Концентрационный лагерь. Пересылка в Москву
Наступила тёплая весенняя погода. Нас перевели в здание, которое называлось «концентрационный лагерь»{568}. В сущности, это была та же тюрьма. Громадное здание выходило фасадом на Московскую площадь. Нас вели в строю, окружённом тюремной стражей, которая держала оружие наизготовку, а начальник тюрьмы, также сопровождавший нас, демонстративно размахивал револьвером. Всё это, разумеется, было совершенно излишне. Никто из нас не собирался бежать. Я лично ко всему этому относился как-то спокойно. Единственно, что волновало меня, – как там Катёнушка с ребятами? Вскоре я узнал, что Катёна ведёт себя как героиня: спокойно, с полной уверенностью, что вся история кончится благополучно.
Отвели нам просторную комнату – хоть танцуй (из этой камеры как раз и был взят молодой водник), но никаких нар не было. Комната – совершенно пустая. Нам пришлось устраиваться прямо на полу. Прогулки отменили: не имелось изолированного двора. Здесь-то я и получил горячий кофе от немки Ивана Исаева, который уже перешёл на работу в милицию.
За время сидения в этом помещении я имел два свидания – одно незаконное с Катёнушкой, его устроил А. А. Богомолец, а другое официальное с В. В. Голубевым, который замещал меня как ректора{569}. Александр Александрович Богомолец был каким-то консультантом при тюремной больнице и провёл в лабораторию Катёнушку под видом медицинской сестры, а меня через «глазок» известили, чтобы я записался на приём в амбулаторию. Нам врачи дали возможность поговорить в отдельной комнате. Катёна принесла мне гостинцев и даже папирос: она знала, что я в тюрьме закурил. Сама Катёнушка была бодра, да и дома всё было слава Богу.
Другое свидание было устроено совершенно официально. Владимир Васильевич Голубев подал заявление администрации, что ему как заместителю ректора необходимо переговорить с заключённым ректором. Разрешение было получено, и мы с ним долго и почти свободно беседовали в отдельной комнате. Правда, присутствовал «страж», но он нам не мешал и держался в стороне.
От Владимира Васильевича я узнал интересные вещи. По поводу массовых арестов в Саратове из Москвы была прислана комиссия во главе со Смидовичем – выяснить причину этих арестов, в частности, причину ареста моего, Бенешевича и других. Комиссия будто бы потребовала, чтобы арестованным были предъявлены обвинения или, если таковых предъявить нельзя, арестованные должны быть освобождены. Саратовские власти, которые этот массовый арест осуществили, отвечали, что они обвинений, достаточно обоснованных для возбуждения судебного дела, предъявить не могут, но и освобождать массу людей также не решаются, это-де произведёт «сенсацию». Заведующий губ. ЧК (кажется, Петров) был вызван в Москву, но по дороге он заразился сыпным тифом и вскоре умер{570}.
Точной хронологии, в какой происходили эти события, я не помню, да, может, целиком её я и не знал. Говорили, что московская комиссия будто бы всё же распорядилась часть арестованных освободить, в число их попали Бенешевич и ряд других, а относительно меня и тех, кто оставался в нашей компании (Какушкин, Быстренин, Образцов, Славин…), распорядилась переслать эту группу в Москву{571}.
Оказалось, поводом к арестам явилась нервозность ЧК, вызванная действиями какого-то полковника Антонова{572}, который с небольшим отрядом буйствовал в Саратовской области: грабил поезда, жёг станции[51].
Должно быть, в конце четвёртой недели Великого поста, в чудный тёплый весенний день нас под конвоем повели из узилища к вокзалу. Мы проходили мимо университета, и студенты встречались на нашем пути, они, конечно, сейчас же сообщили в университете, что нас, по-видимому, отправляют в Москву.
Хочу отметить, что отношение и товарищей, и студентов к нам, арестованным, было исключительно хорошее. Никто от нас не отрекался, как это вошло впоследствии в моду (и приводило иногда к «курьёзам» – отрекутся от арестованного товарища, а его возьмут, да и освободят, да ещё награду дадут), и все товарищи всячески старались нам помочь и выразить сочувствие нашим семьям.
