Штафовские дачи. Митюнина операция

Лето 1920 года мы опять проводили под Саратовом. Приблизительно в тех же местах, что и в прошлом году, но на этот раз почему-то Садомовские дачи получить не удалось. Кажется, там были устроены детские дома. Я снял две дачи в самом ущелье. Прежде эти дачи принадлежали табачным фабрикантам Штафам, отсюда и название самого ущелья – Штафовское. Дачи стояли выше прудов и, конечно, были довольно сильно разрушены. Часть стёкол была выбита, и мы пустые рамы заклеивали бумагой; дверь наружу не только не запиралась, но даже плотно не закрывалась, мы заваливали «входное отверстие» ковром. Штукатурка с потолка в общей комнате обвалилась и лежала грудой на полу. Тем не менее, само место, где располагались эти дачи, было хорошее. Правда, дачи находились на дне ущелья, но горы вокруг были покрыты лесом, в котором в начале лета пело несколько соловьёв.

На дачу мы переезжали, когда Митюня после операции лежал в клинике. Ещё на Страстной неделе я в церкви стоял позади Митюни и обратил внимание, что у него на правой стороне шеи появилась опухоль. Я показал его С. И. Спасокукоцкому. Он сказал, что это какой-то «железистый» процесс, что хорошо бы вырезать железы, но место очень трудное для операции – здесь проходит и лицевой нерв, и тройничный, если я не ошибаюсь. Можно-де попробовать лечить солнцем. Сергей Иванович не принадлежал к тому типу хирургов, которые режут, нужно это или не нужно. Он был блестящим хирургом, ювелиром своего дела. Я находился в большом затруднении – на что решаться? А опухоль всё увеличивалась. И вот однажды я встречаю только что возвратившегося с Кавказа Василия Ивановича Разумовского{529}.

– Василий Иванович! Дорогой! Я вас жду как Бога. Помогите мне, скажите, что мне делать?! – И рассказал ему, какие у меня возникли сомнения.

Разумовский созвал консилиум в клинике «Уха и горла»{530}, на который пригласил С. И. Спасокукоцкого, С. Р. Миротворцева и М. Ф. Цытовича. Они внимательно осмотрели Митюню и отправились в соседнюю комнату для совещания. Миротворцев, младший из консультантов, первым доложил своё мнение. Он вообще был человеком размашистым. Студенты даже острили: Спасокукоцкий делает большие операции через маленькие разрезы, а Миротворцев, напротив, маленькие операции через большие разрезы.

Не помню, долго ли они консультировались. Но, наконец, появились, и Василий Иванович сказал мне, что консультанты пришли к заключению: опухоль в худшем случае туберкулёзного происхождения и её нужно удалить.

Спасокукоцкий взялся делать операцию, и я поместил Митюню в хирургическое отделение Александровской больницы{531}, которая служила госпитальной клиникой Саратовского университета. Утром я отвёл Митюню, а перед вечером навестил. Тут выяснилась одна характерная подробность, присущая тому времени. Первое, что он произнёс, когда увидел меня, было:

– Пусенька, мне нужно в одно местечко!

– Ну так что же? – не сразу понял я.

– Да я не могу туда войти, – беспомощным голосом проговорил Митюня.

Я пошёл посмотреть, в чём дело, и убедился, что войти в «учреждение» действительно почти невозможно. Тут я уже как ректор вызвал дежурного врача и попросил объяснить, каким образом в хирургической госпитальной клинике допущено такое безобразие. Дежурный врач был очень смущён и объяснил мне, что никто из младших служащих не хочет убирать уборную, но никаких мер воздействия администрация клиники применить к ним не может{532}.

На другой же день была назначена операция. Я находился в клинике, но в операционную не пошёл. Было бы и мне самому тяжело видеть, как режут Митюню, да и моё присутствие могло бы стеснять Сергея Ивановича. Всё это время я сидел в соседней комнате, и можно себе представить мои ощущения! Операция продолжалась полтора часа. Спасокукоцкий с величайшей осторожностью, чтобы не задеть ни одного нерва, добирался до воспалившихся желез. Вдруг через комнату, где сидел я, пробегает ассистент Сергея Ивановича. Я останавливаю его единственным вопросом:

– Ну, как там дела?

– Потеет и ругается! – отвечал на ходу ассистент.

«Потеет и ругается» – это была манера Спасокукоцкого во время сложных операций, особенно в трудные её моменты, про себя немного ворчать.

Наконец операция закончилась и моего мальчика пронесли на носилках мимо меня бледного, как полотно, находящегося ещё в полном наркотическом состоянии, укутанного бинтами. Послеоперационный период прошёл вполне нормально, и уже на восьмой день ассистентка Спасокукоцкого Алмазова{533} снимала швы.

