но Мейерхольд остался верным своему любимцу. Он да­же попытался выступить в газете со сравнительной оцен­кой исполнения обоих актеров. Рецензию не напечатали, но в бумагах Мейерхольда сохранился ее черновик, подписанный псевдонимом «Не беспристрастный».

«Раз Россов играет Гамлета блондином, то Галицкий должен играть его брюнетом; раз Россов рисует нам дат­ского принца в высшей степени нервным и чувствитель­ным, г. Галицкий должен его играть «рычащим». Вспом­ните, как провел Галицкий сцену с тенью отца Гамлета? Гамлет — Галицкий при первом появлении тени отца сразу начинает неистово кричать, выражая как бы гнев и ярость. Вопрос: так ли разумел Шекспир эту сцену? Вряд ли.

Перед нами критика знаменитых исполнителей «Гам­лета» на английских сценах, имевших возможность поль­зоваться указаниями самого Шекспира. Ни один из этих великих артистов не передавал этой сцены так, как пере­давал ее г. Галицкий...» И далее: «...можем сказать одно, что Галицкий достиг своей цели: никто из нас, видевших его в роли Гамлета, не скажет, что он подражал Россову, хотя мы в этот вечер не раз об этом пожалели, так как Гамлет, передаваемый Россовым, гораздо ближе к истине».

Мы видим из этой рецензии, что юноша не ограничи­вался посещением театра, но внимательно изучал дос­тупную ему литературу о театре. Он уже не был обычным зрителем. Его занимали вопросы о традиции исполне­ния, о раскрытии замысла драматурга, о глубине трак­товки. «Не беспристрастный» владел и даром иронии — этим излюбленным оружием будущего язвительного те­атрального полемиста Доктора Дапертутто.

Через сорок с лишним лет я присутствовал при бесе­дах уже постаревшего В. Э. Мейерхольда с дряхлым Н. П. Россовым. В. Э. с ласковым юмором вспоминал о проводах молодого гастролера-триумфатора на вокзал и весь старомодный антураж приветствий: корзину с шампанским, цветы, адреса в тисненных золотом пап­ках, и, когда поезд тронулся, крики «Приезжайте еще к нам!», «Нет, не прощайте, а до свидания!», «Браво, Россов!»,— и толпу молодежи, долго махавшую фураж­ками и платками вслед уходящему поезду, и толстого жандарма, подозрительно наблюдавшего за толпой...

В эти же годы Мейерхольд видел на сцене пензенско­го театра и знаменитого Андреева-Бурлака, и прослав­ленного Киселевского, и сочного комика Жуковского, и превосходного исполнителя роли Осина в «Ревизоре» Виноградского, и популярного провинциального Ленско­го, который с виртуозным разнообразием исполнял и Арбенина в «Маскараде», и Адоша в водевиле с пением «Женское любопытство», и отличную исполнительницу Маргерит Готье — Зорину. Вероятно, не случайно пере­чень самых ярких театральных впечатлений юноши Мей­ерхольда почти совпадает со списком его зрелых режис­серских работ. Из той туманной дали 80-х и 90-х годов, из наивного провинциального театра тянулись ниточки к будущим замыслам. Всякая большая жизнь в искус­стве — это единство первых впечатлений, замыслов и свершений. Праздничность, музыкальность, подчеркну­тая зрелищность спектаклей Мейерхольда зрелой поры его режиссуры, быть может, ведет начало от первого восприятия им театра: провинциально-наивного, но не будничного, яркого, романтичного. Гёте говорил, что Петр I построил Петербург на невских притоках потому, что однажды в детстве его поразили иллюстрации к какой-то голландской книжке, изображавшие Амстер­дам, его каналы и мосты. Органичное и подлинное со­зревание каждого художника в каком-то смысле являет­ся претворением его детских мечтаний на ином уровне, на более высоком витке спирали человеческой жизни. Сложность раскрытия биографии Мейерхольда и трудность обозримости его жизни, такой пестрой и на первый взгляд изменчивой и противоречивой, в том, что нелегко найти это единство. Обычно всегда берется ка­кой-то один период и утверждается, что это и есть «на­стоящий Мейерхольд», а все прочие — отступления, ма­невры или измены самому себе. Но личность художника Мейерхольда — это психологическая реальность, так же как его деятельность — реальность историческая, и про­блема установления этого, единства — первая и главная задача его биографа. Неверно и наивно считать, что молодой Мейерхольд уже тогда задумывал многие свои будущие работы. Но верно, что, осуществляя их, он вспо­минал яркие юношеские впечатления. И если он сохра­нил в своем Репетилове какие-то находки Репетилова, сыгранного дебютантом-любителем, то подобное могло быть (вернее, не могло не быть) и в отношении виденных им в ранней молодости и «Маскарада», и «Ревизора», и «Горя от ума», и «Дамы с камелиями». Даже непритя­зательный, хотя и изящный французский водевиль «Женское любопытство», виденный В. Э. в детстве, сопровож­дал его до последних лет; он играет в нем сам в Филар­монии и почти каждый год включает его в число учеб­ных работ школы при своем театре. Я лично видел его несколько раз на разных курсах в разные годы. Когда в 1935 году на репетициях чеховского «Медведя» В. Э. упрекал исполнителя роли дворецкого Луки в недооценке возможностей этой роли и с увлечением сам проигрывал ее в своих «показах» (он даже говорил, что если бы он уже не оставил актерства, то сам бы охотно сыграл Лу­ку), то он, возможно, мог и позабыть, что с успехом играл Луку в годы гимназического любительства. Но то, что забывает сознание, еще долго хранит подсознание.

