Художественный редактор М. Г. Егиазарова 8 страница
Известность Мейерхольда-актера вышла за пределы города, и в казанской газете «Волжско-Камский край» появилась большая статья о спектаклях Пензенского Народного театра. «Репутация любимца публики,— говорит автор статьи,— вполне заслуженно установилась за г. Мейерхольдом, с большим успехом выступающим в ролях характерно-комических и резонеров (Счастливцев, Кочка-рев и пр.); исполняются иногда г. Мейерхольдом и драматические роли, но таковые удаются ему в значительно меньшей степени».
Вряд ли молодой актер обрадовался такой оценке. Он мало ценил свои легкие удачи и страстно тянулся к исполнению больших трагических и драматических ролей, видя в этом главное призвание, право на которое он должен доказать.
Много лет спустя известный актер и режиссер А. П. Петровский, служивший в 1897 году в Ростове, вспоминал, что уже тогда он впервые услышал о Мейерхольде от его старшего брата Артура, основавшего в Ростове после ссоры с отцом собственное дело. Он, как и все Мейерхольды, был большим любителем театра и рассказывал знакомым, что его младший брат Всеволод, учащийся в Филармонии, «подает большие надежды как драматический актер с уклоном в сторону трагедии». Подобная аттестация брата, несомненно, восходит к самооценке самого Мейерхольда.
Лето кончилось. Мейерхольд вернулся в Москву к 10 октября, когда начинались занятия в училище. Как и прежде, они состояли из чередования лекций и репетиций. Последние шли с большим накалом: ведь это был последний год обучения. Продолжались и занятия в кружке «Корпорации».
Никогда еще так не работали в Филармонии. Сцена занята с часа дня до десяти вечера. Дан огромный простор самостоятельной работе. По воскресеньям утром сдавали приготовленные отрывки. Репетиции готовящихся пьес по темпам были приближены к обычным темпам в профессиональных театрах, чтобы молодые актеры не оказались беспомощными в будущей работе. После двух считок по ролям репетиции переносились на сцену.
Первая роль, которую он получил, была роль Ивана Грозного в пьесе «Василиса Мелентьева». Образ грозного царя давно его интересовал, он много читал о нем и с наслаждением принялся за работу, найдя в этом утешение смутному ощущению от двусмысленной, горько-сладкой рецензии казанской газеты. А вскоре ему стало известно и о проекте нового театра.
Вот как рассказывает об этом в своих воспоминаниях его сокурсница О. Л. Книппер-Чехова:
«Уже ходили неясные, волновавшие нас слухи о создании в Москве небольшого театра, какого-то «особенного»; уже появлялась в стенах школы живописная фигура Станиславского с седыми волосами и черными бровями и рядом с ним характерный силуэт Санина; уже смотрели они репетицию «Трактирщицы», во время которой сладко замирало сердце от волнения; уже среди зимы учитель наш Владимир Иванович Немирович-Данченко говорил покойной М. Г. Савицкой, Мейерхольду и мне, что мы будем оставлены в этом театре, если удастся осуществить мечту о его создании, и мы бережно хранили эту тайну...».
«Трактирщица» не входила в число экзаменационных спектаклей и была показана 7 февраля на ученическом вечере. Книппер играла Мирандолину, Мейерхольд — маркиза Форлипополи. Прочие роли играли: Загаров (Фессинг), Снигирев, Зонов, Е. Мунт — все они вошли в труппу Художественного театра.
Незадолго до этого Немирович-Данченко прочитал своим ученикам «Чайку» Чехова. Он вопросительно поднял брови, узнав, что Мейерхольд знаком с пьесой. Впрочем, удивляться не стоило. Все уже привыкли, что Мейерхольд всегда всех опережает.