Когда нас привели на вокзал, то выяснилось – поезд, на котором мы должны были отправляться, только что ушёл. И нас оставили на вокзале до следующего поезда, который должен был отходить только ночью. На вокзале стали собираться товарищи, семейные, студенты. Приехала Катёнушка, пришли все сотрудники по Физическому институту. Принесли продовольствия, денег. Нам разрешили даже разговаривать, но пока было много народу, то разговаривать разрешили только через стол. Мы стояли с одной стороны, а наши посетители – с другой. Потом, когда народ поразошёлся, так как мы на вокзале пробыли целый день, нас поместили в какой-то комнате, и туда пришли мои сотрудники. Катёнушка, простившись со мной, возвратилась домой там ждали её наши ребятки. Проводы получились такие длинные, что я уговорил провожавших идти домой, а мы забрались в товарный вагон, который уже стоял в составе поезда на путях перед вокзалом. Конечно, весь поезд был из товарных вагонов. Классные вагоны вообще в это время почти не ходили.
Нас, арестованных, было, помнится, семнадцать человек. В качестве конвоя с нами были отправлены пять мальчиков в военных шинелях. Старшему из них на вид было лет шестнадцать. В дороге конвоиры предоставляли нам полную свободу, а сами валялись, пели песни и вообще никакого беспокойства нам не чинили.
Всю ночь поезд простоял на путях против вокзала и тронулся только рано утром. Раздвижные двери вагона были постоянно открыты. Ехали мы очень медленно, подолгу простаивали. При таких остановках мы обычно раскладывали на обочине костёр и варили кашу. Но вот на какой-то станции мы с А. А. Образцовым отправились в помещение вокзала, там на стол буфета ставили большой самовар. Мы сбегали за чайниками, но самовар ещё не закипел, буфетчица говорит нам: «Да вы подождите, поезд не скоро пойдёт». Мы остались дожидаться, болтали с буфетчицей. Когда самовар закипел, набрали воды и вышли на перрон, а нашего поезда нет, видим только, как его хвост уходит уже за семафор, а от поезда бежит к нам один из конвоиров с сумкой с документами через плечо.
Получилось довольно чудное положение: в поезде едут пятнадцать арестованных и четыре конвоира без всяких документов, а мы, двое арестантов и один конвоир со всеми документами, сидим на вокзале. Пришлось обратиться к начальнику станции: рассказали ему, кто мы такие и что с нами случилось. Начальник станции был очень приветлив: он успокоил нас и сказал, что часа через два проследует «литерный» поезд и что мы на нём к вечеру догоним наш – «маршрутный», дал нам записку к главному кондуктору, так как вообще билетов не продавали, и мы стали ожидать этот «литерный».
Он также состоял из товарных вагонов, шёл по расписанию. Мы действительно ещё засветло на большой станции увидали на «запасе» наш поезд. Наши конвоиры встретили нас криком «ура».
До Москвы мы добирались целую неделю. Погода всё время была чудесная, и после месячного сидения в камере такая прогулка для нас была просто очень приятной, хотя мы и находились под наблюдением наших молодых конвоиров.
В Кашире в эти времена около вокзала жил с женой и совсем маленьким сыном Катёнушкин младший брат Лёня, он работал машинистом на Рязано-Уральской железной дороге. У Лёни был собственный небольшой домик, хороший огород и садик. Я с одним из конвоиров отправился к Лёне в гости, так как поезд опять долго стоял на «запасе». Лёня угощал меня и на дорогу дал продуктов. В Кашире же нас обогнал поезд, в котором ехал Женя Гюнсбург, – мои товарищи по Саратовскому университету послали его в Москву для подталкивания ходатайства о нашем освобождении и организации передач{573}. Я виделся с Женей на саратовском вокзале перед нашим отъездом, где он и рассказал мне о плане предстоящих действий.
Поместиться он должен был у Вари Разумовской[52]. И передачи организовывала главным образом Варечка. Сестра моя Наталья Дмитриевна как-то панически восприняла события и старалась держаться подальше от хлопот, да и связей у Макаровых особенных не было. Женя должен был познакомиться с П. П. Лазаревым, который хотя ещё и не был академиком{574}, но в Наркомздраве имел большой вес, был в хороших отношениях с Семашко и другими заправилами Наркомздрава.
Прибыли мы на Саратовский вокзал в Москве ровно через неделю после нашего выезда из Саратова рано утром. Пешком с вещами в руках отправились на Лубянскую площадь (потом – площадь Дзержинского), где помещалась ВЧК. Конечно, идти по родной Москве посреди улицы под конвоем было обидно. Особенно трудно было идти И. Я. Славину, он уже был очень стар и очень плохо видел. С нами прибыла и одна старуха (кажется, Бок), которая была арестована просто за дворянское происхождение, да при обыске у неё нашли портреты членов императорской фамилии.
Однако понемножку мы всё же добрели до Лубянки. При регистрации мы сдали все имеющиеся у нас деньги, золотые и серебряные вещи. Деньги я отдал, но обручальное кольцо вовремя надел на третий палец, с которого его можно снять только при помощи мыла. Мне его оставили.