Мы на «Богатыре» поехали на дачу через горы, мимо Кумысной поляны, и попали под проливной дождь. Оттого ли, что мы промокли, или это было связано с операционным ранением, но у Митюни сильно повысилась температура. Однако это была последняя тревога. Температура дня через два выровнялась, и Митюня стал быстро поправляться. Я ещё раз видел, какие чудеса производит хирургическое вмешательство. Митюня начал расти, как на дрожжах.

На этот раз из наших друзей рядом с нами жили только Богуславские, остальные почему-то на дачу в это лето не поехали. Но к нам часто приезжали гости. А в мои именины было много народу, пекли торты из пшена, ставили большой самовар, уже не помню как, но всё же «по-революционному» угощали милых друзей, которые к нам всегда очень хорошо относились. Мои саратовские друзья и до сих пор (1946 год) вспоминают моё ректорство и подымают тост за «rector magnificus»{534}.

Весной мы купили корову «Голубку» – симменталку из шмидтовского стада. Она была изумительной красоты животное: белая с чуть-чуть палевыми пятнами, голова громадная, как у быка, и чёрные глаза. Надо мной посмеивались, говоря, что «Голубка» – моё последнее увлечение. Она, конечно, была с нами на даче и питала нас молоком. Её гоняли в деревенское стадо, за что пастух, когда наступала наша очередь, приходил к нам столоваться. Это был презабавный мужик, звали его Никиша. Во время пастьбы он читал «Анну Каренину», а прочитанные страницы выкуривал. В дни столования Катёнушка подносила ему стаканчик разведённого спирта, это угощение Никиша особенно ценил. Желая быть любезным и сделать хозяйке приятное, он как-то сказал:

– Уж я чем-нибудь заслужу! Ну вот умрёшь, я тебе гроб сделаю.

Ещё осенью 1919 года Тихонов, хозяин дома, где мы жили{535}, был расстрелян, семья выселена, квартира опустошена, и в неё (она помещалась как раз над нами) поселили какую-то воинскую часть. Была уже зима. Уборная в квартире сейчас же была приведена в полную негодность. Для «части» построили уборную во дворе.

Проходя однажды по коридору, я заметил, что на потолке появились мокрые пятна, а потом с потолка начало даже капать. Пройдя наверх, я обнаружил, что новые квартиранты, чтобы не ходить в холодную уборную, справляют свои дела прямо на пол в коридоре, а чтобы не намочить ног, по всему коридору положили кирпичи, по которым ходят. Я тут же отправился в санитарную часть и добился осмотра санитарными врачами этого безобразия. В конце концов новых квартирантов выселили, а помещение передали университету.

Приведя в должный порядок весь дом, мы заселили его, заняв и часть нашей квартиры, университетскими профессорами и преподавателями{536}.

Командировка в Москву [43]

В конце августа 1920 года я поехал в командировку в Москву. Катёна с детьми, тётей Лёлей и Решенькой оставались на даче. Мне нужно было хлопотать по различным университетским делам: предстояло обеспечить клиники медикаментами и перевязочным материалом, а затем возник вопрос о присоединении сельскохозяйственного института к университету в качестве факультета{537} и ещё какие-то дела. Кроме того, в сентябре в Москве должен был состояться съезд физиков, кажется, первый после революции{538}. Чтобы мне самому не бегать по разным хозяйственным делам, я захватил с собой секретаря правления{539}. Сам я поселился в наркомпросовском общежитии в Харитоньевском переулке, где теперь помещается Техническое отделение Академии наук, а секретарь – в гостинице, недалеко от Спасской башни.

В первую очередь я отправился в Наркомздрав к Н. А. Семашко. Николай Александрович очень внимательно отнёсся к нашим нуждам. Я рассказал ему, что клиники находятся в очень тяжёлом положении: в Саратове ничего нет, а из Москвы мы уже давно ничего не получаем. Николай Александрович сейчас же распорядился полностью удовлетворить все наши заявки, и секретарь вскоре погрузил всё полученное в вагон и повёз в Саратов. Мы получили целый вагон, если не два, всяких медикаментов, ваты, бинтов, инструментов.

Семашко произвёл на меня самое лучшее впечатление. Это был настоящий представитель земской медицины, высокоинтеллигентный, отзывчивый человек.