Немирович-Данченко читал очень хорошо. Мейерхольд помнил пьесу, но слушал как бы впервые. Она уже не казалась ни странной, ни незаконченной. В ней была какая-то влекущая загадка, но Немирович-Данченко не стал ее объяснять. Он просто предложил всем перечитать ее еще и еще раз, отложив разбор до начала работы. Он предполагал включить ее в число экзаменационных выпускных спектаклей.
«...Мы ходили неразлучно с желтым томиком Чехова,— вспоминает О. Л. Книппер,— и читали, и перечитывали, и не понимали, как можно играть эту пьесу, но все сильнее и глубже охватывала она наши души тонкой влюбленностью — словно это было предчувствие того, что в скором времени должно было так слиться с нашей жизнью и стать чем-то неотъемлемым, своим, родным». Мейерхольд рассказывал автору этих строк, что в этом предполагавшемся ученическом спектакле Немирович-Данченко намечал его на роль Дорна.
— Мне здесь нужен очень умный актер,— говорил он прямо в глаза Мейерхольду.
Но Мейерхольд не радовался этому комплименту. Он уже мечтал играть Треплева. Дорн, по традиционной распасовке амплуа, был резонером, а Треплев... а Треплев не вмещался ни в какое амплуа, он был им самим: актером, мечтающим о трагических ролях и разыгрывающим в жизни роль неудачника; его ровесником и духовным собратом, одиноким и непонятым.
План постановки «Чайки» в филармоническом училище не был осуществлен. Ленский собирался ставить ее в Малом театре, а когда это отпало, осторожный и дальновидный Немирович-Данченко зарезервировал пьесу для будущего театра и, конечно, был прав. Новизна и заманчивая трудность «Чайки» не могли быть преодолены одной увлеченностью молодых исполнителей: требовалось и особенное, новое режиссерское решение, и, вероятно, еще малоопытный в режиссуре Немирович-Данченко трезво счел себя к этому неподготовленным.
Зима 1897/98 года была временем собирания сил нового молодого русского искусства: завоевывал славу Шаляпин, дебютировал в Большом театре Собинов, в полном расцвете были свежие дарования Серова, Врубеля, Левитана, Нестерова. Начал печататься в столичных журналах Максим Горький. Кончился долгий период застойной тишины и общественной спячки. Начиная с 1896 года — со знаменитой стачки петербургских ткачей, изумивших всех своей выдержкой и организованностью, повсюду идет нарастающими волнами подъем революционных сил. Меняются лозунги, во всем чувствуется жажда нового. Завершилась эпоха разброда интеллигенции, социального бездорожья, проповедей «малых дел», «непротивления злу», и «неделанья». Везде — в общественной жизни, в литературе, в искусстве — взлет надежд, активности. Накопились силы — пришло время их тратить.
Общее возбуждение проявляется во всем: каждая новость превращается в событие, все чего-то ждут, новые любимцы мгновенно становятся знаменитостями — все говорят о «конце века», а живут лихорадочным предчувствием каких-то начал, заманчивых и обнадеживающих перемен...
В начале 1898 года русское общество, как и весь мир, охвачено волнением в связи с делом Дрейфуса. Эмиль Золя выступил в защиту несправедливо осужденного и сам попал под суд. Находящийся во Франции Чехов с лихорадочным интересом следит за перипетиями процесса. Приехавшая в ссылку к В. И. Ленину Н. К. Крупская нашла у него в альбоме фотографию Золя. У всех на устах были имена Золя, Дрейфуса, Эстергази, Лабори, Шерера-Кестнера, Мейерхольд рассказывал, как в первые недели 1898 года он с товарищами бегал по вечерам в редакцию газеты «Русское слово» на Тверскую узнать о последних телеграммах из Парижа.
Он жадно поглощает все новости, живет интересами политики, искусства, литературы, театра, слушает музыку, перелистывает страницы новых номеров толстых журналов, следит за мелькающими именами западных знаменитостей: уже любимым Гауптманом, таинственным Метерлинком, входящими в славу Гамсуном и Д'Аннунцио, посещает генеральные репетиции премьер и все же находит время по многу часов в сутки работать над своими ролями в выпускных спектаклях училища. Впоследствии он говорил об этом удивительном годе своей жизни, что, вспоминая его, он не может поверить, что тогда в сутках были те же двадцать четыре часа...
