Нельзя злодейство усугублять глупостью 1 страница
В 1691 году Антонио Страдивари постиг новый страшный удар: Джузеппе, самый способный из сыновей, работящий, тихий и безропотный, заболел холерой.
К вечеру молва об этом облетела всю Кремону, и в полночь дом окружила огромная толпа горожан с камнями и факелами в руках. Они требовали отвезти Джузеппе в монастырский барак, а дом вместе с дьявольскими скрипками и колдовскими варевами, которые по ночам варит Страдивари, отравляя округу зловонием, сжечь дотла, чтобы болезнь не перекинулась на весь город.
Дом был безмолвен, ставни глухо закрыты, ни единого огонька не светило в жилье, и это еще сильнее пугало людей, и от испуга они неистовствовали сильнее. Потом глухо брякнула щеколда и на лестницу вышел Страдивари. В одной руке он держал зажженную свечу, а в другой — заряженную аркебузу.
Люди стихли мгновенно, и Страдивари молчал, и над улицей повисла жаркая сердитая тишина, разрезаемая лишь шипением смоляных факелов, и длилось это довольно долго, пока чей-то тонкий визг не взлетел петардой над толпой:
— Убейте колдуна! Он всем нам принесет погибель!
Волной прихлынула толпа к ступеням, свистнул в темноте камень, и с лица мастера цевкой брызнула кровь. Он спокойно отер ее рукавом белой рубахи, и она сразу почернела, будто жадным зубом вырвали из нее клок.
— Бей!.. Поджигайте дом!..
Страдивари поднял аркебузу.
— Первый, кто сделает шаг по лестнице, умрет, — сказал негромко Страдивари, и его тихий сипловатый голос перекрыл гам и вопли. Передние остановились, задние продолжали напирать. За спиной Страдивари появился Франческо с мушкетом.
— Болезнь моего сына вам ничем не грозит, — сказал мастер. — Из этого дома никто не выйдет, пока мой Джузеппе не выздоровеет. Или пока мы все не умрем. Тогда вы сможете прийти и делать здесь все, что вам вздумается. До этого здесь хозяин я, и каждый, кто переступит порог без моего разрешения, умрет…
Сын лавочника Квадрелли, пьяный, в растерзанной одежде, закричал:
— Что вы слушаете колдуна? — И побежал по лестнице вверх.
Страдивари, не целясь, вскинул аркебузу, нажал курок. В темноте все увидели желтую дымную вспышку у конца длинного ствола прежде, чем донесся резкий щелчок выстрела. Квадрелли схватился за грудь, на лице его замерло бездумное удивление, потом он медленно осел на ступени и стал съезжать по лестнице вниз, и на каждой ступеньке его голова глухо ударялась о доски, и этот тупой звук будто колышками отделял онемевшую толпу от неподвижно стоявших отца и сына Страдивари.
Антонио опустил ружье и сказал;
— Вы боитесь не болезни, а своего страха, и чтобы избавиться от него, решили убить беззащитного больного человека и уничтожить то, что я искал всю жизнь. Уходите отсюда, иначе вы дорого заплатите…
Повернулся и вошел в дом. С грохотом захлопнулась дверь, лязгнула щеколда, и все стихло. Толпа очнулась от оцепенения, и люди с криками побежали прочь от проклятого дома…
Антонио вошел в комнату, где в беспамятстве метался Джузеппе, и сказал жене и детям:
— В эту комнату больше не входите, сюда буду входить только я. Ты, мать, молись. Мы ни в чем и никогда не нарушали божьих заповедей. Всю жизнь я только трудился — мне было некогда грешить. Молись, может быть, он услышит твой глас. А вы, ребята, с завтрашнего утра продолжайте работать в мастерской. Болезнь и слабость охотнее нападают на праздных людей. Пророк Исайя сказал: не бойся, ибо я с тобой.