Был я и у М. Н. Покровского, который заведовал в Наркомпросе высшими учебными заведениями, но этот деятель, напротив, произвёл на меня самое отталкивающее впечатление. Ничего от него не добился, и мне показалось, что Покровский только и ждёт, когда от него отвяжется этот назойливый проситель, и если не словами, то всем своим видом и поведением показывал, что ему никакого дела нет до наших нужд и просьб.

В Харитоньевском переулке я помещался в одной комнате с ректором Томского университета А. П. Поспеловым и И. А. Соколовым, который был в Томске ассистентом, а впоследствии работал у меня на кафедре в Москве во II университете{540}. Поспелов привёз из Томска большую бутыль спирта, который был чем-то безвредным подкрашен, а на самой бутыли имелось изображение черепа и костей, как рисуют обычно на ёмкостях с сильным ядом. Содержимое этой бутыли сильно ядовитым во всяком случае не было, а перед скромным обедом, который состоял из пустых щей и пшённой каши, употребление в надлежащем, конечно, количестве этого «яда» скрашивало немудрёную трапезу.

Как-то сидим мы в общежитии и слышим какие-то движения, все куда-то бегут – оказывается, в общежитие приехал В. И. Ленин и выступает в большом зале перед учительским съездом{541}. Мы тоже побежали и вошли в зал, когда Ленин стоял уже на кафедре и с характерным для него жестом – он размахивал правой рукой, как будто забивал гвоздь в крышку стола[44], – докладывал о событиях на русско-польском фронте. Тема была довольно трудная. Русские войска попали в «мешок» и были отрезаны. Ленин доказывал, что этот относительный неуспех в конечном счёте принесёт пользу Советскому государству, так как в тыл польской армии попадёт большое количество русских партийных людей, которые будут способствовать разложению польской армии и популяризировать советские идеи. Ленин говорил без внешнего красноречия, но убеждённо и чрезвычайно настойчиво. После выступления Владимир Ильич сейчас же уехал, провожаемый приветствиями и аплодисментами. Это был единственный случай, когда я видел и слышал живого Ленина.

Ходил я и на заседания съезда, встретил там всех товарищей по лебедевской лаборатории. В. И. Романов уже заведовал кафедрой в университете.

Помню и некоторые доклады. Интересная работа была доложена Метёлкиным, он рассказывал о фосфоресценции газов и показывал, как разреженный газ после прохождения по нему тока долгое время продолжал светиться. Сам Метёлкин вскоре умер, и, сколько я знаю, эти вопросы не получили дальнейшей разработки. Интересный доклад сделал А. А. Эйхенвальд по акустике – я бы сказал, музыкально-физиологический. Александр Александрович как раз во время этого съезда уехал за границу и, рассорившись с ВОКСом{542}, назад уже не вернулся{543}. Если не ошибаюсь, на этом же съезде В. А. Михельсон докладывал свой проект постройки дома с «солнечным» отоплением, который был создан в связи с недостатком топлива. Сам я этого прекрасного доклада не слушал, познакомился с этой работой только тогда, когда вышел том трудов вскоре после этого умершего Михельсона{544}.

Будучи в Москве, я иногда ночевал у сестры Наташи, она жила в Астафьевском переулке. У неё в доме был величайший беспорядок{545}. В это время Наташина дочь Верочка вышла замуж за студента Путейского института Посельского, очень хорошего и дельного парня. Вера была совсем девчонкой, кажется, даже пришлось испрашивать у архиерея специальное разрешение на венчание.

Побывали мы с Наташей и в нашей милой Дубне. В ней постоянно жила Настя (Кусенька), может быть, потому и сохраняла Дубна по-прежнему своё очарование. Всё было цело. Мы шли от вокзала пешком. Была какая-то тишина в природе, она особенно была заметна после колготы и развала в Москве. Дом, как раньше, был уютный, пронизанный насквозь солнцем. Ласково меня встретили и старики крестьяне. Иван Мещанинов принёс мне мяса, которое было уже большой редкостью. Иван комично рассказывал, как его арестовывали за торговлю мясом и как он подвязывал куски мяса под платье, только бы скрыть их от обысков.

Я пробыл в Москве больше месяца и с Катёной не переписывался{546}, так как почта вообще действовала очень плохо. Кто-то приезжал из Саратова и рассказывал, что там более или менее всё благополучно.

Наконец я собрался в обратный путь – не то в самом конце сентября, не то даже в начале октября. Я приехал в Саратов перед вечером и, узнавши, что Катёна всё ещё находится на даче, велел заложить Богатыря и поехал на дачу. Была чудесная лунная, но довольно прохладная ночь. И совсем затемно я приехал к моим милым Катёнушке и ребяткам. Все, слава Богу, были здоровы. Жили они на даче, охраняемые, по правде сказать, одним Богом; наружная дверь не закрывалась, окна были заклеены бумагой, да и жили-то они в совершенном одиночестве. Кругом стояли пустые разорённые дачи.