Впоследствии все впечатления и ранние воспомина­ния опосредовались в огромном художественном опы­те и широчайшей эрудиции Мейерхольда-мастера, транс­формировались через ощущение современности и полу­чили черты поражающей новизны, но, может быть, глав­ная черта Мейерхольда-новатора заключается как раз в том, что у него всегда за новизной прощупывается да­лекая и живая традиция. И если верно то, что говорил Гёте Эккерману о впечатлениях Петра I от картинок в голландской книжке, то не менее верно и сказанное Гёте в «Поэзии и правде»: «Хотя человеческие задатки и сле­дуют в общем известному направлению, все-таки даже величайшему и опытнейшему знатоку трудно заранее предсказать это направление с достоверностью; но впо­следствии иногда можно заметить признаки, которые указывали на будущее».

Кроме Репетилова и Луки он еще сыграл тогда Кавалерова в бытовой комедии «Помолвка в Галерной гава­ни», Хухрикова в водевиле «По памятной книжке», За­хара Захаровича в мелодраме «В чужом пиру похмелье» и с особенным успехом Кутейкина в «Недоросле», постав­ленном на гимназическом литературном вечере, посвя­щенном 100-летию со дня смерти Д. И. Фонвизина.

Исполнение Кутейкина снова удостоилось хвалебно­го отзыва в «Пензенских губернских ведомостях». Ре­цензент писал: «Главные роли в комедии «Недоросль» исполнены были учениками старших классов очень не­дурно... но кто особенно был хорош, так это Мейерхольд в роли Кутейкина, убоявшегося семинарской премудрос­ти и возвратившегося вспять, а теперь обучающего Митрофанушку разным наукам».

Как видим, еще совсем юный актер-любитель, второ­годник, на которого недовольно косились в семье, уже не только пожинает аплодисменты дружественных и сни­сходительных зрителей, но и похвалы прессы. Было над чем задуматься в преддверии вступления в самостоя­тельную жизнь. И в конце 1893 года в дневниках Карла появляется запись о том, что окружающие советуют ему пойти на сцену.

«...У меня есть дарование, я знаю, что я мог бы быть хорошим актером. Это — мечта моя, самая заветная, об этом думаю я чуть ли не с пятилетнего возраста. Я же­лал бы быть на сцене».

В этой мечте его поддерживают и сестры Мунт — и смелая, решительная Катя, сама бредящая сценой, и ти­хая, задумчивая Оля, отношения Карла с которой посте­пенно становились все ближе и сердечнее.

Он по-прежнему много читает и задается вопросами далекими от повседневных домашних или гимназических интересов.

26 ноября 1893 года: «...я люблю русский народ, люб­лю его и жалею, я страдаю, когда он бедствует, мне больно, когда его гнетут... <...> У нас в России во всем так: думают потом, когда уже увидят, что сделали глу­пость. <...> Пожалуй, могут подумать — я поддался влиянию «болезни века» или что-нибудь в этом роде. Нет, здесь не влияние, а врожденная любовь к свобо­де, к тем людям, которые не заставляют себе подчинить­ся потому только, что «мы-де власть», а заставляют сле­довать за собой, благодаря их уму и благородству».