Всю ночь Антонио варил что-то в мастерской, запах уксуса и хлора заполонил весь дом. Смердящей жидкостью велел всем домашним вытирать руки, протереть все предметы в комнатах, окна и двери. Еду и питье сыну носил только отец, он же прибирал у него, поил его какими-то травами и снадобьями.
На сороковой день, высохший как скелет, на неверных дрожащих ногах спустился Джузеппе в мастерскую и хрипло сказал:
— Отец, час обетования пробил. Господь оставил мне жизнь для служения ему. Я прошу вас благословить меня — я должен удалиться от мира…
Антонио Страдивари в ногах валялся у сына, рыдал, стоя перед ним на коленях, умолял не спешить, подумать еще раз.
Через месяц Джузеппе Страдивари, еще не окрепший после болезни, облачившись во власяницу, с непокрытой головой, захватив из дома лишь краюху хлеба, ушел в Парму. Вскоре стало известно, что он пострижен и принял послушание.
Великий мастер потерял еще одного сына…
С годами Антонио Страдивари охватила неизъяснимая страсть к любым, пускай самым бессмысленным вычислениям. Часами он сидел с грифельной доской и выводил на ней длинные колонки цифр. Он считал проценты в банках на свой капитал, суммы, которые должны поступить на принятые заказы, он высчитывал кривые, образующие наилучшую форму скрипки, и расходы на еду. В этот горестный год ему исполнилось сорок семь лет, и накануне своего дня рождения он подсчитал, что простоял у верстака ровно десять тысяч дней и сделал свыше четырехсот инструментов. Им овладела навязчивая идея, что надо привести все дела в абсолютный порядок, потому что человек не знает своего часа. С маниакальной настойчивостью он целыми днями считал. Прикидывая однажды, сколько надо будет заплатить за турецкий корабельный лес, который он хотел использовать для скрипок — эти доски сушились и выдерживались десятилетиями, Страдивари стал прикидывать количество дерева, потребное для одного инструмента. Потом стал считать объем скрипичной коробки, и работа эта была долгая и увлекательная. Дело в том, что сам-то объем незыблем, как собор святого Марка, но образующие его всегда различны. Объем нельзя уменьшить — скрипка засипит, начнет глухо бубнить. Если увеличить — пронзительно завизжит, басы станут тусклыми и слабыми. А если?..
Страдивари считал всю ночь, а утром начал строить новую скрипку. Сыновья — Франческо и Омобоно — с удивлением смотрели на этого урода. Длинная — на вершок длиннее обычной, плоская, как раздавленная селедка. Изгиб дек был еле-еле намечен, очень высокая подставка горбом натягивала струны.
Никогда еще так быстро не работал Страдивари. Он не мог дождаться, когда просохнет на скрипке лак.
Однажды он снял с сушилки готовую скрипку, приложил ее к щеке и заиграл. В это утро Антонио Страдивари играл на скрипке, которую впоследствии музыканты назвали классической. Звук был огромен, никто никогда не слышал, чтобы скрипка пела таким могучим, серебряным, светлым голосом, никто не знал, что в ней может быть клич боевой трубы и ласковый лепет свирели, что она может кричать безмерным отцовским горем и тихим всхлипыванием матери, что есть в ней смех ребенка, шелест трав, песни птиц, плеск вина и грохот боя, звон сабель и трепет флагов.
Страдивари играл на новой скрипке, и слезы катились безостановочно по седой щетине его щек, и он думал о том, что последний раз плакал тридцать лет назад, когда он решил — жизнь окончена, а жизнь тогда вовсе только начиналась, чтобы он мог пройти школу Амати, родить четырех сыновей, двух потерять и создать такое божественное чудо на исходе своих духовных сил.
И в этот миг горького, мучительного счастья Антонио Страдивари не знал, что пока еще он прожил только половину своей большой и трудной жизни и что самое важное и самое интересное впереди…
* * *
Белаш закурил сигарету и спросил:
— Так я и не понял, вы, что же, мне предлагаете стать вашим добровольным помощником? Это, кажется, так называется?