После регистрации нас отправили во внутреннюю тюрьму, которая помещалась здесь же. Там нас встретила пёстрая и шумная компания. Тут были и участники ночных попоек, и мелкие воры, и люди просто подозрительные. Нами сначала заинтересовались, обступили, стали расспрашивать, но мы не склонны были завязывать знакомства, и от нас отстали.
Мы кое-как разместились и немного подремали, так как с дороги устали. Но пробыли мы в этой пёстрой компании часа два-три, после чего нас всех вызвали и направили в Бутырскую тюрьму. Опять пешком вышли мы в Кисельный переулок. И тут выяснилось, что наши старики совсем ослабли и уж своих вещей нести не могут. Мы их вещи взяли, но и без них идти им всё же было трудно. Вышли мы к Трубной площади, и тут попался ломовой. Сердобольный человек положил все вещи на полок, посадил старуху и И. Я. Славина и довёз их до Бутырской тюрьмы. Мы шли пешком за нашим благодетелем. Я написал на клочке бумаги расписку, указав в ней, что он нам помог, а также просил, чтобы администрация Лубянки выплатила ему из задержанных у нас денег. Но я больше чем уверен, что этот милый парень и не обращался на Лубянку, а помог нам, арестантам, ради Христа, как это часто делали русские люди в старые времена.
В Бутырской тюрьме
В Бутырской тюрьме мы попали в совершенно другую обстановку, чем была во внутренней тюрьме. Поместили нас сначала в «карантин». В этой камере уже находились какие-то польские инженеры. У каждого была своя койка, было чисто. Койки имели такое устройство: железная рама с натянутой на неё парусиной, короткой стороной она на петлях привинчивалась к стене так, чтобы на день или на время уборки койку можно было подымать и укреплять у стены в вертикальном положении.
Общество на этот раз было «самое изысканное». Разговоры велись на философские, религиозные и исторические темы. Один такой разговор я хорошо помню. Какой-то инженер, еврей по национальности, ревностно защищал атеизм, рекомендуя себя как убеждённого атеиста. Он говорил, что в детстве посещал синагогу, но рано закрались сомнения в его мысли.
– Я порывался отказаться от предрассудков, – говорил инженер, – и перестать ходить в синагогу, но традиции были ещё сильны, я всё же боялся, а вдруг Иегова{575} прогонит и накажет отступника! Но однажды решился на этот шаг, перестал посещать синагогу – и Иегова не проявил никакого гнева!
Я заметил тогда, обращаясь к инженеру:
– Не знаю, наказал ли вас Иегова, может, это ещё впереди, но то, что он выгнал вас из синагоги, – это очевидно.
– То есть, как это выгнал? – несколько растерявшись, переспросил мой собеседник. – Я сам перестал ходить.
– Да вы что же, думаете – Иегова вас будет выводить из синагоги с громом и молнией да ещё под звуки труб? Вот вы не ходите в синагогу – и тем ваше изгнание осуществлено.
Такой парадокс озадачил моего еврея.
Вскоре после нашего приезда в камеру заходили представители Красного Креста осведомиться, за какие провинности мы попали в узилище и какие мы имеем претензии. Относительно первого вопроса мы отозвались незнанием – никому из нас обвинения предъявлены не были, а относительно второго – просили поспособствовать скорейшему разбору дела и, если возможно, скорейшему освобождению. Представителями Красного Креста являлись какой-то юрист, молодой еврей{576}, и первая жена Максима Горького, с которой он уже не жил{577}. Это была довольно интересная средних лет женщина, одетая в чёрное платье, на руке имелось кольцо с большим бриллиантом – всё строго и стильно.
И. Я. Славин, когда вошли в камеру представители Красного Креста, сидел в одном белье. Увидав даму, он наскоро надел пиджак, но о брюках совершенно забыл, и, видя, что даме некуда сесть, он, запамятовав, что сидит без штанов, схватил табуретку и, спотыкаясь, так как видел плохо, поспешил через всю камеру, чтобы услужить даме. Так сильны в нём были «буржуазные» привычки!
В этой же камере произошёл, кажется, единственный за всё сидение конфликт между двумя членами нашей группы. Дело в том, что мы каждое утро проверяли своё бельё: вошь была в те времена повсеместная, мы то и дело находили её на своём белье. Давить этих отвратительных насекомых ногтем было противно, и наш товарищ Н. Н. Петров (брат певицы Петровой-Званцевой), приехавший с нами из Саратова, изобрёл такой способ казни вшей: пойманную вошь он клал между двумя стёклышками и сдавливал их. Но вот сидит однажды Петров без рубашки, изловил насекомое, глянул туда-сюда, а стёклышки пропали. И вдруг он видит, что один из соседей завладел, оказывается, его инструментом и с успехом применяет его на практике. Петров поднял шум, как без его согласия и позволения использовали его изобретение, да к тому же и инструмент его взяли. Нам насилу удалось его унять.
