Какую роль играли родственники и семья вообще в жизни институтки. - Отношение институток к нынешнему миру, стоящему за стенами института. - Заключительное слово

Родственники и семья вообще, как скоро запирались двери института за поступившею в него девочкой, переставали влиять на нее. Семья становилась чем-то далеким, милым сердцу; на ней сосредоточивалось все чувство институтки, которому не было применения и исхода в стенах институтских, - но понятия, рассуждения, взгляды семьи становились ей чуждыми. Институт, со всем его миросозерцанием, вставал перед ней как авторитет и неумолимо подтачивал авторитет семьи. Институтское начальство, к которому в частностях могли относиться и враждебно и недоверчиво, тем не менее в общем казалось институтке гораздо выше по уму, образованию и развитию ее родственников. Конечно, институтки не отдавали себе в этом ясного отчета, это не было сформулированным понятием, но тем не менее это было так, да и не могло не быть. Институтка до того отчуждалась от семьи, что утрачивала всякую связь с ее интересами и бытом. Видала она родственников редко и мимоходом, сама домой никогда не ездила. В те времена не отпускали воспитанниц из института к родным, кроме самых редких, самых исключительных случаев, например тяжкой болезни отца или матери. Только тогда отпускали институтку повидаться с больным родственником, да и то лишь на несколько часов и непременно в сопровождении классной дамы. На каникулы же и праздники обыкновенно никого не отпускали. Если доктора признают, что какой-нибудь особенно слабой и болезненной воспитаннице необходимо провести лето в семье, где-нибудь в деревне, то следовало предварительно подать просьбу на Высочайшее имя, и если выходило разрешение отпустить воспитанницу, то ее брали домой. Но это случалось очень редко, в самых исключительных случаях.

Могла ли при таких обстоятельствах семья сохранить хоть какое-нибудь влияние на девочку? Да, в сущности, институтка была права в своей бессознательной оценке двух авторитетов: семейного и институтского. Уж конечно, те родители, которые считали нужным отдать свою дочь в институт, стояли по своему развитию никак не выше, а в большинстве случаев ниже институтского начальства.

Семью любили, очень любили; она была чем-то священным, чего не касалась ничья критика, и в этом отношении институтки, беспощадные во всех других случаях друг к другу, выказывали замечательную, необыкновенную, изящную деликатность. Всякая насмешка над чьим-нибудь родственником или родственницей, всякий намек, хотя бы самый отдаленный, на бедность, смешные манеры, жалкий костюм родственников не допускались, считались чудовищностью и вызывали целую бурю со стороны товарищества.

- Бранитесь друг с другом сколько вашей душе угодно, - кричат, бывало, в таком случае десятки голосов, - а родных трогать не смейте. Это низость с вашей стороны.

Были, конечно, у нас и богатые, были и титулованные, которые про себя гордились, быть может, своим богатством и титулами, но высказывать этого не смели. Товарищество с этой стороны вырабатывало чувство равенства и проводило нивелирующую черту между всеми воспитанницами одного института. Отличия не вещественные, а, так сказать, духовные, создаваемые уже институтской жизнью, сообразно уму, занятиям, характеру и нравственным свойствам, признавались, а отличия рождения и состояния - нет. Княжна-дритка всегда оставалась дриткой в глазах институток и княжеский титул не возвеличивал ее в их мнении; глупая и неспособная дочка богача считалась глупой и неспособной и не пользовалась уважением товарищества, хотя бы отец ее купался в золоте; и похвалиться своим титулом, щегольнуть богатством - только навлечь на себя насмешки, а попрекнуть подругу бедностью значило накликать гонение.

Да! родственников любили, но к мнениям их, если они расходились с институтскими взглядами, относились свысока. Да и могло ли быть иначе, когда институтки видели, с каким почтением, с каким подобострастием, иногда смирением многие из их родственников относились к институтскому начальству. Директриса, инспектриса, классная дама стоит, бывало, выпрямившись во весь рост, закинув гордо голову, а мать, тетка, сестра не то сгорбились, не то съежились перед ними.

По мере того как воспитанница сживалась с институтом и проникалась его духом, институт вырастал в ее мнении в нечто могущественное и великое. Институтки начинали считать институт центральным пунктом вселенной и с забавной важностью говорили, наподобие курочки и кота в сказке Андерсена "Гадкий утенок": мы, то есть институт, а потом и весь свет!