— Мне безразлично, как это называется, — сказал я. — Но я должен как-то сориентироваться в этом хаосе людей и их отношений.
Белаш недоуменно пожал плечами:
— А почему вы обратились именно ко мне?
— По многим причинам. Вы разумный, интеллигентный человек. Вы в курсе отношений Полякова и Иконникова, наверняка знаете многих из их общих знакомых. Поэтому вы скорее других можете помочь мне отыскать истину…
Белаш махнул рукой:
— Да ну! Борьба за истину вообще вроде перетягивания каната — у кого сил больше.
— В каком смысле?
— В любом. Допустим, что мы с вами истину установим. Но Иконников об этом никогда уже не узнает.
— Но остается еще Поляков, — напомнил я. — Мы еще все остаемся.
— А-а! Я хорошо знаю Полякова и могу утверждать, что ему познание истины такой ценой было не нужно.
— Мне кажется, вы путаете логические понятия «из-за этого» и «после этого», — сказал я. — Я хочу сказать, что Иконников умер не из-за того, что украли скрипку…
— А из-за чего? — взвился Белаш.
— Во-первых, не исключено, что это был несчастный случай… — не спеша начал я. Несмотря на то, что Белашу я верил — допросами свидетелей и проверкой документов было установлено, что он в день кражи находился в Ленинграде, это был непреложный факт, — я все равно не хотел без острой необходимости подробно информировать его. Человек такого склада ради красного словца и интересной байки мог разболтать полученные сведения именно в том кругу людей, где, по моим расчетам, мог затаиться вор.
Белаш твердо перебил меня:
— Не рассказывайте мне сказок. Вы же сами пригласили меня для доверительного разговора? И чтобы найти выход из этого положения, нам надо смотреть фактам в лицо…
— А почему вы думаете, что смерть Иконникова — это обязательно самоубийство? — спросил я осторожно.
— Потому что оценка улик напоминает мне возникновение суеверий. То, чему мы не придаем значения в обычных условиях, в обстановке трагической приобретает зловещий характер.
— А именно?
— Да не смогу я вам всего этого объяснить сейчас — ведь предчувствия не могут быть следственным аргументом.
— А у вас были предчувствия на этот счет?
— Были. После разговора с вами у меня осталось какое-то неприятное ощущение. Не знаю, как это объяснить: я почему-то стал волноваться за Иконникова.
— И вы с ним повидались, чтобы сообщить об этом? — спросил я лениво.
Белаш тяжело вздохнул:
— К сожалению, нет. Ведь у каждого из нас впереди целая вечность, и отрываться от важных дел ради какого-то смутного беспокойства мы не можем. И всегда есть успокоение — завтра поговорим. Или послезавтра. В крайнем случае, через неделю — никуда все это не уйдет. И разговор действительно не уходит. А вот самого человека иногда уже… — он огорченно махнул рукой и снова вздохнул.
— Но ведь это было не пустячное дело, — сказал я. — Вы-то знали, в какой связи нас интересует Иконников.
— Да. Но, несмотря на мои дурные предчувствия, я не представлял, что кончится так страшно.
— А как? Как вы это себе представляли?
— Ах, чего сейчас об этом говорить! Тут не объяснишь. Надо было знать Иконникова.
— В смысле?..
— В манере поведения. Иконников всегда говорил и чувствовал на таком накале, что иногда казалось, будто сей миг он заплачет. Но он ни разу не заплакал, и от этого я ему перестал верить. Мне как-то в голову не приходило, что он способен на такой поступок. А вот смог…
Белаш замолчал, сердито раздавил окурок сигареты в пепельнице, походил по кабинету, о чем-то раздумывая. Я его не торопил, мне важно было, чтобы он согласился мне помочь.
Белаш спросил:
— Ну, а конкретно, в чем может выразиться моя помощь?