Об Александро-Невском соборе и событиях, с ним связанных{547}

В Саратове как сравнительно молодом городе церквей было мало{548}. Мы к службам чаще ходили в домовые церкви учебных заведений: то в духовную семинарию, то в реальное училище, то в церковь первой классической гимназии. Но я бывал и в соборе.

Саратовский кафедральный собор{549} стоял около городского парка «Липки» в самом центре города и представлял собой оригинальное здание совершенно необычной для православного храма архитектуры. Громадный куб со всех четырёх сторон был окружён дорическими колоннами, на них опирались четыре фронтона. Над кубом – крыша в виде полусферы, над которой возвышался крест[45]. Кроме главного храма, был придел в полуподвальном этаже. Поздняя обедня всегда служилась в верхнем храме. Служба была хорошо обставлена. Пел хороший хор. Часто бывало архиерейское служение.

Однажды в начале революции, когда духовенство пыталось бороться за своё положение и значение церкви, на колокольню, которая стояла отдельно от собора, подымали большой колокол. Я, кажется, единственный раз в жизни видел, как это делается. Хотя нет! В детстве наблюдал, как подымали колокол в Никитском монастыре – он находился на Никитской улице как раз против окон нашей квартиры[46] Зрелище потрясающее: вся площадь перед колокольней заполнена народом, на колокольне подвешены полиспасты и множество канатов спущено к площади. Канаты прикреплены и к самому колоколу, чтобы часть народа оттягивала ими колокол от стены колокольни.

Перед началом подъёма по знаку, поданному с колокольни, наступила полная тишина, вслед за этим все канаты натянулись, и громадный колокол, отделившись от земли, медленно поплыл кверху. Пролёты на колокольне, через которые проходил колокол, были расширены, часть кирпичей была вынута, так как диаметр колокола значительно превышал ширину пролётов. Снизу я, конечно, не видел, но как только колокол пошёл к своему месту, сейчас же мастера подвесили его железными муфтами на приготовленные балки.

Однако этот колокол благовестил и призывал в храм верующих недолго. Вскоре звон запретили[47]{550}, а самое здание собора потом разрушили. Не знаю, верно ли, но мне говорили, что на весь Саратов осталась одна церковь «на Горах»{551}.

Помню ещё одно очень внушительное церковное торжество в Саратове – крестный ход из собора на Волгу в день Крещения. Саратовское духовенство из всех церквей с крестными ходами после обедни собралось у собора. День был морозный и солнечный. Из собора показалось шествие, три архиерея возглавляли сонм духовенства. Золотые ризы и хоругви сияли на солнце. Колокольный звон – «во все колокола». Площадь перед собором была черна от народа, так что советским милиционерам приходилось расчищать путь крестному ходу и один из них в усердии кричал: «Дорогу преосвященному!».

С левой стороны Волги на «Иордань»{552} пришёл весь Покровск, да из Саратова вслед за крестным ходом к берегу собрались большие толпы народа. Весь берег над «Иорданью» был залит народом. А на льду были построены громадный ледяной крест, ледяной налой и ледяная ограда, так что всё богослужение хорошо было видно и сверху.

Во время погружения креста и пения «Спаси, Господи, люди твоя» выпустили стаю белых голубей, и они кружили над «Иорданью». Зрелище – совершенно незабываемое. Впечатление для меня было несколько испорчено лишь тем, что вслед за этими торжественными минутами из домика, стоявшего совсем близко к «Иордани», выбегали совершенно голые люди в позе стыдливой Венеры, выходящей из воды, и их на полотенцах на одно мгновение опускали в прорубь, после чего они быстро опять скрывались в домик-раздевалку. Это обычай, освящённый веками, – купаться в Крещение в освящённой воде, но в мороз на Волге подобное действо производит совсем не то впечатление, которое получаешь, любуясь картинами Иванова, где тоже верующие погружаются в воды Иордана.

Духовенство и «совет прихожан» собора, конечно, знали о моём отношении к церкви, по-видимому, им также была известна и моя трактовка вопроса о миро творчестве и «промысле», то есть о «Sinn der Welten»{553}. Возможно, кто-нибудь слышал моё изложение второго принципа термодинамики, в котором я не отрицал существования в мире «разумного начала».