Об этом свете у институток было самое смутное представление, и вернее даже сказать - никакого, да и некогда о нем было думать. Институтская жизнь была так наполнена, институтские интересы до того поглощали, что некогда было думать о том, что будет там когда-то, после выхода из института.

Все мечты институток о жизни за стенами института сводились главным образом на два представления: во-первых, их перестанут будить в 6 часов утра и они выспятся всласть, а во-вторых, они будут всегда наедаться досыта. Дальше этого обыкновенно не шли.

Окончив эти очерки институтской жизни былого времени, которую я старалась изобразить по возможности беспристрастно и объективно, я позволю себе высказать свое мнение о ней.

Мне кажется, не подлежит сомнению, что в свое время институт в том виде, как он существовал тогда и принимая во внимание тогдашнее состояние русского общества, был полезным учреждением. Самая обособленность его от жизни и семьи имела свои хорошие стороны. Пусть припомнит читатель, какую жизнь вело тогда большинство русских семей, окруженных всеми ужасами крепостничества или погруженных в непроходимую пошлость чиновничества.

Не могло проходить бесследно для питомиц института и не могло не отзываться впоследствии благодетельно на их образ действий то, что в течение многих лет жизни, и именно тогда, когда натура всего впечатлительней, они были удалены хотя бы, например, от зрелища кулачной расправы, господствовавшей в то время повсеместно на Руси, и вырастали с мыслью о безобразии, невозможности всяких voices de fait[496]. Конечно, жизнь могла впоследствии захватить институтку в свой мутный поток; институтка могла сдаться и действовать по пословице: с волками жить, по-волчьи выть!Но известный процент выдерживал искус до конца, а остальные все же хотя несколько первых лет жизни по выходе из института воздерживались от битья своей крепостной челяди.

Удивляло меня всегда, какое странное и неверное представление имеют в обществе об институте былого времени; я приписываю его незнакомству с тем, что происходило в его стенах. Действительно, подробного и обстоятельного описания его быта не появлялось в литературе. Проскакивали разные отрывки; но одни были преисполнены хвалебных песнопений, другие носили чисто полемический, а следовательно, опять-таки односторонний характер.

Вот хоть бы сильно распространенное мнение, приписывающее институткам необыкновенную сантиментальность. Откуда оно взялось и на чем основывалось? решительно не понимаю. Каким образом могла явиться сантиментальность у институтки, когда весь институтский строй клонился не только к истреблению всякой сантиментальности, но и к сдерживанию и подавлению всякого наружного проявления чувства.

Жизнь всегда показывала мне другое. В большинстве институток былого времени, с которыми мне случалось сталкиваться, я замечала всегда наклонность к сарказму и скорее некоторую сухость в приемах и обращении, чем слезливую восторженность и сантиментальность, приписываемые им. Я полагаю, что здесь происходила путаница в понятиях. Общество называло сантиментальностью невольное и вполне естественное удивление, вырывавшееся у институтки при первых шагах ее за институтским порогом. Понятно, что когда не видал, например, 6 - 9 лет сряду ни одной кошки, собаки, коровы, то закричишь при виде их: ах! кошка! ах! корова!

Только сантиментальность-то при чем тут? Это скорее наивность дикаря, да институтки и были в своем роде дикарями.

Наконец в самом обществе тогдашнего времени существовала сильная наклонность к сантиментальности, к восхищению неземными, эфирными созданиями, барышнями-бабочками, и сомнения нет, что многие институтки, желавшие иметь успех, подделывались под тон общества, но в таком случае оно навязывало им свой цвет, а не институт вырабатывал его.

Что касается образования, которое давал институт, то оно, во всяком случае, было не ниже того, какое получали русские девушки того времени в своих семьях; я полагаю даже, что можно сказать без преувеличения, что оно было выше.

Институт до некоторой степени вырабатывал и закалял характер, чему содействовал главным образом суровый дух, сложившийся в среде самих воспитанниц, Бог весть когда и кем занесенный и переходивший из рода в род.

То был своего рода "Мертвый дом". Несмотря на всю кажущуюся несообразность этого сравнения, которое я прошу не принимать в обидном смысле, оно имеет некоторое основание. Для уразумения его следует откинуть идею о преступлении, каторжниках, страшной острожной обстановке и принять во внимание только обособленность от внешнего мира, своеобразный склад жизни и строгий дух, царствовавший в арестантском товариществе, с его презрением к пустым, легкомысленным, сантиментально-откровенным и плаксиво-чувствительным натурам.