Необыкновенная страстность во всех увлечениях у Мейерхольда странным образом сочеталась с поразительной аккуратностью и рано воспитанной потребностью заносить в записные книжки свои дела и расходы. Перелистывая сохранившиеся книжки, мы видим, как строился бюджет Мейерхольда-студента. Очень мало он тратит на еду. Сравнительно много на книги. Главный, почти ежедневный, расход — билеты в театры и концерты. Времени в обрез, и единственная роскошь, которую он себе позволяет,— это извозчики. Записывается все, до копеек. Страницы, заполненные длинными списками прочитанных книг, цитатами и выписками и точнейшими записями скромных расходов.
Репертуар Малого театра в том сезоне большей частью состоял из посредственных современных пьес, а в театре Корша — из ремесленных переводных. Крупными событиями на этом сером фоне стали «Зимняя сказка» Шекспира с участием А. П. Ленского и «Мария Стюарт» Шиллера с участием Федотовой и Ермоловой.
Зато триумфально проходил последний прощальный сезон в Обществе искусства и литературы. Станиславский поставил «Двенадцатую ночь» Шекспира и «Потонувший колокол» Гауптмана с невиданной дотоле в России режиссерской изобретательностью и поэтическим проникновением в стиль авторов. В этих спектаклях Мейерхольд впервые увидел свою будущую партнершу М. Ф. Андрееву.
«Потонувший колокол» в истории русской режиссуры — спектакль этапный. Предвосхитив многие будущие открытия, Станиславский сломал ровный пол сцены по вертикалям и заставил актеров двигаться по нагромождениям скал и камней.
Продолжал Мейерхольд бывать и на филармонических концертах, предпочитая программы, где исполнялся Вагнер и любимые с детства Гайдн, Бетховен, Моцарт, Шуман.
Профессор И. И. Иванов, читавший в училище историю драмы (автор популярной в те годы книги «Политическая роль французского театра в связи с философией XVIII века»), как-то принес на лекцию сборник «Вопросы философии и психологии», где была напечатана статья Льва Толстого «Что такое искусство?». Он остроумно критиковал статью с исторических позиций, Мейерхольд был заинтересован высказываниями Толстого и, попросив на несколько дней статью, сделал из нее многочисленные выписки.
Однажды утром, когда он сидел за книгами в комнатке на Большой Никитской, которую снимал вдвоем с товарищем «от жильцов», как говорили тогда, вошел брат Артур. Его вызвали из Пензы телеграммой на семейный совет о дальнейшей судьбе «Торгового дома Э. Ф. Мейерхольд и сыновья», трещавшего под напором взысканных векселей и просроченных обязательств. Брат сделал крюк, поехав из Ростова через Москву, чтобы повидать Всеволода и уговорить его ехать вместе в Пензу, но молодой актер категорически отказался. Практически его мнение не могло иметь веса: он никогда не интересовался коммерческими вопросами и ничего не понимал в них, а юридически он уже был выделен из дела. Артур был настроен пессимистически. Более опытный, чем другие братья, он понимал, что продолжение дела могло означать лишь увеличение убытков и долгов. Всеволод охотно отдал ему свой голос на семейном форуме. В этот момент его куда больше интересовали старинные летописи эпохи Грозного, чем деловая конъюнктура на спирто-водочном рынке.
Работы было по горло. Выпускной курс экзаменовался целый месяц — с 22 февраля по 26 марта. Раз в неделю филармонисты играли на сцене Малого театра в присутствии всей театральной Москвы. Можно спорить о широте учебной программы училища, критиковать некоторую наивность педагогических приемов, но нет никакого сомнения, что система многих ответственных выпускных спектаклей на большой столичной сцене, освещаемых не снисходительной, а требовательной критикой, является незаменимым и утерянным преимуществом тогдашнего театрального воспитания. Из училищ выходили не растерянные и малоопытные мальчики и девочки, принужденные доучиваться в процессе работы, а готовые, испытавшие свои силы молодые актеры.