— Мне нужно, чтобы вы постарались вспомнить всех людей, которые поддерживали достаточно близкие отношения и с Поляковым, и с Иконниковым. Не только лично вам знакомых, но даже тех, о которых просто слышали в разговорах…
— Ничего себе работенка! — дернул плечом Белаш.
Я промолчал. И Белаш больше ничего не сказал. Он долго думал, потом сказал:
— А почему бы вам у Полякова об этом не спросить?
Я усмехнулся:
— Еще спрошу. Но, помимо перечня людей, мне нужна их характеристика. Так сказать, социально-психологический портрет. И здесь вашему жизненному опыту, интуиции и созерцательной объективности я отдаю предпочтение.
— Понятно, — кивнул Белаш. — Хорошо, я постараюсь вам помочь. Не по душе мне ковыряться в чужих отношениях, но я это сделаю ради Иконникова.
— Почему ради Иконникова?
— Мне кажется, перед смертью он догадался, кто мог украсть скрипку. Но не стал говорить об этом. И, по-моему, был не прав. Но мы с ним никогда ни в чем не соглашались, и я обязан сделать ответный ход. Нельзя злодейство усугублять глупостью.
Я кивнул:
— Вполне с вами согласен.
— Пишите, — сказал он. — Первый: Белаш Григорий Петрович…
Я поднял на него взгляд. Белаш твердо сказал:
— Да-да. Я много лет знаком и с Поляковым, и с Иконниковым, и все мои показания тоже нуждаются в проверке. — И со смешком добавил: — А сам я — в социально-психологическом портрете…
Я пожал плечами и записал его фамилию.
— Пишите дальше: скрипач Казаринов, дирижер Станиловский, композитор Шевкуненко, адвокат Рудман, художник Лебедовский, шофер Полякова — Симоненко, виолончелист… парикмахер… — начал перечислять Белаш.
— Итак, двадцать четыре, — сказала Лаврова.
Двадцать четыре. Двадцать четыре человека были отобраны нами для тщательной проверки, потому что каждый из них в течение последнего месяца мог общаться и с Поляковым, и с Иконниковым. Лаврова настаивала также на включении в список Раисы Никоновны Филоновой и аспирантки Колесниковой. Я возражал.
— Филонова была близка Иконникову, но контактов с Поляковым почти не имела. Колесникова же, наоборот, почти не знала Иконникова.
— Так она говорит, во всяком случае, — заметила Лаврова. — Между тем я должна вам напомнить, что об Иконникове мы услышали впервые от нее.
— Я помню. Но считаю, что это случайность. Как раз если бы Колесникова была хоть как-то причастна к этой истории, ей не надо было упоминать об Иконникове. Она нашла бы другой способ проинформировать нас о его существовании.
— Может быть, — сказала Лаврова, — Все может быть. Но поскольку вы сами настаивали на том, чтобы не было ни одной щелки, я бы включила еще и Яблонскую — бывшую жену Иконникова. Да-да!
— Ну это уж вы того, слишком!..
— Почему? — удивилась Лаврова. — Если мы взяли установку на тотальную проверку всех, слышите — всех, кто мог иметь отношение к делу, то мое предложение только справедливо. Вы взгляните на список.
Смотреть на список я не хотел, потому что от одного его вида мне становилось тошно. Он подходил скорее для какого-нибудь почетного президиума, чем для перечня фигурантов уголовного дела. Но все эти люди в разное время так или иначе были связаны и с Поляковым, и с Иконниковым…
— У меня дочка. Брунетка. Студентка. Третий курс. Чтобы я так видел ее счастливой, как то, что я вам говорю — правда.
Соломон Александрович Кац посмотрел мне пристально в лицо и снова убежденно сказал:
— Чтобы я так видел своих внуков здоровенькими — это святая истина. Перед каждым ответственным концертом Паша Иконников приходил ко мне — он всегда говорил: «У тебя, Соломончик, счастливая рука…» Это правда, как вы видите меня стоять перед вами.