Под внешней форменностью институтского строя была полная возможность развиться в характере способной, энергической личности и чувству собственного достоинства, и внутренней самостоятельности. Кроме того, институт развивал уважение к высшим интересам жизни, а не к одним материальным благам, заботы о которых почти исключительно поглощали наше тогдашнее общество.

Говоря все это, я не хочу сказать, что институт производил вполне выработанные, законченные характеры; нет, он закладывал только фундамент, действуя, во-первых, отрицательно, т.е. отчуждая ребенка от влияний семьи, влияний большею частию зловредных, ибо что путного могла воспитать в ребенке семья Фамусовых, Молчалиных, Чичиковых, Ноздревых, Сквозник-Дмухановских и др., во-вторых, положительно, давая задатки для умственной жизни, так сказать, развивая восприимчивость к более идеальному отношению к жизни. Нужды нет, что идеалы зачастую были фальшивые, взгляды и понятия неверные - все это могла исправить жизнь.

Выражусь короче и яснее: институтка, способная и умная, приходя в обществе в соприкосновение с здравыми понятиями, способнее была воспринять их, чем умная и способная по природе девушка, вышколенная и с малолетства забитая умственно и нравственно мамашей из породы Беловодовых[497] и комп.

Все же институтки, как умные, так и глупые, являлись в семье яблоком раздора, диссонансом.

Выросши вдали от семьи и отвыкнув от нее, они уже никогда не могли вполне слиться с ее интересами и работать в ее смысле. В этом тоже была своя доля пользы, потому что это подтачивало, хотя, быть может, и неприметно для глаза, вредные условия семейного, а следовательно, и общественного быта того времени.

Всякая институтка, даже самая убогая, являлась в семью с критическим к ней отношением и отнюдь не была расположена принимать ее взгляды за непреложные истины. Словом, повторяю опять: семья не была для институтки авторитетом. Институт безвозвратно разрушал этот авторитет, что имело свою хорошую сторону.

Теперь институт покончил с своей ролью пионера; да и самое образование, какое он давал, сделалось далеко не достаточным. В обществе полуграмотных Коробочек институтка могла считаться представительницей образования и знания, но понятно, что когда общество доросло до сознания необходимости женского университета, то институт должен был стать в положение второстепенного, приготовительного заведения.

Да института былых времен уже больше и не существует. Изменились порядки, изменился быт и нравы. Выпуски происходят ежегодно, нарушена связь между ними, нет больше ни предков, ни потомков, нет преемственности в обычаях. Забыты дела давно минувших дней института, заглохли его предания.

Институток отпускают по праздникам домой, и уничтожилась обособленность института от внешнего мира, утратившая свой внутренний смысл. Институт в том виде, в каком он существовал в былое время, до того обусловливался старыми общественными порядками, что не мог существовать долее, раз они рухнули. Преобразования коснулись и его. Повеяло новым духом. Дрогнули толстые институтские стены под напором новых идей, всколыхалось стоячее море институтской жизни... и началось разложение его быта и нравов.

Слабые проблески всего этого узрел уже наш выпуск, накануне своего расставания с институтскими стенами. Старый институтский мир закончился собственно этим выпуском, а потому воспитанниц его по справедливости можно назвать последними институтскими Могиканами.

Случилось мне не так давно посетить тот институт, где я воспитывалась, - после долгого, долгого промежутка времени. Я встретила в нем нескольких старожилов наших времен и расспрашивала их об институтских порядках нового времени.

Все изменилось, отвечали они мне, все стало не по-прежнему, а главное, связи прежней нет у воспитанниц с институтом и друг с другом. Встречаясь после выпуска друг с другом на улице, даже не кланяются, а в институт никогда и не заглядывают. Поверите, если когда и завернет какая-нибудь институтка к нам, то всегда оказывается, что она из старых институток того времени, когда выпуски бывали через три года, а не через год.