«...На моих курсах подъем соревнования был исключительный,— вспоминал В. И. Немирович-Данченко в своих мемуарах «Из прошлого».— Происходило это потому, что на выпускном курсе было несколько крупных талантов, и потому еще, что среди них был Мейерхольд».
Для филармонистов, покидавших стены училища в том году, выпускные спектакли были двойным испытанием. Проект создания нового театра уже перестал быть секретом, и, взглядывая сквозь дырочку занавеса в зрительный зал, молодые актеры искали глазами серебряную голову Станиславского.
Главной работой Мейерхольда была роль Ивана Грозного в «Василисе Мелентьевой». Он искал образ в контрасте с прозвищем царя. Его Грозный был дряхлым, немощным стариком, лишь иногда вспыхивавшим былой силой от пробуждающегося влечения к женской прелести или в неожиданном гневе. Роль была построена искусно и интересно, изобиловала смелыми контрастами, и пресса оценила ее единодушным одобрением, хотя и с оговорками о парадоксальности решения. Нашли критики «несомненную драматическую силу» и в роли Маргаритова в «Поздней любви» Островского. В комедийных и характерных ролях: в профессоре Беллаке в салонной комедии «В царстве скуки» Пальерона, в Торопце в «Последней воле» Немировича-Данченко — и в водевильных ролях: Боварде-на в «Госпоже-служанке» и Жака Трувэ в «Женском любопытстве» — Мейерхольд играл с уверенным апломбом, легко и ярко, что тоже было отмечено критиками.
В целом курс оправдал все ожидания, и В. И. Немирович-Данченко, взволнованный, но с внешне невозмутимым видом принимал поздравления.
Когда Мейерхольд разгримировался после «Василисы Мелентьевой», к нему в уборную своей легкой походкой вошел Станиславский, и, попросив прощения, что он помешал, сказал несколько дружеских слов.
— Я молчал,— рассказывал мне В. Э. Мейерхольд,— в горле стоял комок, и я не мог ничего ответить. А когда он уже вышел, из глаз брызнули слезы. Я знал, что никогда не забуду этой минуты...
Из всего выпуска Книппер и он были отмечены большими серебряными медалями и получили максимальный годовой балл: 5 с плюсом.
Итоговая характеристика молодого актера Мейерхольда, написанная Немировичем-Данченко, не только умно и точно определяет особенности начинающего художника, но и свидетельствует о глубине понимания его талантливым педагогом:
«Мейерхольд среди учеников филармонического училища — явление исключительное. Достаточно сказать, что это первый случай ученика, имеющего по истории драмы, литературы и искусств высший балл. Редкая в мужской части учащихся добросовестность и серьезное отношение к делу. При отсутствии того «charme», который дает возможность актеру быстро завоевать симпатии зрителя, Мейерхольд имеет все шансы занимать во всякой труппе очень заметное положение. Лучшим качеством его сценической личности является широкое, разнообразное амплуа. Он переиграл в школе более 15 больших ролей — от сильного характерного старика до водевильного простака, и трудно сказать, что лучше. Много работает, хорошо держит тон, хорошо гримируется, проявляет темперамент и опытен, как готовый актер».
Эта справедливая и объективная оценка — высшая точка в отношениях учителя и ученика.
Дополним наш рассказ самым поздним высказыванием В. И. Немировича-Данченко о молодом Мейерхольде:
«Как актер, Мейерхольд был мало похож на ученика, обладал уже некоторым опытом и необыкновенно быстро овладевал ролями: причем ему были доступны самые разнообразные — от трагической роли Иоанна Грозного до водевиля с пением. И все он играл одинаково крепко и верно. У него не было ярких сценических данных, и потому ему не удавалось создать какой-нибудь исключительный образ. Он был по-настоящему интеллигент».