Быстро, плавно, легко Кац провел бритвой по правочному ремню, взял меня своей счастливой рукой за подбородок, взял твердо, точно, и стальное блестящее жало с тихим треском поползло по намыленной щеке. В этот послеобеденный час я был единственным посетителем маленькой парикмахерской Дома композиторов.
— Если бы он не перестал ходить ко мне, может быть, все не получилось так некрасиво, — продолжал свое неспешное повествование Кац.
Видимо, у меня дрогнула кожа от ухмылки, потому что он заметил это и сказал нравоучительно:
— Вы зря смеетесь, молодой человек. Для человека, связанного с риском судьбы, парикмахер много значит. Иногда парикмахеры делали вкус и моду на несколько веков. Вы, конечно, слышали про Евгению Монтихо?
— Нет, я не слышал про Евгению Монтихо.
— Ага! Что я сказал? — обрадовался Кац, от веселого удовольствия затряслась его седая эспаньолка. — Это была жена Наполеона. Но не того Наполеона, которого вы знаете, а был у него какой-то там внук или племянник — пойди разберись в их родне, — так этот самый племянник тоже был когда-то королем во Франции. Ну-с, и жена у него как раз была блондинка.
— И что?
— Что вы спрашиваете — «и что?». Это же ведь была трагедия для всех французских дам, поскольку они все как раз брунетки. Представляете — целая нация женщин — и ни одной похожей на свою королеву?
— Да, ужасная ситуация, — согласился я.
— О! Я ведь вам об этом и говорю. И все это поправил один парикмахер, который придумал красить волосы перекисью водорода. И сразу во всей Франции стало «ша», все перекрасились, и все успокоились. Столько волнений из-за операции, которая стоит сейчас 97 копеек…
— Тогда-то, наверное, подороже стоило?
— Ха! О чем говорит этот человек? Ведь это надо было придумать кому-то! Возьмите, например, парики…
Взять парики я не успел, потому что отворилась стеклянная дверь и вошел очередной клиент. Я его не видел, поскольку Кац, отложив бритву, воздел мое лицо к потолку, и я рассматривал неизвестно как попавшую сюда среди зимы муху, неспешно гулявшую по потолку с лепниной. Я только услышал глуховатый, с сипотцой голос:
— Соломончик, привет!
Не отпуская моего подбородка, Кац оглянулся и радостно заперхал:
— О-о, хе-хе-хе! Кого я вижу! Мосье Дзасохов! Сколько лет, сколько зим!
— Смотри, не забыл, оказывается, — удивился глухой голос.
— Чтоб я о вас так забыл, как я о вас помню! — весело сказал Кац.
— Намекаешь, дорогой мой Соломончик, что мы расстались, а должок за мной в сто рублей числится? — сказал человек за моей спиной.
Кац сделал изящное пассе бритвой по моей щеке — не то, что побрил, а прямо скрипичный ключ на моей щеке нарисовал, заметил со смешком:
— Это не просто должок, это почти волшебный долг. Когда вы у меня брали на пару дней деньги, они назывались тысячей рублей. После реформы получилось сто рублей. Еще немного, и они могут стать одним рублем, а это как раз моя такса, и мы будем считать, что однажды я вас обслужил бесплатно.
Человек сипло засмеялся:
— Ну мудрый Соломон! Ты же знаешь, что не в моих правилах заставлять людей работать забесплатно. Так что я долг принес…
Кац удивился так сильно, что отпустил мой подбородок. Я посмотрел в зеркало и увидел человека с сиплым голосом, которого Кац называл простенько, но со вкусом — мосье Дзасохов.
— Ну, вы слышали что-нибудь подобного? — сказал Кац. — Я как будто нашел этих денег. Хе! Когда бедняк радуется? Когда теряет, а потом находит!..