В 1893 году самый популярный и распространенный журнал «для семейного чтения» — «Нива», на который подписывалась вся читающая Россия из-за его приложе­ний — собраний сочинений русских и западных класси­ков (существует письмо В. И. Ленина к родным, где он спрашивает, что будет в новом году давать в приложени­ях «Нива»), давал первое полное собрание сочинений Ф. М. Достоевского.

До этого Достоевский на книжном рынке был редок и дорог. Поэтому в том году вся Россия читала или пере­читывала Достоевского.

Мейерхольду было девятнадцать лет, и он тоже запо­ем читал Достоевского. Особенно его потряс роман «Пре­ступление и наказание».

«В 5-м классе я догнал своего брата Федора, а в 6-м с ним расстался: брат должен был уйти из гимназии, кутил, выпивал, возвращался домой под утро, влек младшего за собой, младший упирался. Наступили от­чаянные часы тоски. Томился в одиночестве. Было страш­новато в темных комнатах флигелька. В это время по­глощал от доски до доски Достоевского, но, к счастию, читал его вперемежку с Лермонтовым. Лермонтов смяг­чал Достоевского. К Тургеневу не тянуло. От Достоевского влекло к Льву Толстому. Быть может, только частые пожары в этом насквозь деревянном городке спасали от проруби, яда и петли».

Однажды я спросил В. Э., почему он никогда не ста­вил Достоевского.

— Потому, что у меня с ним связаны воспоминания о самом тяжелом периоде моей жизни,— ответил мне после небольшой паузы Всеволод Эмильевич.

Этим «самым тяжелым периодом» Мейерхольд считал пребывание в последних классах гимназии — особенно 1893 и 1894 годы. Тревога за судьбу брата, человека талантливого, но безвольного, начавшийся распад семьи, неуверенность в собственном будущем, первая юношеская любовь к Оле Мунт с ее сомнениями и переживаниями, безмерно преувеличивавшимися его необузданным воображением, жестокая борьба с собой, чтобы не под­даться примеру отца и брата и не запить, что было слишком просто и легко, живя во дворе спирто-водочного завода, совладельцем которого он считался после смер­ти отца. Появлялась, исчезала и снова возникала назой­ливая мысль о самоубийстве. Это был настоящий ду­шевный кризис, кризис воли, кризис прирожденного жизнелюбия, кризис мысли с ее преждевременно разрос­шимся критицизмом. В своей автобиографии много лет спустя, вспоминая последние гимназические годы, Мей­ерхольд написал: «Так по-детски и болезненно все в эти тяжелые годы. Тягостно жилось». Примерно в те же самые годы не раз пытался покончить жизнь самоубийством и мо­лодой Горький.

Зарубежные биографы Мейерхольда видят в этом периоде начало выдуманного ими и будто бы свойствен­ного Мейерхольду на протяжении всей его жизни остро­пессимистического миросозерцания и мизантропического «демонизма». Ничего этого в натуре Мейерхольда не было. Именно сила и интенсивность юношеского песси­мизма позволили ему освободиться от этого, как только в его жизни появились цели, было осознано призвание и впервые испробованы силы. Как и у М. Горького, его выздоровление было полным. Но, вероятно, воспомина­ния об этих переживаниях помогли ему через несколько лет с исповеднической глубиной и подлинностью сыграть чеховского Треплева, талантливого неудачника-само­убийцу.

Он прошел через это: прошел и ушел. Может быть, поводырем-спутником стала развивающаяся любовь к Оле Мунт и ее благородная светлая чуткость, ее душев­ное спокойствие и добрая сила характера, которая впо­следствии долгие годы так гармонично уравновешивала его бурные страстные выявления своего «я» в жизни и ис­кусстве.