Какую роль играли родственники и семья вообще в жизни институтки. - Отношение институток к нынешнему миру, стоящему за стенами института. - Заключительное слово - student2.ru

Е. Н. Водовозова

На заре жизни

ЧАСТЬ II

ГЛАВА I

ДОРЕФОРМЕННЫЙ ИНСТИТУТ[498]

Смольный монастырь. - Прием "новеньких". Начальница Леонтьева. - Ратманова. - Бегство Голембиовской

Институт в прежнее время играл весьма важную роль в жизни нашего общества. Институтки в качестве воспитательниц и учительниц как своих, так и чужих детей очень долго имели огромное влияние на умственное и нравственное развитие целого ряда поколений. Однако, несмотря на это, правдивое изображение института долго было немыслимо. В прежнее время в печати можно было говорить либо только о внешней стороне жизни в институте, либо восхвалять воспитание в нем. Это тем более странно, что цензура уже давно начала довольно снисходительно относиться к статьям, указывающим недостатки учебных заведений других ведомств. Но лишь только касались закрытых женских учебных заведений и в них указывались какие-нибудь несовершенства, такие статьи пропускали только в том случае, когда выражения: "классные дамы", "начальница", "инспектриса", "институтка" были заменены словами: "гувернантки", "мадам", "пансион", "пансионерка" и т.п.[499]

В этом очерке я говорю исключительно о Смольном, этом древнейшем и самом огромном из всех подобных образовательных учреждений. Он долго служил образцом для устройства не только остальных институтов, но и многих пансионов и различных женских учебных заведений. Мне кажется, небезынтересно познакомиться с результатами воспитания в Смольном, в основу принципов которого его основателями (Екатериною II и Бецким) были положены передовые идеи Западной Европы.

В числе способов обучения устав этого воспитательного среднеучебного заведения требует "паче всего возбуждать в воспитываемых охоту к чтению книг, как для собственного увеселения, так и для происходящей от него пользы". Он вменяет в обязанности "вперять в них (детей) охоту к чтению" и ставит непременным условием иметь в заведении библиотеку. Кроме того, устав возлагает на воспитателей обязанность "возбуждать в детях охоту к трудолюбию, дабы они страшились праздности, как источника всякого зла и заблуждения". Он указывает на необходимость научить детей "соболезнованию о бедных, несчастливых и отвращению от всяких продерзостей". Мало того, для сохранения здоровья предписывается увеселять юношество "невинными забавами", чтобы искоренять все то, что "скукою, задумчивостью и прискорбием назваться может". Путем такого гуманного воспитания императрица Екатерина II думала создать в России новую породу людей[500].

Что эти мечты Екатерины II не могли осуществиться в ее царствование, когда Россия была погружена в беспросветный мрак невежества, - это понятно, но посмотрим, что представлял институт почти через сто лет после своего основания.

В одно ясное, солнечное, но холодное октябрьское утро я подъезжала с моею матерью[501] к Александровской половине Смольного*[502] с тем, чтобы, вступив в него, оставаться в нем до окончания курса. Но высокие монастырские стены, которые с этой минуты должны были изолировать меня на продолжительное время не только от родной семьи, но, так сказать, от всех впечатлений бытия, от свободы и приволья деревенского захолустья, откуда меня только что вывезли, не смущали меня. Матушка много рассказывала мне об институте, но, не желая, вероятно, волновать меня, недостаточно останавливалась на его монастырской замкнутости: все ее рассказы оканчивались обыкновенно тем, что у меня будет много-много подруг, что с ними мне будет очень весело. В детстве я страдала от недостатка общества сверстниц, и это известие приводило меня в восторг. Мое настроение было такое бодрое, что меня не смутил и величественный швейцар в красной ливрее, который распахнул перед нами двери института.

Не успели мы еще снять верхнюю одежду, как в переднюю вошли дама с девочкой приблизительно моего возраста. Как только мы привели себя в порядок, к нам подошла дежурная классная дама, m-lle Тюфяева, по внешности особа весьма антипатичная, очень старая и полная, и заявила нам, что инспектриса, m-me Сент-Илер[503], не может нас принять в данную минуту: "Вы не только опоздали на три месяца привезти ваших дочерей, но и сегодня вас ожидали к девяти часам утра, как вы об этом писали. К этому времени приглашены были и экзаменаторы. Теперь одиннадцать часов, и учителя заняты..."

Моя матушка и m-me Голембиовская начали извиняться, но m-lle Тюфяева, не слушая их, попросила нас всех следовать за нею в приемную; при этом она не переставая ворчала на наших матерей, и ее однообразная воркотня раздавалась в огромных пустых коридорах как скрип неподмазанных колес.

Когда классная дама вышла из комнаты, мне захотелось поболтать с новою подругою, но это не удавалось: она стояла около своей матери, то прижимаясь к ней, то нервно хватая ее за руки, то припадая к ее плечу и жалобно выкрикивая: "Мама, мама!" - а слезы так и лились из ее глаз.