Эта ретроспективная характеристика, относящаяся к середине 30-х годов, при невнимательном чтении кажется едва переиначенным повторением первой характеристики, но, вчитавшись, мы можем заметить в ней искусную ретушь. Особенностью книги «Из прошлого» является, несомненно, сознательное сохранение стародавней точки зрения автора на прошедшие события. Всем тоном рассказа мемуарист как бы подчеркивает, что для него ничего не изменилось: называет К. С. Станиславского «Алексеевым», а всемирно известного режиссера Мейерхольда снисходительно описывает как подающего надежды первого ученика. Казалось бы, мемуарист должен гордиться своей прозорливостью, которая позволила ему назвать двадцатичетырехлетнего выпускника «явлением исключительным», но он поступает противоположным образом и убирает это выражение. Психологический подтекст этой книги очень сложен: она вся полна зашифрованными отголосками старых споров.
Когда впоследствии Мейерхольда спрашивали об уроках Немировича-Данченко, он отвечал, что главная заслуга В. И. как педагога заключалась в том, что он давал актеру литературную грамоту, то есть бережное отношение к тексту, к стиху: учил анализу характеров, правильно намеченной психологической характеристике, внутреннему оправданию роли.
Но Мейерхольд не только играл в выпускных спектаклях, он принимал активнейшее участие и в постановочной работе. Пьеса «Последняя воля» была приготовлена учениками почти самостоятельно в течение одного месяца, сверх программы экзаменов. «Заводилой» всего этого,— вспоминал Немирович-Данченко,— был Мейерхольд». В спектакле «Царство скуки» «Мейерхольд со своим товарищем даже обставил маленькую школьную сцену с отличной режиссерской выдумкой и технической сноровкой».
В дни, когда на сцене Малого театра шли филармонические спектакли, из Пензы пришло известие о том, что «Торговый дом Э. Ф. Мейерхольд и сыновья» окончательно обанкротился и ликвидируется. Отцовское наследство оказалось равным нулю. Всеволод был еще в лучшем положении, чем его братья: настояв на «выделе», он избавился и от ответственности за долги рухнувшей фирмы. Отныне ему предстоит жить только на заработок актера, да еще не одному, а втроем: этой же зимой Ольга Михайловна родила дочь, названную Марией.
Внешним образом он как бы опять стоит перед выбором: учитывая интересы семьи, принять полученные им блестящие ангажементы лучших антрепренеров Малиновской и Бородая или пойти на скромный оклад в новый театр, будущее которого всем кажется по меньшей мере рискованным. Но дилемма эта существует только в воображении родни и пензенских знакомых — сам он сделал этот выбор мгновенно, без всякого раздумья. Уже зная заранее ее ответ, он предлагает решить это Ольге Михайловне. Екатерина Михайловна Мунт тоже приглашена в труппу молодого театра. Какие же могут быть колебания? К тому же хитроумный Немирович-Данченко, узнав о нелегком материальном положении Мейерхольда, идет ему навстречу и обещает Ольге Михайловне, когда она отнимет от груди маленькую Машу, место в конторе театра.
По случаю окончания училища «Корпорация» решила устроить в складчину прощальную вечеринку. Мейерхольд предложил позвать на нее и учеников А. П. Ленского, тоже закончивших в этом году курс императорского театрального училища. Собрались в одном из переулков Поварской в просторной квартире родителей Савицкой. Все было, как обычно бывает на подобных сборищах — и весело и грустно. Перебирали анекдоты школьной жизни, поминали добром «Корпорацию», говорили о желанных ролях...