Мейерхольд всегда был человеком общительным, чуждавшимся одиночества и тяготившимся им, но в го­ды, о которых сейчас идет речь, он по стечению обстоя­тельств оказался очень одиноким (как он и сам говорит об этом). Это и усугубило его душевные метания. А лю­бовь к Оле Мунт, когда она была понята им и ею, дала ему как раз то, в чем он особенно остро нуждался,— веру в себя, большое и глубокое понимание и терпение, всегда бывавшее кстати при его подвижном, противоречивом, изменчивом характере. С ней он мог говорить обо всем: по своей интеллигентности она стояла не ниже его. Доказательством этого может быть колоссальное количество писем, написанных Мейерхольдом к О. М. Мунт в годы, когда они находились в разлуке: по существу, эти письма заменили ему дневник. Он писал ей очень часто, иногда ежедневно.

1895 год — это уже год перелома.

Необходимо разделаться с затянувшимся пребывани­ем в гимназии и получить аттестат зрелости. И, как ни надоедливо скучны ему гимназические науки, он соби­рает свою волю в кулак и энергично готовится к послед­ним выпускным экзаменам.

Они начались 15 мая. В эпистолярном «дневнике» юноши сохранились рассказы по свежим следам о том, как они проходили.

1 мая: «... до экзаменов осталось две недели... я ужас­но волнуюсь». Но вот экзамены начались: «Из новой ис­тории отвечал об Иване Грозном, из древней — о поэзии в Периклов век и о Пелопоннесской войне. Тот и другой билет был мною прочитан, а об Иване Грозном был да­же прочитан основательно». Экзамен по математике: «Он продолжается с 9 часов утра до 10 часов ночи; в среднем спрашивали по 1,1/2 часа. Я целый день был в гимназии. Мне пришлось отвечать третьим с конца... я стоял у доски и отвечал с 6,1/4 до 8 часов. Отвечал из геометрии о подобии треугольников и многоугольников; из алгебры — о квадратных уравнениях. Отвечал удовлетворительно».

Математика, как и история и русский язык, была од­ним из любимых предметов Мейерхольда, по которым у него и в его худшие гимназические годы почти всегда были высокие баллы. 2 июня у него остается впереди экза­мен по немецкому языку, но знавший его с детства юно­ша уже считает себя свободным. 9 июня он идет в гим­назию в последний раз на выпускной акт и испытывает чувство облегчения: «насилу-то развязался с ней».

Впереди — Москва. Принято решение поступить в Московский университет, в представлении всей интелли­гентной России славный своими демократическими и вольнолюбивыми традициями. Он идет на юридический факультет. Почему? Может быть, только потому, что он предоставляет наибольшую свободу, а он не скрывает от себя, что больше, чем лекции и библиотеки, его привле­кает артистическая Москва; Москва Малого и Большого театров; Москва Консерватории и Третьяковской гале­реи. Юридический факультет — это не выбор будущей профессии, а, скорее, отсрочка этого выбора. Прежде всего необходимо оторваться от Пензы, от семьи и отцовского завода, оглядеться вокруг, завести новых товарищей и еще раз проверить самого себя.

Это второе решение обдумывалось давно, и оно беспо­воротно, хотя и вызвало бурю в семье,— он меняет веро­исповедание и свое немецкое имя на русское, в память любимого писателя Гаршина. Вопрос веры уже не играл для него никакой роли: как и вся революционно настро­енная молодежь России в те годы, он считал себя атеи­стом. Но он хотел чувствовать себя русским.

Позднее он писал: «Сменив гимназический мундир на студенческий, я переменил свое имя, бросившись из лю­теранства в православие. Этим плюнул в лицо той среде, с которой, уезжая в Москву, расставался; мстил пастору, который набивал мне голову ложной моралью, возмутил братьев и сестер, с которыми не имел ни одной точки сочувственности ».

24 июня 1895 года совершается акт перемены веро­исповедания. Он уже не Карл Теодор Казимир, а Всеволод.

Решения следуют одно за другим. Он торопится и мчится вперед, как всегда, когда чувствует свободу. Он просит родных о выделе его из отцовского дела: даже номинально он не хочет считаться заводчиком и коммер­сантом. Новые семейные бури, попреки, угрозы. Он ничего не желает слушать. Он объявляет, что вскоре женится на Оле Мунт,— оказывается, у них все уже давно решено. Снова возражения и уговоры: не подождать ли, пока он окончит университет и станет присяжным поверенным с определенным и твердым положением в жиз­ни. Нет, он не будет ждать, и, по совести, ему трудно пред­ставить себя адвокатом или юрисконсультом. Он знает в душе, что окончательный, главный выбор жизни еще не сделан. Самое важное — скорее в Москву...