В один из первых дней, когда мы находились в «карантине» и я дежурил по камере, вечером меня вызвали в коридор: как оказалось, представители партийных заключённых[53], которые пользовались относительной свободой, затеяли демонстративную голодовку. Голодать предполагалось всей тюрьмой, за исключением вновь прибывших (как раз нас), так как одним из первых требований выставлялось ускорение рассмотрения дел арестованных, чтобы дела были рассмотрены в трёхдневный срок, а наши дела, может быть, ещё и вовсе не поступали. Второе требование – открыть все камеры, чтобы заключённые могли спокойно сообщаться между собой, и, в-третьих, как всегда, требовали улучшения питания, хотя по сравнению с Саратовом питание в Бутырской тюрьме нам казалось просто хорошим. От нас организаторы добивались идейной поддержки всех требований и самой голодовки, освобождая нас от фактического осуществления голодания.
Я спросил своих товарищей, согласны ли они «идейно» поддержать требования и голодовку? Никто не возражал. Вся Бутырская тюрьма с громадным населением единогласно объявила голодовку. Голодовку вели не только политические заключённые, но и все уголовные элементы.
Со следующего утра никто, кроме нашей «карантинной» камеры, не прикасался к еде. Зато нам подали особенно наваристые жирные щи и прекрасную пшённую кашу.
Вообще, пищу подавали в прекрасной посуде – в кастрюльке красной меди в форме усечённого конуса, причём медь блестела как солнце. Кипяток приносили в громадных чайниках также красной меди. После жестяных умывальных тазов, в которых подавали серую жидкость в Саратове, сама посуда радовала глаз. Надо сказать, что бывший московский губернатор В. Ф. Джунковский{578}, который тоже был заключён в Бутырках, в своё время очень заботился о тюремных порядках, оттого, наверное, вся прислуга и порядки в тюрьме 1921 года были ещё старые. Прислуга помнила Владимира Фёдоровича ещё своим начальником.
Повели нас в баню. И это учреждение отнюдь не напоминало баню в саратовской тюрьме № 3. В бане масса воды, плиточные полы, светло. Можно было даже подстричься, но я решил этого не делать до тех пор, пока меня не освободят (говорят, император Александр I решил не бриться, пока не будут изгнаны из России наполеоновские войска!{579}). Ко дню своего освобождения я так оброс, что был похож на старого еврея, которого изображают на картинах библейского содержания.
Из «карантинной» камеры нас переселили в «околоток» – полулечебное учреждение. Но собственно в коридоре, носящем это название, помещалась почти исключительно высшая интеллигенция. Здесь мы встретили и В. Ф. Джунковского, и придворного генерала и военного историка Андрея Медардовича Зайончковского, и генерала Мичульского{580}, и молодого гвардейца князя Святополк-Мирского{581}, и бывшего начальника штаба главнокомандующего в войне 1914 года генерала Клембовского{582}, и милейшего игумена Петровского монастыря отца Никодима, и многих других. Привилегией «околотка» было то, что в коридоре камеры не запирались и все могли целый день сообщаться.
Голодовка продолжалась, но на «околоток», как на учреждение квазилечебное, она не распространялась. Разговоры велись на те же темы. Отец Никодим активно в словопрениях не участвовал, но прислушивался к разговорам. Волосы у него были заплетены в косичку, а ряска подвязана верёвочкой. Он послушает-послушает и, обращаясь к человеку атеистического и антирелигиозного направления, скажет: «Вот поживи с моё и увидишь!». Скажет это и отойдёт с удовлетворённым видом, как будто высказал весьма убедительное доказательство. У отца Никодима при себе имелось всё, что требуется для богослужения: и облачение, и сосуды, и антиминс{583}. Так что он совершал даже литургию и все службы.
Всё это теперь мне кажется каким-то представлением. Впрочем, и тогда мы переживали все события как зрители, ведь от активного участия мы, теперь уже «околоток», организаторами голодовки были освобождены. Наша задача заключалась лишь в «идейной» поддержке их мероприятий. Голодовка продолжалась уже три дня, но администрация Лубянки не реагировала. Тогда организаторы решили ускорить процесс. На утро четвёртого дня назначен был «вой». Мы опять как «больные» были освобождены от этого.