Я вообще ещё не ясно тогда понимал, почему нельзя свободно судить и говорить о таких отвлечённых предметах. Однажды шли мы с Катёной по Александровской улице и видим – среди небольшой толпы разглагольствует какой-то человек (конечно, это был агитатор). Я прислушался и стал ввязываться в разговор, возражая говорившему. Он оборвал меня, а когда из публики послышались голоса: «Почему же хорошему человеку нельзя говорить?!», агитатор достал свисток, свистнул и, когда подбежал милиционер, приказал отвести меня в «отделение».

Тут я уже не возражал, и мы с Катёной под руку пошли за милиционером, а за нами двинулась и вся толпа, слушавшая агитатора, причём в толпе слышались разговоры и возгласы, весьма нелестные в отношении действия агитатора. По мере нашего движения толпа увеличивалась. Сам же агитатор с нами не пошёл, может, ему было неудобно выявлять своё официальное положение. Но и положение милиционера выглядело довольно глупым; он приводит толпу во главе с человеком, держащимся независимо и вовсе не похожим на тех, кого обыкновенно приводят в «отделение» – что, собственно, доложить начальству о преступных действиях этого человека? И желая, по-видимому, выбраться из такого невыгодного для него положения, милиционер вскоре улизнул в переулок. Толпа тут же растаяла, а мы с Катёной благополучно вернулись домой.

Разумеется, такое моё легкомысленное поведение не могло оставаться неизвестным, знали о нём и губ. ЧК, и церковники. И вот однажды является ко мне на квартиру священник и говорит, что он делегирован от «совета верующих» ко мне с просьбой: выступить на общем собрании с докладом о моём отношении к делам веры{554}. Я почувствовал, что меня втягивают в большой спор, но мне казалось тогда, что я могу свободно говорить на такие философские темы, поэтому-то отказываться мне не хотелось, к тому же свой отказ я счёл бы за малодушие. Я согласился! Катёна, правда, была потом очень недовольна тем, что я дал согласие выступить в соборе.

Меня предупредили, что собрание состоится в нижнем помещении собора и что на нём выступят также профессора Какушкин и Быстренин.

Духовенство, конечно, использовало моё согласие и для широкой церковной агитации, потому что когда в назначенный день перед вечером я подошёл к собору, то около него стояла большая толпа народа, которую уже не вмещал собор. Я с трудом пробрался в его нижнее помещение. Народ стоял там плечо к плечу.

Посредине церкви имелось возвышение – архиерейское место, с него и пришлось выступать. Сначала говорил какой-то светский богослов, преподаватель духовной семинарии. Это было обычное богословское рассуждение о бытии Божием с цитатами из Святого Писания. Конечно, центр интереса находился в выступлении профессоров. Перед моим выступлением устроители просили меня взять благословение у священника, мотивируя это тем, что надо показать слушателям сразу, что я не чуждаюсь церковных обычаев. Я не отказался от привычного для меня действия.

Говорил я прежде всего о том, что наука и вера – две вещи совершенно различные и что естественно-историческая наука не занимается доказательствами бытия Божия, но и не отрицает разумного начала мира. Говорил также о том, что можно вечное бытие мира рассматривать как результат промысла Божия, что многие великие учёные естествоиспытатели были искренно верующими людьми{555}. А закончил я такой мыслью: верующий имеет преимущества перед неверующим – ему легче жить, легче и умирать.

После меня говорили Какушкин и Быстренин. Как они связывали гинекологию и педиатрию, представителями которых они являлись, с темой беседы, я точно не скажу{556}. Помню одно учительское собрание, на котором представители наробраза рассказывали, как при идеальном строе детей после рождения будут отдавать в чудные детские дома, а родители будут совершенно свободны от всяких забот по питанию, уходу и воспитанию своих детей. Я тогда тоже неосторожно выступил, выразив сначала восторг от такого порядка, но тут же, продолжая восторгаться будущими чудесными порядками, нарисовал и нелепые результаты, которые непременно явятся итогом таких утопий. Слушатели-учителя, разумеется, поняли мою иронию и горячо мне аплодировали.

Конечно, всё это я делал зря и глупо. Этим утопическим детским рассадникам и другим утопическим идеям нужно было дать перебродить, и мне вовсе не следовало вмешиваться в этот процесс брожения. Все мои легкомысленные поступки, несомненно, брались на заметку лицами и учреждениями, следившими за моим поведением. А я продолжал делать глупости.

Опять ко мне явился представитель от приходского совета и просил повторить мой доклад в церкви первой классической гимназии: многие-де из-за тесноты не могли попасть на первое собрание. Я опять согласился.