Мать и дочь Голембиовские были чрезвычайно похожи друг на друга, но так, конечно, как может походить тридцатипятилетняя женщина на десятилетнюю девочку. Обе они были брюнетки, с большими черными глазами, бледные, худощавые, с подвижными лицами и правильными, красивыми чертами лица, обе одеты были в глубокий траур, то есть в черные платья, обшитые белыми полосами, называемыми тогда плерезами.

Не получив поощрения со стороны моей будущей подруги Фанни для сближения с нею, я стала прислушиваться к разговору старших. Вот что я узнала. M-me Голембиовская была полька-католичка, как и ее муж, который умер несколько недель тому назад. Оставшись с дочерью Фанни без всяких средств, она переехала из провинции в Петербург и поселилась в семье своего родного брата, который зарабатывал хорошие средства, но имел большую семью. Г-жа Голембиовская занималась у него хозяйством и обучала его детей иностранным языкам, которые она хорошо знала. Ее брат выхлопотал для Фанни, своей племянницы, стипендию у какого-то магната, которая и дала возможность поместить ее в институт.

Прозвонил колокол, и к нам вошли пепиньерка*[504] и учитель русского языка: первая должна была заставить меня ответить молитвы и проэкзаменовать нас обеих из французского языка, а учитель - из русского. Экзамен был совершенно пустой и благополучно сошел для нас обеих. Через несколько минут m-lle Тюфяева повела нас, новеньких, одеваться в переднюю. Мы должны были явиться к начальнице вместе с нею и отправились по бесконечным холодным и длинным коридорам. Туда же обязаны были явиться и наши матери, но им приходилось сделать эту дорогу не коридорами, которыми ходили лишь люди, так или иначе прикосновенные к институту, а по улице и войти к начальнице с подъезда Николаевской половины.

Мне так хотелось увидеть поскорее моих будущих подруг, что у меня моментально вылетел из головы грубый прием m-lle Тюфяевой; не обратила я внимания и на официальное выражение ее лица и непринужденно начала засыпать ее вопросами:

- Где же девочки, тетя?

- Я тебе не тетя! Ты должна называть классных дам - mademoiselle...

Сердитый окрик заставил меня замолчать.

Но вот и приемная. Начальница Смольного, Мария Павловна Леонтьева**[505], была в это время уже старухой с обрюзгшими и отвисшими щеками, с совершенно выцветшими глазами без выражения и мысли. Ее внешний вид красноречиво говорил о том, что она прожила свою долгую жизнь без глубоких дум, без борьбы, страданий и разочарований. Держала она себя чрезвычайно важно, как королева первостепенного государства, давая чувствовать каждому смертному, какую честь оказывает она ему, снисходя до разговора с ним.

Она действительно была немаловажною особой: начальница старейшего и самого большого из всех институтов России, она и помимо этого имела большое значение по своей прежней придворной службе, а также и вследствие покровительства, оказываемого ей последовательно тремя государынями; она имела право вести переписку с их величествами и при желании получать у них аудиенцию. К тому же Леонтьева имела огромные связи не только при нескольких царственных дворах, но и вела знакомство с высокопоставленными лицами светского и духовного звания. Своего значения она никогда не забывала: этому сильно помогали огромное население двух институтов и большой штат классных дам и всевозможных служащих той и другой половины Смольного, которые раболепно пресмыкались перед нею. Забыть о своем значении она не могла уже и потому, что была особою весьма невежественною, неумною от природы, а на старости лет почти выжившею из ума. От учащихся она прежде всего требовала смирения, послушания и точного выполнения предписанного этикета, а классные дамы, согласно ее инструкциям, должны были все свои педагогические способности направить на поддержание суровой дисциплины и на строгое наблюдение за тем, чтобы никакое влияние извне не проникало в стены института. Порядок и дух заведения строго поддерживались ею; перемен и нововведений она боялась как огня и ревниво охраняла неизменность институтского строя, установившегося испокон века. Нашею непосредственною начальницею была инспектриса, m-me Сент-Илер, которую мы называли "maman", но мы часто видели и нашу главную начальницу, Леонтьеву: ежедневно, по очереди, двое из каждого класса носили ей рапорт о больных, каждый большой праздник воспитанницы должны были являться в ее апартаменты с поздравлениями, она присутствовала на всех наших экзаменах, от времени до времени приходила на наши уроки или в столовую во время обеда, и, кроме всего этого, мы каждую субботу и воскресенье видели ее в церкви. За все время моего пребывания в институте я никогда не слыхала, чтобы она кому-нибудь из нас сказала ласковое, сердечное слово, задала бы вопрос, показывающий ее заботу о нас, чтобы она проявила хотя малейшее участие к больной, которая, как ей было известно из ежедневно подаваемых рапортов, пролежала в лазарете несколько месяцев в тяжелой болезни. Она посещала и лазарет, но разговаривала с воспитанницами не иначе как строго официально. Являясь к нам на экзамены, Леонтьева никогда не интересовалась ни умственными способностями той или другой ученицы, ни отсутствием их у нее. Принимая от нас рапорты, она спрашивала, какое Евангелие читали в церкви в последнее воскресенье или по поводу какого события установлен тот или другой праздник. На экзаменах она поправляла только произношение отдельных слов, и не потому, что оно было неправильно, а потому, что у нее было несколько излюбленных слов, произношением которых ей никто не мог угодить. Как бы воспитанница ни произнесла "святый боже", "божественный", "тысяча", "человек", она сейчас заставляла ее повторять эти слова за собою. Когда мы отвешивали ей реверанс при ее появлении, она непременно замечала по-французски: "Вы должны делать глубже ваш реверанс!" А когда мы сидели, она каждый раз считала долгом сказать: "Держитесь прямо!"