Много лет спустя знаменитый актер Малого театра А. А. Остужев так вспоминал об этом вечере:
«Мне особенно запомнился Мейерхольд. Он оказался «заводилой» очень страстного, захватившего всех разговора о будущих судьбах русского театра. С необыкновенным проникновением и чувством глубочайшей признательности говорил Мейерхольд о Немировиче, Станиславском, Ленском. <…> Но с такой же страстностью и воодушевлением он говорил о том, что русский театр вместе со всей русской жизнью не может дольше топтаться на одном месте. Он говорил о том, что предстоят крупные бои за новый русский театр и что участниками этих боев будем мы все, каждый из нас».
Любопытно, что и Немирович-Данченко, и Остужев, вспоминая о молодом Мейерхольде, находят одно и то же слово: «заводила».
Репетиции в новом театре — тогда у него еще не было никакого названия, просто говорили: «Театр Алексеева и Немировича» — должны были начаться в середине июня. Времени оставалось совсем немного — уже идет апрель,— и Мейерхольд едет в Пензу отдохнуть после трудного учебного года и перед началом еще более трудного первого своего профессионального сезона.
Весенней темной ночью в дверь трехоконного домика, где Ремизов снимал комнатушку, забарабанили кулаком, и на испуганный вопрос хозяйки: «Кто там?» — было хрипло отвечено традиционным: «Телеграмма...» В ту же ночь были произведены обыски и у других членов кружка ссыльных.
На допросах Ремизов делает все возможное, чтобы отвести подозрение от Мейерхольда, которого легко притянуть к делу и за хранение нелегальной литературы, и за спрятанный у него мимеограф для размножения листовок. Это означало бы тюрьму и, разумеется, невозможность участия в создаваемом театре. Все висит на ниточке в течение нескольких недель. Пензенская жандармерия пристально следит за Мейерхольдом. Наконец производится обыск в скромной квартирке Альвины Даниловны (дома Эмиля Федоровича уже проданы за долги). Но, к счастью, и нелегальная литература, и мимеограф вовремя вынесены и перепрятаны. Обыск не дал никаких результатов, но опасность еще не миновала. Против Мейерхольда слишком много косвенных улик, и его вызывают на допрос в пензенское жандармское управление.
Я не один раз слышал слегка иронический рассказ В. Э. об этом эпизоде его биографии и пишу о дальнейшем почти с его слов.
Отправляясь к жандармскому ротмистру, он оделся франтом и взял у брата тросточку. Это сбивает жандармов с толку: радикальная молодежь обычно одевалась весьма скромно.
Он знает, что подобные вызовы часто кончались задержанием и арестом, и разыгрывает роль легкомысленного и беспечного представителя артистической богемы. Ротмистр, в свою очередь, прикидывается поклонником его комического таланта. Но молодой человек наслышан об этих уловках и настороже. Идет игра в кошки-мышки. Всегда приятно немного поиграть, пусть даже не на сцене. Он отчетливо понимает: ставка серьезна — его будущее. Но он молод, азартен и даже получает некоторое удовольствие от этой беседы, где не делает ни одного психологического промаха.
Его спрашивают о Ремизове, о других членах кружка, о Народном театре. Он охотно пускается в разглагольствования о последнем. Осмелев (его терпеливо слушают), он пытается выгородить и Ремизова. Это уже, кажется, перебор. Ротмистр хмурится: ему надоело толочь воду в ступе. Он меняет тон. От скользких комплиментов «талантливому сынку незабвенного Эмиля Федоровича» он переходит к угрожающим намекам. Допрашиваемый притворяется непонимающим. Он снова начинает болтать о театре. Ротмистр не очень ему верит, но прямых улик против него нет, и его отпускают.
В Пензе тревожно. Обыски и аресты продолжаются. Не желая искушать судьбу, он в начале июня возвращается в Москву, еще чувствуя за собой липкие, противные нити подозрения и слежки.
Во всей этой истории нет ничего необычного для русской жизни 90-х годов. Обыски, тюрьма, ссылки входили в биографию молодого поколения, к которому принадлежал Мейерхольд.