Погода стояла очень тёплая. И хотя был ещё конец апреля по новому стилю, окна всех камер были открыты настежь, причём выходили они на улицу Новослободскую. Правда, самой улицы из окон не было видно, от тюрьмы её отгораживала стена, но крыши домов на противоположной стороне улицы были хорошо видны.
Камеры «партийного коридора», а может, и других коридоров, были разделены на своеобразную очередь так, чтобы каждая камера могла в свою очередь выть, кричать, вопить по нескольку минут. Когда же эта камера уставала, её сменяла соседняя – и так до конца, затем начинала выть снова первая. Всё это было слышно на улице, и народ стал вылезать на крыши – посмотреть, что там такое происходит. Говорили даже, что какой-то заводик, помещавшийся недалеко от тюрьмы, бросил работу и рабочие готовы были идти на выручку к заключённым. Тяжёлое впечатление этот вой производил и внутри самой тюрьмы, хотя мы и знали, что всё это устроено нарочно. Людям же вне тюрьмы представлялось, что там за решётками происходит что-то ужасное, что заключённых избивают.
Вой продолжался часа два-три. Начался он рано утром. Часов в 10 утра к тюрьме подкатил автомобиль с администрацией Лубянки. Вой не утихал. Администрация вызвала организаторов (конечно, ей было известно, из каких коридоров это идёт) и спросила их:
– В чём дело? Чего вы хотите? Организаторы повторили свои требования.
– Ну зачем же из-за этого лишать себя пищи и устраивать такой дебош? – заявило начальство. – Вызвали бы нас, переговорили, вы знаете, мы всегда идём навстречу всем заключённым, если их требования законны. Ваши требования вполне законны, и мы немедленно выполним все ваши пожелания. Дела будут рассмотрены в трёхдневный срок, камеры откроем и пищу улучшим.
Сказав это, администрация тут же уехала. Вой сейчас же прекратился. Все камеры и выходы во внутренний двор были открыты. Организаторы ходили как именинники. Началось что-то невообразимое: в садике внутреннего двора, где стояла упразднённая церковь, бренчала балалайка, из партийного коридора неслись нестройные звуки пианино, началось непрерывное хождение по всей тюрьме. Все ходили в гости друг к другу. К нам пришёл какой-то анархист (кажется, Айхенбаум{584}) и рассказывал о разных анархических действиях, которые предпринимались этой партией. Рассказы об ограблениях, убийствах и прочем были интересны, но описываемые события казались не особенно достоверными. Впрочем, на то они и анархисты.
Ходили и мы с Какушкиным и Быстрениным в гости в «одиночный» корпус – больше для того, чтобы посмотреть, что же такое «одиночка». Так сказать, с исследовательской целью. Навестили там трёх архиереев, которые сидели вместе в одиночной маленькой камере.
В тот же день я читал лекцию в тут же организованном «тюремном университете» всё в том же партийном коридоре. Читал на тему «Строение мира» – от Галактик до атома.
День был хлопотный и сумбурный. Долго не ложились спать, а легли – я долго не мог уснуть. И вот, когда наконец всё затихло, я слышу: по коридору в ногу раз-два, раз-два идут люди, побрякивает их вооружение, и… камеры запираются со стороны коридора. Закрыли и наши камеры «околотка», которые и в обычное-то время ни днём, ни ночью не запирались. Так в несколько минут всё громадное помещение тюрьмы оказалось заперто. Тут уж начался настоящий дебош. Звенели разбиваемые оконные стёкла. Чем-то тяжёлым бухали в запертые двери, по-видимому, длинными скамьями, которые стояли в камерах, поднялся визг, упирались и визжали извлекаемые из своих камер жители партийного коридора. В каждой камере их было 16–18 человек, но наряд был основательный, так что силы оказались неравными.
Оружие применено не было, камера за камерой все заключённые «партийцы» были извлечены, посажены на автомобили и увезены. Сообщали, что их развезли по железнодорожным вокзалам, посадили в поезда и отправили по разным провинциальным городам, где и выпустили.
После того как все камеры партийного коридора были освобождены от заключённых, в тюрьме наступила тишина. Наши камеры снова были открыты. Остальные же оставались заперты.
Голодовка прекратилась, так как уголовники идейно её вовсе не поддерживали. У нас в камере был, правда, один голодавший молодой человек. Но он объявил голодовку индивидуально. Он уже долго сидел в тюрьме, но дело его всё не рассматривалось и на допросы его не вызывали. Казалось, что о нём просто забыли. Голодовка, кстати, объявляется официально: пишется заявление о её начале и предъявляются требования. Этот молодой человек объявил, что он не будет и пить до тех пор, пока не будет рассмотрено его дело. Когда ему очень хотелось пить, то он брал в рот кристаллик соли, появлялась слюна, и мучительная жажда проходила. Он всё время лежал, чтобы не тратить сил, проголодал он, кажется, дней 12–14 и добился своего. Говорили, что после опроса его отпустили на свободу. По крайней мере, в камеру он больше не возвращался. Последние дни этот молодой человек производил неприятное впечатление. Он физически сильно ослаб, но был возбуждён, с горящими глазами, много говорил. Казалось, что психически он не совсем нормален.