В церкви мы стояли стройными рядами, но, как только входила начальница, она начинала все перестраивать по-своему: воспитанниц маленького роста ставила в проходах, а более высоких - к клиросу[506]; в другой же раз вытягивала на средину больших ростом, а маленьких выставляла у проходов, и так далее до бесконечности. Если на следующий раз дежурная дама ставила в церкви воспитанниц так, как угодно было начальнице поставить их в последний раз, та все-таки переставляла их по-своему. Этим и ограничивались все "материнские" заботы начальницы Леонтьевой относительно воспитанниц Александровской половины. Одним словом, нашею начальницею, без преувеличения можно сказать, была не женщина, а просто какой-то каменный истукан, даже в то рабское, крепостническое время поражавшая всех своим бездушным, деревянным отношением к воспитанницам. Однако эта особа умела превосходно втирать очки кому следует. Ее письма и отчеты государыне дышат необыкновенною добротой к детям, снисхождением и всепрощением ее любвеобильного сердца. В 1851 году Леонтьева пишет императрице: "Дети всегда послушны, за редкими исключениями, когда их волнует живость, простительная в их возрасте". Через несколько лет, возвращаясь после летнего отдыха из деревни, она пишет: "Велика моя радость снова увидеть мою милую, многочисленную семью!" ("Статс-дама Мария Павловна Леонтьева. Составила З.Е. Мордвинова". С. 85, 93)[507].

По установившимся традициям и кодексу весьма своеобразной институтской морали, нередко, впрочем, не имевшей ничего общего со здравым смыслом, начальница, несмотря на свой престарелый возраст, должна была иметь величественный вид, даже и в том случае, если природа не наделила ее для этого никакими данными. Для достижения этой цели Леонтьева прибегала к незамысловатым средствам: она всегда туго зашнуровывалась в корсет, ходила в форменном синем платье и в высоком модном чепце. Разговаривая с подчиненными, она смотрела не на них, а поверх их голов, до смешного растягивала каждое слово, все произносила необыкновенно торжественно, не давала возможности представлявшимся ей лицам вдаваться в какие бы то ни было объяснения, а тем более подробности, и допускала лишь лаконичный ответ: "да" или "нет, ваше превосходительство", имела всегда крайне надменный вид и застывшую улыбку или, точнее сказать, гримасу на старческих губах, точно она проглотила что-нибудь горькое.

Когда мы, новенькие, в первый раз подходили к приемной начальницы, мы встретили здесь наших матерей и вошли вместе с ними в сопровождении m-lle Тюфяевой. В огромной приемной, обставленной на казенный лад, у стены против входной двери сидела на диване начальница Леонтьева, а подле нее на стуле ее компаньонка Оленкина[508].

- Мама! Мама! - вдруг закричала Фанни, бросаясь в объятия матери. Этот крик раздался совершенным диссонансом среди гробовой тишины.