С нетерпением он ждет ответа из канцелярии Мос­ковского университета, куда сразу после перемены веро­исповедания послал свои документы. В середине августа ответ приходит: он зачислен в студенты.

24 августа в Пензе традиционный студенческий ве­чер. Его приглашают выступить как уже завоевавшего признание актера-любителя. Он читает стихотворный мо­нолог Апухтина «Сумасшедший». Его встретили аплоди­сментами. В конце — овации. А у него, когда он закон­чил и ушел с эстрады, тут же, в артистической комнате, случился нервный припадок. Сказалось страшное напря­жение последних недель. Впрочем, для себя он нашел это­му другое объяснение.

«Да и немудрено,— писал он в деревню Оле Мунт,— каждую строчку я переживал. Одним словом, я чувство­вал себя сумасшедшим. Дал себе слово никогда больше не читать этого стихотворения... Слава богу еще, что пуб­лика хорошо меня приняла. Встретила с аплодисментами; были овации, говорят, и потом, я их не помню. Все как в ту­мане».
УНИВЕРСИТЕТСКИЙ ГОД

В Москву Мейерхольд приехал 30 августа 1895 года и оста­новился у родственников. Первым делом он бросается в кассу Малого театра и берет билет на «Последнюю жертву» с участием Ермоловой, О. Садовской, Правдина, Рыбакова. Только после этого он идет в канцелярию университета.

«В четверг (31 августа.— А. Г.) отправился в уни­верситет, чтобы записаться. Эта процедура заняла вре­мя от 10 до 12. Пришлось подавать миллион заявлений. Вообще, канцелярщина».

В этот же день новоиспеченный студент слушает пер­вую лекцию по истории русского права, которую читал профессор Дроздовский.

«Он уже человек немолодой, и как видно, консерва­тор во всех отношениях, даже в научном. Поэтому мало увлекает».

Такова первая запись Мейерхольда об университете. Он приехал учиться передовой науке — и сразу разочаро­ван. Совсем в другом тоне он пишет о посещении Мало­го театра.

Он отказывается «передать на бумаге» впечатление, которое на него произвела игра Ермоловой, и вос­торженно восклицает: «Как хорошо делается на душе, когда сидишь в этом храме».

Можно представить, с какими чувствами молодой че­ловек поднимался по широким каменным ступеням в се­ни первого яруса, куда у него был билет. Пахло газом — театр освещался газовыми рожками, и для нескольких поколений театралов этот запах навсегда остался свя­занным с чудом театра. (Некоторые мемуаристы, как, например, Ю. М. Юрьев, вспоминали, что сильный запах газа чувствовался уже рядом с театром.) Ярусы, ложи, огромная люстра, красный бархат, позолота, капельди­неры с золотыми галунами, важно и не торопясь прове­ряющие билеты и принимающие верхнюю одежду; музыканты, настраивающие инструменты в оркестре (тогда перед спектаклем, даже перед бытовой комедией, игра­ли марш), дирижер во фраке; газовая яркая рампа, за­навес, поднимающийся вверх, на котором изображен романтический замок...

Разителен контраст первых впечатлений от универ­ситета и от Малого театра. Сразу определяется противо­речие в интересах, и оно будет все усиливаться, пока не приведет к новому взрыву, к новому переопределению своей судьбы — на этот раз окончательному.

Через три дня он снова в Малом театре на «Горе от ума».

Его отзыв об этом спектакле гораздо сдержаннее и с большой долей уже тогда свойственного ему острого критицизма. Может быть, это объясняется более личным и глубоким знакомством с пьесой: он знает ее наизусть. Тон восторженного провинциала начисто отсутствует. Он трезво оценивает и размышляет: «Южин, исполнявший роль Чацкого, не понравился. Мало чувства, но много крику. Он был скорее Отелло, чем Чацкий. Зато Софья была безукоризненно хороша. Я никак не мог даже пред­ставить, чтобы такую роль, как Софья, можно было про­вести так, как провела Яблочкина. Она положительно выдвинула ее, дала тип, что так трудно в данной роли. Правдин — плохой Репетилов. <...> Ансамбль пьесы замечательный, особенно ансамбль 3-го акта».