Рядом с койкой А. М. Зайончковского помещался сравнительно молодой врач. Друг друга предупреждали, что он посажен «наседкой». Наседкой называется заключённый, принявший на себя обязанности осведомителя. Предложение таких функций делается часто. Я знаю, что профессора Какушкина во время нашего сидения специально вызывали на Лубянку и предлагали ему освобождение, если он возьмёт на себя обязанности информатора настроений членов Совета Саратовского университета. Какушкин, конечно, отказался. Несомненно, некоторые, рассчитывая на облегчение своей участи, и соглашались.
Этот врач был вообще очень милый человек, любил поговорить, что уже воспринималось с некоторым подозрением, но что особенно было подозрительно – он рано ложился спать и очень быстро «засыпал», пока ещё в камере шёл оживлённый разговор. Долго он «спал» и по утрам.
Андрей Медардович также был осведомлён о предположительной роли своего соседа, но относился к этому как-то иронически. По утрам медный чайник с кипятком уже подадут, а доктор всё спит. Андрей Медардович заваривает чай в чайнике доктора, укрывает его чем-то тёплым и громко приговаривает:
– Мой доктор любит долго спать. Он так внимателен ко мне! Надо ему приготовить утренний завтрак!
Андрей Медардович был умнейшим, высокообразованным, с оттенком «хитреца», человеком. Он очень много рассказывал о войне и её причинах, о придворной жизни, всё с оттенком лёгкой иронии{585}. Он говорил, что его жизнь теперь делится на две части: его отправляют возглавлять какой-нибудь штаб, потом сажают в тюрьму, затем опять направляют в штаб[54]. Он уже несколько раз сидел и освобождался. Кажется, в этот раз его сидение в тюрьме было последним. После освобождения он был профессором военной истории в Военной академии Генерального штаба{586}.
В нашей камере помещался также художник, который нарисовал очаровательную колоду карт на картоночках для визитных карточек. По вечерам Андрей Медардович, генерал Мичульский, Святополк-Мирский и доктор ставили посреди камеры столик и садились играть в преферанс, точно находились они не в тюрьме, а в какой-то фешенебельной гостинице: «Ваше превосходительство, ваш ход!».
Игра в карты в тюрьме вообще воспрещалась. И вот однажды сидят наши генералы и играют «пульку». Открывается дверь, и, словно пуля, влетает в камеру маленький, дегенеративного вида человек – не то начальник тюрьмы, не то его помощник.
– Ни с места!!! – раздался его короткий окрик, хотя никто и не порывался покидать своего места. Я лично лежал на койке. Зайончковский же спокойно поднялся.
– Почему вы встали!!! – обращаясь к Зайончковскому, возопил вошедший. Андрей Медардович собрал спокойно свои карты и сунул их в карман тужурки, после чего ответил:
– Я привык вставать перед начальством.
Ничтожного вида «начальство» и величественный «подчинённый» представляли замечательную картину.
– Что вы там спрятали? – визжит «начальство».
Андрей Медардович спокойно вынул карты и подал их вопрошавшему. «Начальство» сгребло и остальные карты партнёров и выкатилось из камеры. Очевидно, спокойствие и величавость старого генерала подавляюще подействовали на «начальника».
Самыми яркими впечатлениями у меня остались богослужения, которыми все увлекались и даже активно в них участвовали. Все службы, начиная со всенощной в субботу под Вербное воскресенье, службы Страстной недели и Светлую заутреню, Пасхальные обедни совершал отец Никодим. Сами службы происходили в камере. За причетника был В. Ф. Джунковский, в околотке нашлись три настоящих певца, которые прекрасно пели трио даже «Разбойника благоразумного». При них составился хор, в котором принимал посильное участие и я. Особенно памятной была служба на вечерню в Великую Пятницу с выносом Плащаницы.
Утром с воли с передачей нам принесли не букет, а целый сноп цветущей черёмухи, но день выдался жарким, и она успела порядочно увять. Тут принесли громадный чайник с кипятком, и я вспомнил способ оживления древесных цветов: я схватил сноп и весь его сунул в чайник. На меня накинулись: «Что вы, вы совсем его сварите!». Однако черёмуха, словно живая, стала подымать листья и цветы – получился роскошный букет.