Дзасохов захохотал:
— Соломончик, брось прибедняться! У тебя в чулке наверняка припрятана тугая копейка — сыну на свадьбу, дочке на кооператив, молодым на обзаведенье…
— Вы не знаете мою любимую поговорку, — кротко сказал Кац.
— Какую?
— Считать чужие деньги — главное занятие дураков и бездельников. Вы не думаете, что это кто-то хорошо сказал?
Дзасохов снова засмеялся:
— Соломончик, мое несчастье в том, что я только бездельник. Я же ведь не дурак, ты это знаешь.
Кац ответил:
— Догадываюсь.
Дзасохов обнял Каца за плечи, со смехом проговорил:
— Соломончик, я же с тобой в хедере не учился! Я твоих поговорок не понимаю! Я ведь бывший осетинский князь!
— Мой покойный папа, рай его душе, говорил, что каждый кавказец, у которого есть два барана, — это уже князь. Кстати, вы намерены привести свою голову в порядок? Я чувствую, что последнюю пару лет вы стриглись у какого-то горного маэстро в очередь с овцами…
Дзасохов внимательно посмотрел на себя в зеркало. И я смотрел на него — тоже в зеркало. Да-а, тут для парикмахера был фронт работы! Наверное, мне в жизни не доводилось видеть более волосатого человека. С висков волосы тесно надвигались на небольшой лоб, густой чернотой выползали прямо из-под глаз, синей проволочной щетиной перли со щек, клубились в расстегнутом вороте рубашки. Из прически можно было сделать потрясающий женский шиньон. В общем, лицо, как в школьном учебнике — «волосатый человек Евтихиев».
Дзасохов мельком взглянул на меня, повернулся к Кацу!
— А у тебя еще много работы, Соломончик?
— На полчаса. Вы же знаете, я гарантирую качество.
Дзасохов мгновение колебался, потом махнул рукой:
— Нет, я лучше тогда завтра забегу. Сегодня обойдусь одулянсионом на дому.
— Ну, как вам будет удобнее. Но сегодня я бы вас обслужил бесплатно, по самому высшему разряду.
— С чего это вдруг? — хитро прищурил Дзасохов глаз в волосатых джунглях.
Кац второй раз намылил мне лицо, прижал к коже раскаленную салфетку, снова намылил и сказал:
— В нашем местечке жил водовоз, старый, совсем неграмотный человек. И за всю свою жизнь он накопил сто рублей. Он слышал как-то, что люди, у которых есть деньги, кладут их на проценты. Поэтому он пошел к раввину и сказал: «Ребе, возьмите к себе мои сто рублей, а за проценты я вам буду бесплатно возить воду…» Вот и я хотел вас постричь за проценты…
Дзасохов улыбнулся, обнял Каца, поцеловал его в седую снежно-белую макушку:
— Соломончик, я не такой мудрый, как ты, но в жизни я сделал два точных наблюдения: больше всех о любви треплются самые неудачливые любовники и чаще других о деньгах толкуют бескорыстные люди. Все, я побежал, завтра к тебе зайду…
Кац опять приложил компресс, и когда жар стал невыносим, а я почти задохнулся от него, он сорвал салфетку и стал быстро крутить ее над кожей, и приятные струйки прохладного воздуха заласкали щеки, лоб, подбородок. Потом он набрал на палец крем и сильными круговыми движениями стал втирать его, и это было ужасно приятно, потому что я потерял счет и порядок сменам компрессов, примочек, массажных пассов и только слышал журчание голоса Каца над головой, и это тоже действовало очень успокаивающе.
— Сейчас все бреются электробритвами, и в этом видна наша жизнь… Быстро… Быстро… В парикмахерскую некогда ходить… Кроме того, электробритва массирует кожу… И кроме того, люди стали хорошо питаться… Таки должен вам сказать, что у большинства клиентов щеки стали много глаже, а двойных подбородков увеличилось втрое… Так разве электробритва — это плохо?.. Нет, никто не скажет… А ну, взгляните зато на кожу у глаз — и вы увидите, что у совсем молодых людей полно морщин… Все стали много думать, много переживать, много хмуриться… Много нервничают — много морщин на лбу… В этом зеркале многое отражается… Мы живем в быстрое время, в нервное время… Вот и лысеют тоже от этого… Раньше вы видели столько лысых?