Начальница чуть-чуть приподняла голову, что для Оленкиной, видимо, послужило сигналом узнать фамилии новоприбывших, так как она быстро подошла к нашим матерям, а затем начала что-то шептать на ухо начальнице.

- Потрудитесь подойти! Сюда! Ближе! Я прежде всего попрошу вас покончить с этою сценой... Можете садиться! - И Леонтьева величественным жестом указала Голембиовской на стул против своего стола. Фанни подбежала к матери и крепко вцепилась в ее юбку.

- Видите ли, - снова обратилась начальница к Голембиовской, - каких недисциплинированных, испорченных детей вручаете вы нам!

- Испорченных? - переспросила Голембиовская с изумлением, в своей провинциальной простоте не понимавшая ни величия начальницы, ни того, как с нею следует разговаривать. - Уверяю вас, сударыня, что моя Фанни послушная, ласковая, привязчивая девочка!.. А то вдруг "испорченная"! Как же это можно сказать, не зная ребенка!

В ту же минуту над ее стулом наклонилась компаньонка Оленкина и шепотом, который был слышен во всей комнате, произнесла, отчеканивая каждое слово:

- Должны называть начальницу - ваше превосходительство. Вы не имеете права так вольно разговаривать с ее превосходительством! Извольте это запомнить!

- Извините, ваше превосходительство, - заговорила переконфуженная Голембиовская. - Я вас назвала не по титулу... Я ведь провинциалка! Всех этих тонкостей не разумею... Все же о своей девочке опять скажу вам: золотое у нее сердечко! Будьте ей матерью, ваше превосходительство! Она ведь у меня сиротка! - И слезы полились из глаз бедной женщины.

- Мне страшно, мама! - вдруг со слезами в голосе завопила ее дочь.

- Сударыня! Моя приемная не для семейных сцен! Извольте выйти в другую комнату с вашей дочерью и ждать классную даму.

Тогда к начальнице подошла моя мать и начала рекомендовать себя на французском языке, которым Голембиовская не сумела воспользоваться, хотя свободно говорила на нем. В то время знание французского языка облагораживало и возвышало каждого во мнении общества, тем более громадное значение оно имело в институте. Вероятно, вследствие этого начальница благосклонно кивнула ей головой, но когда моя мать выразила свое удовольствие по поводу того, что ее дочь принята на казенный счет и получит образование, которого она за отсутствием материальных средств не могла бы дать сама, Леонтьева возразила ей не без иронии: "Если бы вы понимали, какое это счастие для вашей дочери, вы могли бы в назначенное время доставить ее сюда!" - и, кивнув головой в сторону m-lle Тюфяевой, она показала этим, что аудиенция окончена.

Мы шли обратно так же, как и пришли: матери отдельно, мы - в сопровождении Тюфяевой. Общее молчание нарушалось на этот раз только всхлипываниями Фанни. Когда мы вошли в комнату, в которой экзаменовались, наши матери уже сидели в ней. Фанни не замедлила броситься со слезами в объятия своей матери. М-lle Тюфяева резко заметила:

- Прошу прекратить этот рев!.. Через несколько минут, когда я приду за девочками, мы уже сами позаботимся об этом, а теперь это еще ваша обязанность!

- Ах, милая mademoiselle Тюфяева, - с мольбой обратилась к ней Голембиовская, - скажите ей хоть одно ласковое словечко... хоть самое маленькое!.. Ведь у нее от всех этих приемов сердчишко, точно у пойманной птички, трепыхает...

- Трепыхает! Это еще что за выражение! "Молчать!" - вот что вы должны сказать вашей дочери! Вы своими телячьими нежностями и начальницу осмелились обеспокоить, а тут опять начинаете ту же историю! - И она направилась к двери.

- Покорись, дитятко! Перестань плакать, сердце мое! - покрывая дочь страстными поцелуями, приговаривала Голембиовская, не обращая внимания на то, что классная дама остановилась и смотрит на них. - Что же делать, дитятко! Тут уж, видно, и люди так же суровы, как эти каменные стены.

- А! - прошипела Тюфяева. - Я сейчас доложу инспектрисе, какие наставления вы даете вашей дочери!

Моя мать, испуганная за Голембиовскую и понимая, как это может повредить ее дочери, подбежала к Тюфяевой и начала умолять ее:

- Сжальтесь... Сжальтесь над несчастной женщиной! Она в таком нервном состоянии!