Настоящей плащаницы в пятницу не было. На другой день Джунковскому в передаче принесли небольшую, но чудесную «плащаницу» – настоящую икону лежащего в гробу Спасителя; икона, как это делают всегда с плащаницей, была оправлена красными шёлковыми подзорами, по углам расшитыми золотом. Но это было на другой день, а в пятницу, по счастью, у отца Никодима нашлась небольшая картинка «Положение во гроб». Он приколол её кнопками к дощечке, и эту самодельную плащаницу за вечерней вынесли.
Сначала дощечка с картинкой лежала на столике у койки отца Никодима, как бы на престоле, затем он взял её, торжественно возложил себе на голову и тихо под пение хора пронёс её по камере и положил на столик, украшенный черёмухой. Потом отец Никодим произнёс слово, необычайно простое и вместе с тем искреннее и трогательное. Смысл «слова» заключался в том, что вот почти две тысячи лет тому назад Христа распяли и он принял это распятие за грехи человечества, и до сего дня его продолжают распинать, но это распятие только очищает истинно верующих в Христа людей. Сам отец Никодим плакал, вытирали слезы и многие слушавшие его. Это была самая трогательная вечерня в Великую Пятницу, которую я помню.
Все мы исповедовались и в Великую Субботу за обедней причащались.
К Пасхе с воли родные и знакомые прислали разговенья и «Красный Крест» каждому заключённому передал по кусочку ветчины и ещё какие-то гостинцы.
Светлую заутреню мы решили отслужить, не дожидаясь полуночи, – боялись, что ночная служба вызовет протест начальства. Стояли мы, как и полагается, со свечами, которые были присланы с воли, и с великим подъёмом пели «Христос воскресе из мёртвых, смертию смерть поправ и сущих во гробах живот даровав», и так как окна были открыты, то радостные пасхальные напевы разносились по всей тюрьме.
Не успели мы кончить заутреню, как явился к нам посланец от начальства, но не с запрещением, а с приглашением отслужить Светлую заутреню в рабочем коридоре, в камерах которого были заключены рабочие. Мы всей гурьбой с отцом Никодимом во главе спустились в «рабочий» коридор. Все камеры были открыты, вдоль камер – составлены столики, покрытые белой бумагой, на них были расставлены куличи и пасха. Мы опять пели утреню с начала и до конца. С требованиями рабочих, хотя и заключённых, начальство тюрьмы очень считалось.
Наше пасхальное пение и службы на Страстной неделе слышны были во всей тюрьме, и женщины также высказали требование, чтобы отец Никодим пришёл в женское отделение для исповеди и причащения. Женщины, триста человек, помещались в громадном чердачном помещении – сушилке.
Кажется, был второй день Пасхи. После обедни отец Никодим поднял чашу и, держа её двумя руками на уровне лица, пошёл по переходам и лестницам тюрьмы, а мы с громким пением «Христос воскресе» шли вслед за ним сначала вниз, через внутренний двор, и затем по лестнице на чердачное помещение. Когда отец Никодим вошёл в «сушилку», все женщины опустились на колени, и отец Никодим с Дарами в руках провёл общую исповедь. Я тогда в первый раз видел общую исповедь, и мне очень понравилось, как это совершается. После исповеди все женщины причащались. И эта исповедь и причащение, как все предыдущие, были весьма торжественны и трогательны.
На Страстной неделе меня вызвали на допрос. Допрашивал совсем простого вида небольшой человечек. Допрос начался со стандартных вопросов:
– Фамилия, имя и отчество? Есть ли недвижимое имущество?
– Дом в Серпуховском уезде, – так же лаконично отвечал я.
– А в каком районе?
– Да недалеко от Лопасни при селе Дубна, по наследству от отца перешёл.
– Вот что! Мы тоже лопасненские, от Мелихова недалеко. Столяры мы!
– Значит, земляки, – закончил я мысль следователя.
Земляк задержал меня не более пяти минут разговором о выступлении в саратовском соборе, не касаясь собственно самого содержания выступления. На прощание я попросил:
– Ну как, земляк, долго держать-то будут?
– Да нет! Дела-то никакого нет. На днях отпустят!
Так оно и случилось. Правда, прошло ещё недели две, и лишь 13 мая утром принесли повестки «на свободу» Какушкину и Быстренину. А моей повестки почему-то не было. Я расстроился, что мне придётся ещё сидеть, но меня утешали: наверно, просто повестка в канцелярии тюрьмы застряла, так как накануне слышали, что нас всех троих освобождают.