Это может показаться удивительным, но в этой крат­кой рецензии (в которой, однако, сказано все главное) можно разглядеть основные элементы будущего прочте­ния пьесы самим Мейерхольдом (более чем через 30 лет!). И у него Софья будет выдвинута на первый план, и у него Чацкий будет более чувствительным и поэтическим лицом, чем традиционным героем, и у него в композиции спектакля огромную роль будет играть ан­самбль третьего действия.

Он еще не думает о режиссуре, да и само понятие режиссуры в русском театре еще только едва начинало определяться в своем будущем значении, но он непро­извольно формирует свои впечатления как схему режис­серского замысла. Сам того не подозревая, он уже мыс­лит как режиссер.

Третьяковская галерея. Он проводит там почти це­лый день и на следующий день приходит снова. Долго стоит перед картиной Репина «Иван Грозный и сын его Иван». Царь Иван Грозный интересует его с гимназических лет: он много читал о нем, и его экзаменационный билет по новой истории тоже был об Иване Грозном. Филармонические концерты еще не начались, и он посе­щает бесплатные симфонические концерты в «Рядах», но остается недовольным: от Москвы он ожидал больше­го. С увлечением бродит по темноватым залам Истори­ческого музея и, одержимый любопытством, забредает даже в анатомический кабинет медицинского факультета.

Посещение концертов, а скорее, больше всего его не­умение оставаться бездеятельным и желание как-то тес­нее приобщиться снова к искусству заставили его запи­саться на конкурс на вакансию второй скрипки в славив­шийся в Москве студенческий симфонический оркестр. Разумеется, свою заветную скрипку он привез с собой. Ему пришлось играть перед профессорами консервато­рии довольно трудные трехоктавные гаммы в быстром темпе и, прямо с листа, сложные пассажи из Гайдна. Но он почти целый год до этого не упражнялся, техника его ослабела, «руки окоченели», и он терпит неудачу. Спустя много лет он признавался, что перед конкурсом он сно­ва начал подумывать о том, чтобы посвятить себя му­зыке, но этот провал — его зачислили только кандида­том, и он не явился ни на одну репетицию — охладил его, и он опять вернулся к неопределенным, горько-сла­достным мечтаниям о театре.

«Я рад, что Ипполитов-Иванов меня срезал на экза­мене и записал меня только в кандидаты консерватории. Я тогда очень обиделся, а теперь я этому рад. Я потом скрипку бросил. Я поступил в университет и, конечно, пьянствовал»,— так он вспоминал об этом эпизоде впо­следствии.

Лекции в университете на первом курсе читались три дня в неделю от двенадцати до двух, два дня — от девяти до двух и один день — от девяти до одиннадцати, их по­сещение, по тогдашним порядкам, было необязательным, свободного времени оставалось много, и он не знал, чем заполнить образовавшуюся пустоту.

Вольная студенческая жизнь, о которой он так мно­го был наслышан и которую идеализировал в своем воображении, тоже его не захватывает. Он вспоминает сво­его репетитора Кавелина и его друзей и убеждается, что новые товарищи, рядовые студенты, на них вовсе не­похожи.

«Студенты, те, по крайней мере, в кругу которых мне приходится быть, не только не увлекают меня, не только не приносят никакой нравственной пользы, но даже по­вергают в полнейшую хандру и, кроме вреда, ничего не приносят... Когда приходится прислушиваться к их раз­говорам, слышишь только разговоры об опереточных пе­вицах или о чем-нибудь в этом роде».

Правда, это только первые впечатления. Присмотрев­шись и немного привыкнув, он постепенно втягивается в университетскую жизнь и начинает жить ее интере­сами.

Он пишет к Оле Мунт о лекции профессора Зверева: «Читал Зверев энциклопедию права; положительно увлек меня; аудитория наша вселяет в начальство опасения, так как аплодирует уже 3-й раз, что безусловно запрещено».

В октябре весь университет охватывает возбуждение в связи со слухами о предполагающейся отставке от ка­федры профессора А. И. Чупрова, «лучшего профессора», как характеризует его студент Мейерхольд.