В саратовской газете появилась статья, в которой нас, выступавших, называли мракобесами, и хоть прямо нам и не угрожали, но по тону статьи чувствовалось, что автор рекомендует репрессии по отношению к таким философам{557}. А ведь ещё недавно преосвященный Алексий ругал меня за материалистическое мировоззрение, но это было его частное мнение, и статья в «Волге», которая до сих пор хранится у меня, тогда никаких последствий не имела.

Луначарский в Саратове

Вскоре после этого в Саратов приехал Анатолий Васильевич Луначарский, народный комиссар просвещения{558}. Мы ему были подчинены, тогда ВКВШ{559} ещё не существовало. Я как ректор университета делал доклад Анатолию Васильевичу. Он принял меня не в помещении губоно, а в квартире, где он остановился. Мы сидели за столом, подали кофе. И я в такой обстановке делал доклад. Луначарский держал себя как благожелательное начальство и был очень любезен. Я просил его посетить университет, и он на другой день действительно был в университете{560}.

После официального доклада я попросил позволения обратиться к наркому по личному делу. Анатолий Васильевич любезно разрешил. Я рассказал ему о моём выступлении и о статье в газете. Луначарский уверял меня, что это моё личное дело и никто не имеет права вмешиваться, а тем более указывать то или иное мировоззрение: «Ведь в Москве в церковных службах участвуют артисты, одни делают это из-за заработка, другие – верующие люди по убеждению и участие в богослужении доставляет им удовлетворение. Никто не имеет права вмешиваться в такого рода дела!». Луначарский пригласил меня в театр, где ему предстояло сделать доклад на антирелигиозную тему «Религия и коммунизм»{561} или что-то в этом роде, и дал мне записку, по которой я и прошёл в здание театра.

Луначарский по праву являлся одним из самых блестящих ораторов, но этот его доклад, хотя и блестящий, показался мне несколько вульгарным. Анатолий Васильевич рассчитывал на «смешок», допускал «острословие», вообще как-то подделывался к «массовому» слушателю.

На другой день я принимал его в университете. Показывал ему наши чудесные здания и лаборатории, говорил и о тех затруднениях, которые испытывали мы и в университетской, и в личной жизни. Жить было уже трудно. Одеты все были кое в чём. Случайно навстречу попался профессор-филолог, он был одет как китаец: какая-то тёплая женская кофта, из-под неё торчала не то юбка, не то более длинная кофта, на ногах – неизвестно что, а ведь это был доктор филологических наук (впоследствии он переехал в Московский университет). Профессор Дурново, тоже доктор, ходил как какой-то оборванец и так обовшивел, что к нему было страшно подойти. Обо всём этом я говорил Луначарскому, а «китайца» ему продемонстрировал даже в натуре. Анатолий Васильевич обещал помочь, но ничего из всех его обещаний не вышло. По-видимому, он и не мог помочь в те времена, тем более что его интересы были направлены главным образом в сторону искусства и особенно театра{562}.

Проводили мы наркома, а жизнь потекла сама по себе. Его либеральные разговоры о том, что каждый может поступать по своему разумению, также оказались беспочвенными или, по крайней мере, весьма преждевременными.

Мой арест и содержание в саратовской тюрьме № 3{563}

В начале Масленой недели мы устроили для ребят костюмированный вечер. И хотя мы жили уже тесно, но ребята всё же весело провели время. На Митюне был албанский костюм, на Танечке – цыганский, а на Мураше – бывший Митин костюм паяца с бубенчиками. Очень мила была одетая амуром с крылышками и годовалая Аничка Свешникова[48].

Гости разошлись. Мы легли спать. Стучат в дверь. Я встал, спрашиваю: кто там? В ответ слышу: «Откройте – представители милиции!». Входят два милиционера и с ними присяжный поверенный А. А. Образцов. Предъявляют ордер на обыск. Мы оделись. Начался подробный обыск. Перерыли весь мой письменный стол. Одному из обыскивающих, по-видимому, понравились мои золотые запонки с монограммами, он всё старался прикрыть их бумагами, но я твёрдо возвращал их на прежнее место. Обнаружили маленький кавказский кинжальчик в серебряных ножнах, но по измерению он под оружие не подошёл. У нас действительно ничего криминального – ни тайного, ни явного – не было. Образцов всё это время сидел в передней. Я сначала думал, что он приглашён в качестве понятого при обыске. Кончился обыск, и мне предъявили ордер на арест{564}.

В таких случаях не разговаривают. Ещё во время обыска на всякий случай был поставлен самовар. Без всякого аппетита выпил я стакан чаю. Перекрестил Катёнушку и спящих ребятишек и отправился. Оказалось – Образцов в таком же положении, что и я.