Проводили мы с аплодисментами (такой был тюремный обычай) моих друзей. Стали собираться на прогулку. Я лёг на койку и решительно заявил, что гулять не пойду. Публика очень чутко относилась, не приставала. И не успели мои соузники вернуться, как в дверях камеры появился дежурный служитель с повесткой в руке и объявил:
– Зёрнов, на свободу!{587}
Пришедшие с прогулки товарищи по камере поздравляли меня и радовались моему освобождению: в этом видели признак того, что дела не лежат под спудом, а понемногу ликвидируются.
Из всех соузников по Бутырской тюрьме, сколько я знаю, был расстрелян один только генерал Клембовский{588}, остальные же благополучно были освобождены. А. М. Зайончковский умер в звании профессора Военной академии Генерального штаба{589}, милый отец Никодим тоже умер на свободе, а В. Ф. Джунковский работал на какой-то маленькой советской должности. Я встречал его на улице. И мне кажется, на днях (1946 год) я видел его в метро, но не решился окликнуть{590}. Может, ему было бы неприятно вспоминать 1921 год.
При выходе из тюрьмы мне предложили дать подписку в том, что я останусь работать в Москве.
На свободе
День был жаркий, а я – в шубе, барашковой шапке, с мешком за спиной и сильно обросший, но решил не стричься до приезда моих из Саратова. Прямо из Бутырок я прошёл к П. П. Лазареву, он жил при институте на Миусской площади, это совсем близко от Бутырской тюрьмы. Меня очень ласково встретили и Пётр Петрович, и его жена Ольга Александровна[55]. Пётр Петрович рассказал мне, что в моём освобождении принимали участие он сам, Н. А. Семашко и профессор Л. А. Тарасевич – они подписали втроём нечто вроде поручительства{591}.
От Лазаревых направился к Варечке Разумовской. Разумовские жили тогда на Садовой, против Бронной в первом этаже. Я зашёл со двора. Варечка сидела на подоконнике открытого окна и читала книжку. Она со свойственной ей экспансивностью бурно обрадовалась моему освобождению и немного поплакала. У Разумовских я пока и пристроился. Квартира у них была просторная. У них же всё это время жил и Женя Гюнсбург.
Тотчас же я послал телеграмму Катёнушке в Саратов. А на другой день мы справляли одновременно день моего рождения и моё освобождение. Вормсы и Разу мовские и всегда хорошо относились к нам, а тут Варечка ухаживала за мной, как за самым близким человеком.
После всего этого я отправился в Наркомздрав к Н. А. Семашко – поблагодарить его за помощь. Николай Александрович ласково встретил меня. Из приёмной провёл в отдельную комнату. Разговор шёл в таких простых тонах, что я решился спросить, почему мне предложено работать в Москве, а не возвращаться в Саратов, мне и жить-то в Москве негде.
– Нет уж, оставайтесь в Москве. Мы вас здесь всячески устроим. За провинцию мы не отвечаем. Опять произойдёт какая-нибудь заварушка. Опять вас арестуют и придётся вас выручать, а пока я вам дам записку и вы устроитесь в доме отдыха!
Николай Александрович написал записку заведующему домом отдыха «для лиц, уставших от умственного труда» имени Семашко в Николо-Воробьинском переулке, недалеко от Воронцова Поля{592}. Всегда вспоминаю фразу Семашко: «Ведь мы боремся не против религии, а против попов!». Потом, немного помолчав, он добавил: «Нет, впрочем, конечно, мы боремся против религии». Это весьма характерно. Николай Александрович не вполне чётко отдавал себе отчёт в том, против чего, собственно, ведётся борьба. Но сама искренность признания воспринималась хорошо.
В тот же дом отдыха были направлены и Какушкин с Быстрениным, хотя они в отличие от меня могли сразу ехать обратно в Саратов{593}.
Дом отдыха помещался в прекрасном здании старинной архитектуры с большим садом, спускавшимся к Яузе. Обставлен он был роскошно. Кормили едва ли не семь раз в сутки. Общество – самое «изысканное». Там я встретил профессора Барыкина, с которым после играл квартет у Бобкова, да и у самого Барыкина тоже. Встретил композитора Гречанинова, с которым раньше был знаком и играл даже у него квартет.
Гречанинов, между прочим, исполнял нам свою «Messa domestica». Это очень крижальное произведение церковной музыки. Всю православную обедню поёт тенор (кантор) под аккомпанемент небольшого оркестра. Все темы взяты из старинных «гласов», то есть возгласов священника и диакона. Гречанинов сам пел, несмотря на то, что голоса у него совершенно не было, и аккомпанировал себе на рояле. Даже при ограни<