Я сказал лениво:
— Вот на вашем друге это не сильно отразилось.
— Да, конечно, — согласился Кац. — Все люди разные. Но если вы думаете, что его жизнь не била, то вы-таки ошибаетесь…
— Упаси бог, я так не думаю, — поспешил оправдаться я.
— Вы видели картину «Выборгская сторона»?
— Да. А что?
— Так вы наверняка запомнили «короля петербургского биллиарда», и как его обыграл Чирков. Вот их обоих играл Дзасохов.
— Что-что-что?
— То, что вы слышите. То есть все, что они должны были там играть по картине, они себе и играли. Но ведь кто-то должен был сделать эту королевскую партию на биллиарде?
— Наверное…
— Вот именно. И сделал ее Дзасохов, потому что никто не знает биллиардиста и маркера лучше него. При этом запомните, что ему тогда было лет двадцать. Или восемнадцать. Если бы разыгрывали чемпионат мира в биллиард, как в футбол, Дзасохов был бы большой человек. Это вы запомните наверное…
Кац рассказывал всякие истории, окутывая меня словами и струйками обязательного парикмахерского одеколона «В полет», а я сидел и думал о Дзасохове, которого велел запомнить Кац, хотя я бы его и так запомнил, даже если бы он не велел мне его запоминать, потому что только сегодня утром я держал в руках фотографию Дзасохова, и в приложенной к ней справке было написано: «Кисляев Николай Георгиевич, 1920 года рождения, инструктор трудового обучения производственного комбината Всесоюзного общества глухих»…
Дзасохов смотрел на меня, и по его глазам я видел, что он мучительно пытается восстановить в памяти — где он меня встречал? А я не напоминал, и ему было довольно затруднительно вспомнить обросшую белой мыльной бородой физиономию, на которую он мельком бросил взгляд вчера в парикмахерском зеркале старого Каца.
— Я не понял вашего вопроса? — переспросил он.
— Меня интересует, Николай Георгиевич, чему вы учите ваших работников на комбинате.
— Я лично?
— Ну да. Вы лично.
— У меня две группы. В основном это глухонемые — инвалиды детства без перспективы восстановления утраченных функций. Я обучаю их картонажным и переплетным работам. Вот образец нашей продукции, — он протянул мне детскую книжечку-раскладушку. Длинная цветная картонная гармошка — «Сказка о Курочке Рябе».
Книжка была красивая, с очень хорошими рисунками, Рисунки, наверное, делал тоже глухонемой, потому что все события в сказке, весь сюжет были переданы художником исключительно точно, выразительно в движениях и позах персонажей. Курочка Ряба была похожа на человека, у нее было человеческое лицо — есть такой тип женщин с узким, слегка вытянутым лицом, острым носиком и большими, очень грустными глазами с тонкими немигающими перепонками прозрачных век. Очень грустными глазами смотрела на деда с бабой Курочка Ряба, и по ней было видно, что она и для себя самой совсем неожиданно снесла не простое яичко, а золотое, и теперь, когда мышка его разбила, смахнув на пол хвостом, курочка была не рада всей этой дурацкой истории с необыкновенным яйцом, от которого произошли сплошные неприятности. И обещала снести новое яичко она скорее для того, чтобы успокоить стариков, поскольку сама-то понимала: разве чудеса повторяются?
— А чьи это рисунки? — спросил я.
— Мои, — ответил коротко Дзасохов.
— А вы кому-нибудь еще их предлагаете?
— Нет.
— Чего так?
— А я сам недавно узнал, что умею рисовать для детей.