«Отставить его хотят ввиду подозрения его в небла­гонадежности. Поводом к такому подозрению служило следующее: Чупров, а с ним и некоторые другие профес­сора подали просьбу Сергею Александровичу (дядя ца­ря, генерал-губернатор Москвы.— А. Г.) предоставить наличному составу профессоров, с ректором во главе, судить студентов и устранить от такого суда полицию во избежание произвола со стороны последней. Эта по­зиция и служит, говорят, причиной отставки его и других от профессорской кафедры. Это событие произве­ло на всех студентов-юристов тяжелое впечатление. Они лишаются, таким образом, лучшего профессора, а отсут­ствие единения на курсе не даст даже возможности вы­разить свое огорчение».

Как рассказывал впоследствии В. Э., он все-таки ор­ганизовал инициативную группу по проведению демонст­рации сочувствия Чупрову, но она еще не успела со­браться более одного раза, как вся эта история неожи­данно получила благополучное разрешение: отставка не состоялась.

В одном из следующих писем в Пензу Мейерхольд ярко описывает первую лекцию популярного профессора после возобновления их в университете: «На его лекцию собралась страшная масса народу; тысячи полторы. Были от всех факультетов. Это объясняется, во-первых, тем, что Чупров лучший лектор, а во-вторых, тем, что он ради своего заступничества за студентов чуть было не лишился профессорской кафедры. Таких оваций в университете не запомнят. Минуты три ему аплодиро­вали. Аплодировали и на улице, когда он уезжал домой».

Волнения улеглись, занятия вошли в свою колею, и в университетских аудиториях снова стало скучно.

Еще в сентябре в Москву приехала Катя Мунт дер­жать экзамены в императорское театральное училище, но она проваливается и поступает в Музыкально-драма­тическое училище Московского филармонического обще­ства. Мейерхольд принимает деятельное участие в ее хлопотах и треволнениях. В императорском театральном училище, действовавшем под эгидой Малого театра, толь­ко что произошла смена руководства: ушел М. П. Садов­ский и пришел А. П. Ленский. В Филармонии класс драматического искусства возглавлял популярный дра­матург и критик В. И. Немирович-Данченко. Молодой Мейерхольд, уже несколько лет жадно следивший за театральными изданиями, конечно, знал его пьесы, пе­чатавшиеся в журналах и пользовавшиеся успехом в театрах, но из рассказов Кати Мунт он впервые узнает о Немировиче-Данченко как театральном реформаторе, правда, пока еще только в области сценической педаго­гики. Катя Мунт в восторге от своего учителя, и то, что слышит от нее Мейерхольд, дразнит и беспокоит его, заставляя сомневаться в верности решения о поступлении в университет.

После того как он смотрит в драме Г. Зудермана «Родина» свою, как он выражается, «пассию» Ермоло­ву, игра которой всегда оказывает на него «магическое действие», он тоскливо записывает в своем эпистолярном дневнике:

«Отчасти и она дурно действует на мои элегичес­кие струны... Я досадую. Зачем я не на сцене... Неуже­ли этого никогда не будет. Неужели мне суждено рабо­тать вопреки своего призвания».

Знакомясь с театральной жизнью Москвы, в центре которой по-прежнему неколебимо стоял Малый театр, наш студент посещает и другие театры: оперные — Большой, Никитский и Солодовниковский, драматиче­ские — театр Корша и третий драматический театр, существовавший тогда в Москве,— театр «Скоморох». Он смотрит у Корша написанную десять лет назад и только недавно разрешенную цензурой драму Л. Толстого «Власть тьмы» и последнюю парижскую репертуарную новинку — историческую комедию Сарду и Моро «Ма­дам Сан-Жен». О пьесе Толстого он пишет: «Имел успех, конечно, Толстой, а не артисты, потому что так же похо­дили на мужиков, художественно обрисованных Толстым, как я на китайского императора». О «Мадам Сан-Жен» его отзыв лаконичен и выразителен: «Балаганная пьеса, балаганное исполнение. После Малого театра хоть и не ходи к Коршу». В Никитском театре он слушает «Мак­кавеев» А. Рубинштейна и «Трубадура» Верди. 26 октяб­ря, чтобы попасть на «Русалку» Даргомыжского в Боль­шой театр, он дежурит с товарищами под дождем почти целый день у кассы, но его испытания вознаграждены: исполнение оперы приводит его в восторг.

Наши рекомендации