М-lle Тюфяева грубо отстранила мою мать рукой; в эту минуту Фанни вскрикнула и без чувств упала на пол. Тюфяева быстро вышла за дверь, а затем к нам вбежало несколько горничных и бесчувственную Фанни понесли в лазарет. За ними последовала и ее мать. Я наскоро простилась с моею матерью, и так как передо мной уже выросла Тюфяева, я отправилась за нею. Она привела меня на урок рисования. Я как-то машинально проделывала все, что мне приказывали, и очнулась от рассеянности только тогда, когда прозвонил колокол. Девочки задвигались и стали подбегать ко мне с вопросами.

- Молчать! Становиться по парам! - кричит классная дама Петрова и устанавливает воспитанниц по росту пару за парой - маленьких впереди, девочек более высокого роста - позади. То одна воспитанница выдвинется несколько вбок, то другая подастся вперед, - классная дама сейчас же ровняет таких: немедленно подбегает к ним, одну толкает назад, ее соседку двигает вперед, кого ставит правее, некоторых дергает влево и, наконец, в строгом порядке ведет в столовую, выступая впереди своего отряда. По институтским правилам требовалось, чтобы воспитанницы, куда бы они ни отправлялись, выступали как солдаты, представляя стройную колонну, и двигались без шума. Если предводительница этой женской армии прибавит шагу - и воспитанницы должны идти скорее, не расстраивая колонны; при этом они обязаны молчать; если одна из воспитанниц произносила хотя слово, такое преступление редко оставалось безнаказанным, особенно в кофейном классе.

Трудно представить, как много времени уходило на установку по парам. В столовую водили четыре раза в день (на утренний и вечерний чай, к обеду и завтраку), следовательно, туда и назад по парам строились восемь раз; то же делали, когда отправлялись на прогулку и возвращались после нее; таким образом, тратили более часу времени, а по субботам и праздникам, когда приходилось отправляться в церковь, и еще того больше.

В то время, которое я описываю, начальство института уже не имело права давать волю рукам: оттрепать по щекам или избить чем попало по голове, высечь розгами, как это бывало раньше, в мое время не практиковалось даже и в младшем классе, но толчки, пинки, весьма чувствительное обдергивание со всех сторон, брань, бесчисленные наказания, особенно в младшем классе, были обычными педагогическими воздействиями.

К молчанию и безусловному повиновению институток приучали весьма систематично. Впрочем, на женщину в то время вообще смотрели как на существо, вполне подчиненное и подвластное родителям или мужу, - институт стремился подготовить ее к выполнению этого назначения, но чаще всего достигали совершенно противоположных результатов. От нас требовалось или молчание, или разговор полушепотом, и так в продолжение всего дня, кроме перемен между уроками, когда громкий разговор не вызывал ни окрика, ни кары. Наиболее суровые классные дамы ограничивали и суживали даже ничтожные привилегии "кофулек" (воспитанниц младшего класса), которым по праздничным дням вечером дозволялось бегать, играть и танцевать. Как только они поднимали шум и возню даже в такие дни, классные дамы кричали: "По местам! вы не умеете благопристойно держать себя!" Дети послушно садились на скамейки и, получая постоянно нагоняй за резвость, все реже предавались веселью.

Как ни была жива и шаловлива девочка при поступлении в институт, суровая дисциплина и вечная муштровка, которым она подвергалась, а также полное отсутствие сердечного участия и ласки быстро изменяли характер ребенка. Если девочка свыкалась с институтским режимом, а наклонность к шаловливости еще не совсем пропадала в ней, ее неудержимо влекли к себе глупые и пошлые шалости.

Когда я в первый раз вошла в столовую, меня удивило огромное число наказанных: некоторые из них стояли в простенках, другие сидели "за черным столом"[509], третьи были без передника, четвертые, вместо того чтобы сидеть у стола, стояли за скамейкой, но мое любопытство особенно возбудили две девочки: у одной из них к плечу была приколота какая-то бумажка, у другой - чулок. Когда после пения молитвы мы уселись за завтрак, я больше уже не могла выносить молчания и стала расспрашивать соседку, можно ли разговаривать; та отвечала, что можно, но только тихонько. И меня с двух сторон шепотом начали просвещать насчет институтских дел. Когда у девочки приколота бумажка, это означает, что она возилась с нею во время урока; прикрепленный чулок показывал, что воспитанница или плохо заштопала его, или не сделала этого вовсе, а за что наказаны старшие воспи

Наши рекомендации