Он едет один. Ольга Михайловна кормит Машу. Екатерина Михайловна должна приехать позднее.
Сколько перемен за один только год! Окончание театрального училища! Предложение вступить в труппу нового, необыкновенного театра! Первый ребенок! Разорение семьи! Чудом избегнутый арест!
Он едет в вагоне третьего класса, но с щегольским чемоданом Артура, в отцовском плаще-накидке, привезенном из Лондона, и в новой шляпе, слегка сдвинутой набок. Он отрастил небольшие усы и с удовольствием взглядывает на свое отражение в стекле вагонного окна, прежде чем поднять раму.
Свежий ветер врывается в вагон. Он пахнет разогретым металлом и паровозной гарью — упоительный запах дороги.
Ему двадцать четыре года. Настоящая жизнь только еще начинается.
ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ТЕАТР
— Однажды в пыльный летний денек приехали мы с Москвиным на извозчике на Ярославский вокзал, сели в вагон и отправились в Пушкино... Вот с этого все и началось. Как говорит Степан Цвейг — роковое мгновенье.
Так полушутливо-полуэлегически рассказывал В. Э. Мейерхольд через сорок с лишним лет о первом дне Художественного театра.
Он сделал тогда небольшую паузу, стряхнул пепел с папиросы и задумчиво повторил:
— Да! Роковое мгновенье!..
Человек XX века обычно стесняется фразеологической пышности и облекает ее в одежду полупародии. Это было свойственно Мейерхольду. Так и в тот раз. Трудно угадать, что промелькнуло перед ним, когда он вспоминал этот далекий день 14 июня 1898 года, но, несомненно, воспоминания эти были глубинно-лиричными, волнующе-личными — иначе зачем бы ему защищаться броней иронии? Тем более что весь этот разговор возник в связи с известием о болезни И. М. Москвина, старого товарища, соратника, соперника, с которым его уже давно развела жизнь. И шутливое искажение имени писателя: «Степан Цвейг» — острота как бы из репертуара Маяковского — тоже свидетельствует об этом.
Далекий день этот и в самом деле слишком много значил для него, и всего его поколения, и для их продолжателей, и для нас с вами, чтобы о нем можно было бы сказать что-нибудь коротко и значительно, не впадая в пошлость велеречивости. Достаточно припомнить, что с этого дня начался Художественный театр, а что началось с Художественного театра, невозможно пересказать и в десятках томов. Но и Волга где-то всего лишь обыкновенный маленький ручеек. Таким же обыкновенным выглядел и этот жаркий июньский день в тихом дачном Подмосковье. Он описан во многих мемуарах. Подробный рассказ о нем сохранился и в письмах Мейерхольда Ольге Михайловне Мейерхольд. Он тоже несколько ироничен, но не станем обманываться: мы знаем цену этой иронии.
У вокзала Пушкино кажется почти городом: улица, мощенная булыжником, лавки, извозчики, мороженщики. Мечется Савицкая, руки которой заняты множеством коробок и свертков. Артист Бурджалов встречает почетных гостей из города, которые не приезжают. Заседание, посвященное открытию, предваряется молебном. Пьют чай с московскими пирогами. Станиславский говорит речь. Читают приветственные телеграммы от неприехавших почетных гостей, от Немировича-Данченко, отдыхающего в Крыму, и от Кати Мунт из родной Пензы. Раздают роли первых трех спектаклей. Они все надписаны рукой Станиславского.
Автор письма остается самим собой и в описании этого исторического дня. Речь Станиславского он нашел «в высшей степени горячей и красивой», но все же не был ею целиком удовлетворен. «Жаль только, что глава Товарищества, созданного со специальною просветительною целью — учредить в Москве общедоступный театр — не отказывается от девиза: «искусство для искусства». За этим строптивым комментарием мы видим вчерашнего пензенского кружковца-революционера, только чудом избегнувшего совсем недавно ареста.