Шли пешком. Было ещё почти темно. На улицах – оттепель и грязь. Когда мы подошли к тюрьме № 3{565}, начало светать. Но в помещении тюрьмы было темно, мигали керосиновые лампы. В коридоре стояла очередь арестованных – перед столом, за которым производилась регистрация прибывающих. Я увидел массу знакомых. Тут были профессора Какушкин и Быстренин, начальник Рязано-Уральской железной дороги И. И. Бенешевич, тут был и И. Я. Славин, о котором я недавно вспоминал. Общество самое разнообразное, но, во всяком случае, это была высшая интеллигенция Саратова. Тут были и верующие и неверующие; впрочем, ни одного представителя духовенства я не заметил.

Оказалось, что в эту ночь арестовали громадное количество людей из саратовской интеллигенции, по своим взглядам и действиям ничего общего друг с другом не имевших. Большинство искренне недоумевало – что за причина их ареста? Что ж касается меня, то присутствие Какушкина и Быстренина, естественно, наводило на подозрение, что причина нашего ареста – выступление в соборе, но, с другой стороны, заверение Луначарского{566} и присутствие массы людей атеистического образа мыслей нас совершенно дезориентировало.

Арестованных было так много, что в камеру, рассчитанную на двадцать человек, было помещено более шестидесяти. Это были совершенно «дикие», то есть ни к каким партиям не принадлежавшие люди, совершенно различных профессий и образа мыслей.

Началось нудное «сидение». В камере – страшная грязь. Первую ночь я почти не спал – сидел, ловил клопов и бросал их в горящую керосиновую лампу. На ночлег мы устроились следующим образом: вдоль камеры с двух сторон были нары. По обсуждению, с общего согласия было поставлено, что люди, имеющие менее сорока лет от роду, ложатся на полу – под нарами, естественно, головами наружу, остальные, имеющие более сорока, ложатся на нары головами к стене. Вся компания по такому возрастному признаку разделилась почти пополам. Но даже и при таком порядке лежать можно было только на боку, ощущая присутствие обоих соседей. Я помещался на нарах, так как мне было уже 42 года.

От массы народа и курева воздух в камере был очень «густой», так что мы держали открытой форточку. Окно, понятно, было с решёткой. Утром выстраивались в камере на «поверку». Являлся помощник начальника тюрьмы, бывший обойщик, которого некоторые из сидевших в камере знали: ранее он у них обивал мебель. Надо сказать, препротивный был этот обойщик, какой-то гнусавый, нахальный.

Мы держали себя скромно, почти ничего не требовали. Правда, на первых же порах мы просили произвести «дезинфекцию» камеры, и эта просьба была уважена. Пришли санитары и факелами (на длинной палке пылала тряпка, смоченная спиртом) обожгли все стены. Стало несколько легче. В другой просьбе – отказали: по утрам нас выводили в организованном порядке умываться и «оправляться». Для пользования же в остальное время в камере у двери стояла классическая «параша». У одного старичка, бывшего товарища городского головы и мещанского старшины, был хронический колит, и ему днём при всей честной компании всякий раз приходилось садиться на «парашу». Естественно, его это очень стесняло. И вот на одной из «поверок» бывший заместитель городского головы обратился очень вежливо к обойщику, которого он лично знал, с просьбой ему днём выходить в уборную. Сопатый помощник начальника тюрьмы, не глядя на старика, ответил: «Вот поедешь в Ессентуки, там тебе ванны будут делать». Повернулся и ушёл.

Против нашей камеры помещались арестованные меньшевики, это была очень шумная компания. Они постоянно чего-то требовали: то улучшения пищи, то письменных принадлежностей. И вот как-то вечером слышим мы – выводят наших соседей в коридор и начальник тюрьмы, который, по-видимому, был в сильном градусе, после краткого разговора стал орать на выстроенных заключённых: «Вот я покажу вам письма писать! Всех к стенке поставлю!». И дальше в таком же духе.

Кормили действительно отвратительно. Приносили в жестяных умывальных тазах какую-то серую баланду, в которой попадались маленькие разваренные рыбки. Таз полагался человек на восемь, и мы своими ложками хлебали эту бурду. С воли, конечно, приносили передачу. В первые же дни мне принесли от Катёнушки целую корзину, тут были и еда, и бельё, так как прошёл слух, что нас могут выслать. Днём водили нас на прогулку во двор тюрьмы. Такая прогулка на маленьком дворике не могла доставить большого удовольствия, но мы всё же неизменно пользовались ею.