— Вы давно в комбинате?
Дзасохов потер ладонью свою невообразимую щетину, ответил неопределенно:
— Да уж порядочно времени будет…
Я знал, что он работает с глухонемыми четырнадцать месяцев. Почти сразу после отбытия трехлетнего заключения за мошенничество.
— Порядочно, говорите?
— Да, — сказал он, как отрезал, и сейчас в нем трудно было узнать того веселого шутника, который вчера вернул давнишний долг парикмахеру Кацу. А может быть, все дело в том, что не разыгрывают первенства мира по биллиарду, и по чьей-то дурацкой прихоти эта прекрасная игра существует как-то полулегально, но уж, во всяком случае, Дзасохов не выглядел большим человеком. Так, тихий волосатый человечек, который умеет рисовать в длинных книжках-раскладушках грустных куриц с мудрым взглядом. И чего-то расхотелось мне доводить комбинацию до конца и точно, наповал «раскалывать» его.
Я просто спросил:
— Слушайте, Дзасохов, а вы чего живете под чужой фамилией?
Он дернулся и просел глубже на стуле, будто я ударил его ребром ладони по шее. Помолчал, усмехнулся, как-то безразлично сказал:
— Мне так больше нравится.
— Что значит — нравится? Это же не ботинки — не нравятся старые, выкинул и купил новые. Менять самовольно фамилию не разрешается.
— А почему?
— Потому! Если бы вы подали заявление с просьбой сменить свою фамилию Дзасохов на Рембрандта, я бы вам вопросов не задавал. А если вы самовольно берете себе фамилию Кисляев, значит это не от хорошей жизни.
— А я не самовольно. Я официально изменил фамилию через органы загса.
— На каком основании? — удивился я.
— В связи со вступлением в брак. Женился я. И взял фамилию жены. Имею право? А?
Я покачал головой и сказал:
— Вы уж извините меня за бестактные вопросы, но…
Он махнул рукой:
— Валяйте дальше. У вас работа такая. Когда вы приглашаете сюда, в этом уже содержится элемент бестактности…
— Почему же так категорически?
— Потому что вы хотите выяснить, не имею ли я отношения к краже скрипки у Полякова. И в самой постановке вопроса имеется оскорбительный для каждого честного человека момент — назовем это бестактностью.
Я вскинул на него взгляд, и он поймал его, как опытный игрок ставит мгновенный блок над сеткой.
— Да-да, — подтвердил он. — Вы хотели сказать, что вчерашний арестант не может пользоваться моральными привилегиями честного человека?
Я ничего не ответил, а он закончил:
— Вот поэтому я и взял фамилию жены. Человек с некрасивой фамилией Кисляев имеет моральных прав много больше, чем Дзасохов. Перед теми, конечно, кто не знает, что это одно и то же лицо. Что вас еще интересует?
Меня очень интересовало, почему он отдал сейчас долг, который не мог возвратить много лет, но спросить об этом как-то не поворачивался язык.
— Вы давно знаете Иконникова и Полякова?
— Очень давно. Еще до войны. Я работал маркером биллиардной в Парке культуры, и они часто заезжали поиграть со мной.
Я обратил внимание, что он сказал — «работал». Хотя, наверное, это работа, и нелегкая, коли люди приезжали специально поиграть с ним.
— А что, они увлекались биллиардом?
— Лев Осипович прекрасно играет. У него восхитительный глазомер, нервная, очень чуткая рука. Но ему всегда не хватало духа, ну, азарта, что ли. Нет в нем настоящей игровой сердитости. Иконников в турнирных партиях всегда его обыгрывал. Правда, мне иногда казалось, что Поляков чуть-чуть поддавался.
— Вы поддерживали с ними знакомство все эти годы?
— Льва Осиповича я не видел уже множество лет. А с Иконниковым мы до последнего времени общались.
— А точнее?
— Точнее некуда. В последний раз я его видел дня за три до смерти.