Но уже вскоре молодой актер не стремится так настойчиво сохранить подобную гордую независимость суждения. Молодость и способность увлекаться берут свое, и характер его высказываний о Станиславском безоговорочно меняется.
До начала работы в Пушкине Мейерхольд видел К. С. Станиславского считанное число раз — теперь он встречается с ним ежедневно. Станиславский жил в это лето в своем имении Любимовка под Тарасовкой, в шести километрах от Пушкина, и каждый день с утра приезжал на лошадях.
Под его руководством началась работа над «Венецианским купцом». Сотрудник Станиславского по Обществу искусства и литературы А. А. Санин ставил «Антигону» Софокла. Попутно возобновлялись еще две постановки Общества — «Самоуправцы» Писемского и «Гувернер» Дьяченко.
Шла подготовка к «Царю Федору» А. К. Толстого и «Ганнеле» любимого драматурга молодого Мейерхольда Г. Гауптмана. В дальнейшем планировалась постановка «Эллиды» («Дочь моря») Г. Ибсена. В «Венецианском купце» Мейерхольд должен был играть небольшую роль принца Арагонского, а в «Антигоне» — прорицателя Тирезия, в «Самоуправцах» — дворецкого. В «Царе Федоре» он пробовался на роль Федора.
Работа двинулась энергично, в невиданных темпах, секрет которых был скоро утерян в этом театре. Репетиции шли с двенадцати часов дня до пяти и после двухчасового обеденного перерыва снова с семи до одиннадцати часов вечера.
Двадцать второго июня Мейерхольд пишет Ольге Михайловне восторженное письмо с первыми впечатлениями от знакомства со Станиславским-режиссером: «Репетиции идут прекрасно, и это исключительно благодаря Алексееву. Как он умеет заинтересовать своими объяснениями, как сильно поднимает настроение, дивно показывая и увлекаясь. Какое художественное чутье, какая фантазия».
В письме от 28 июня он продолжает восхищаться: «Вот какое впечатление выношу я,— кончив школу, я попал в Академию Драматического Искусства. Столько интересного, оригинального, столько нового и умного. Алексеев не талантливый, нет. Он гениальный режиссер-учитель. Какая богатая эрудиция, какая фантазия». И пусть это было сказано всего только в частном письме впечатлительного молодого человека, следует отметить, что В. Э. Мейерхольд первым назвал Станиславского гениальным. И как бы ни осложнялись и ни омрачались впоследствии их отношения, он при всей своей склонности к несправедливой субъективности, к полемике, самой острой и крайней, никогда не пересматривал этой своей оценки. В подобных письмах Мейерхольд детально пересказывает режиссерскую планировку «Венецианского купца», описывает макеты декораций. Он сообщает про себя, что работает «как вол», и тем не менее мы видим, что его интересы далеко выходят за пределы своей личной актерской работы. И хотя он пишет о роли Тирезия: «...бешено трудная роль, чувствую, что ничего не выйдет»,— отличное настроение не покидает его весь первый месяц работы.
Лето 1898 года во всей России было очень жарким и грозовым. В одном из писем к Станиславскому Немирович-Данченко извинялся за то, что пишет карандашом: от жары высохли чернила. Томительно жарко было и в Пушкине. От вокзала тянулось мощеное шоссе, и над ним всегда стояло облако пыли. На этом же шоссе, подальше, находилась дача, где жили актеры. Еще дальше, почти в лесу, была дача, принадлежавшая деятельному члену Общества искусства и литературы Архипову (Арбатову), где в сарае оборудовано помещение для репетиций с настоящей, довольно большой сценой и холщовым занавесом. Двери зрительного зала выходят на веранду. Всю уборку и подготовку помещений делали поочередно дежурные. Станиславский сам, для примера, дежурил в день открытия театра. Питались артельно, в складчину. Работали много, и для развлечений и болтовни времени не оставалось.