По вечерам мы устраивали нечто вроде «самодеятельности». Рассказывали разные вещи, например, И. И. Бенешевич – об испытаниях паровозов. Я до сих пор, когда на лекциях говорю о резонансе, всегда вспоминаю этот «доклад». Студентам я рассказываю именно о том резонансе, который наблюдается при испытании паровоза: если совпадают период его свободного колебания на рессорах и толчки о стыки рельс, паровоз начинает, по словам Бенешевича, скакать как скаковая лошадь.

Очень интересны были рассказы И. Я. Славина о разных юридических делах, участником которых он являлся. С нами сидел директор крестьянского (или городского) банка Павел Иванович Шиловцев, большой любитель театра и сам актёр-любитель; он часто читал стихи. Рассказывал и я один раз о «теории относительности»{567}, участвовал в чтении стихов. Помню, прочёл я шуточное стихотворение Лёни Прозорова, которое всем очень понравилось:


Надеждами я мало избалован!
Я трёх Надежд по месяцу любил.
Тремя Надеждами дурачен, околдован,
От трёх Надежд отставку получил.

Я помню, Вер имел. Менял порою,
Хотя, конечно, я не изувер.
И даже долго счастлив был с одною
Из этих милых, верящих мне Вер.

Теперь Любовь имею на примете.
Любовь к Любви – не первый уж пример.
Желая всё изведать в этом свете,
Хочу узнать Любовь, Надежд и Вер.

Как-то водили нас в тюремную баню: рано утром, на дворе ещё совсем темно, нас разбудил дежурный, велел построиться и отправляться в баню; мы были рады некоторому разнообразию в нашем времяпрепровождении, но баня нас совершенно разочаровала. То, что называли баней, представляло маленькое здание во дворе тюрьмы. В бане было довольно холодно, а так как куб с водой кипел, то стоял такой туман, что рядом ничего не видно. Всё помещение освещалось одной лампочкой, которую через туман также было едва видно. Пол земляной, а если там и были доски, то слой грязи настолько был велик, что ноги вязли в ней; были положены кирпичи, на которых лежала доска, так что передвигаться можно было по этой доске гуськом.

Сидел с нами очень энергичный волжский капитан старик Поплавский, настоящий «морской волк». Он командовал большим пароходом «Ольга Николаевна» и, говорят, держал себя как полный хозяин парохода. Поплавский предложил для поддержания жизнедеятельности регулярно делать гимнастику. Отозвалось человек двадцать, и я в их числе. Поплавский строил нас по четыре в ряд, становился перед группой и сам делал разные простые движения, а мы по команде их повторяли.

Однажды не успели мы кончить гимнастику – открывается дверь и дежурный вызывает Поплавского. Тот бодро отправился. Мы думали, что его вызвали на допрос, но бедный старик не вернулся – его ночью расстреляли. Конечно, гимнастика была тут ни при чём.

Как просачивались сведения к нам из-за стен тюрьмы, я даже не соображу. Но мы более или менее знали, что делается на белом свете. А про гимнастику я вспомнил вот по какому поводу. Когда мы узнали о судьбе Поплавского, погоревали об интересном товарище, но решили дело, им начатое, продолжить. На место Поплавского встал ещё молодой человек, тоже водник. Раза два-три мы благополучно провели наши гимнастические упражнения, и вдруг, также во время упражнений, когда молодой водник командовал нашими движениями, снова отворяется дверь и дежурный вызывает его: «Такой-то, возьми кружку и ложку и выходи!»[49].

Этот вызов произвёл на нас удручающее впечатление. Мы были уверены, что молодой человек также вызван на расстрел. Никто после этого не захотел командовать гимнастикой, и наши упражнения прекратились. Но на этот раз мы оказались, к счастью, не правы. Уже в Москве я встретил этого молодого человека на Страстном бульваре, и мы так обрадовались друг другу, что крепко расцеловались. Оказалось, что когда его вызвали, то тут же отпустили на свободу.

Был и такой случай: перед самым вечером вводят в нашу камеру человека, которого я сразу узнал. Я знал его мальчиком и встречал на катке Патриарших прудов. Это был некто Торопов. Приобрёл он печальную известность тем, что сделался махровым черносотенцем, членом «Союза русского народа» (кажется, ещё в период русско-японской войны). Торопов в ресторане застрелил сотрудника либеральной газеты, с которым у него вышел какой-то «принципиальный» разговор. Несмотря на то, что преступление было совершенно очевидно, суд оправдал Торопова. И вот этот Торопов входит, и весьма развязно, в нашу камеру. Я испытал ощущение, которое обычно испытываешь, когда видишь какого-нибудь гада – змею или жабу. Тем более что <

Наши рекомендации