Глава I. О социогенезе противопоставления «культуры» и «цивилизации» в Германии
I. Введение
Понятие «цивилизация» применяют по отношению к самым разнообразным фактам: к состоянию техники, манерам, развитию научного познания, религиозным идеям и обычаям. Оно может относиться к типу жилья или совместной жизни мужчины и женщины, к формам судебного наказания или приготовлению пищи. Строго говоря, нет почти ничего, что не выступало бы в «цивилизованной» или «нецивилизованной» форме, а потому так трудно в нескольких словах обозначить все то, что обозначается как «цивилизация». Но если посмотреть, какова общая функция данного понятия, во имя чего все эти манеры и достижения людей обозначаются как «цивилизованные», то сразу обнаружится нечто чрезвычайно простое: это понятие выражает самосознание Запада. Можно было бы даже сказать — национальное сознание. В нем резюмируется все то, что отличает западное общество последних двух или трех столетий от более ранних или же от современных, но «более примитивных» обществ. С его помощью пытаются охарактеризовать нечто важное для западного общества, то, чем оно гордится: состояние его техники, принятые в нем манеры, развитие его научного познания, его мировоззрение и многое другое.
Но для различных наций Запада понятие «цивилизация» означает не одно и то же. Огромное различие существует прежде всего между использованием этого слова англичанами и французами, с одной стороны, и его употреблением немцами, с другой стороны. В первом случае это понятие выражает гордость по поводу значимости своей нации для прогресса западного мира и всего человечества. По-немецки «цивилизация» обозначает нечто очень полезное, но все же имеющее ценность как бы второго порядка, а именно, то, что охватывает лишь внешнюю сторону жизни, затрагивает лишь поверхностные слои человеческого существования. Для самоинтерпретации, для выражения собственной сущности и гордости за свои достижения немцы используют слово «культура».
Мы имеем дело со своеобразным феноменом: смысл слов, вроде французского и английского «цивилизация» или немецкого «культура», совершенно ясен для членов этих обществ. Но способ, каким эти понятия описывают часть мира, самоочевидность, с какой они отграничивают и противопоставляют всему иному определенные сферы, оценочные суждения, которые скрыто в них содержатся, — все это делает их труднообъяснимыми для всех, кто не принадлежит к этим обществам.
Французское и английское понятие «цивилизация» может относиться к политическим или хозяйственным, религиозным или техническим, моральным или социальным фактам. Немецкое понятие «культура» употребляется главным образом по отношению к духовным, художественным, религиозным фактам. Более того, имеется сильно выраженная тенденция противопоставлять их политическим, экономическим и социальным фактам, проводить между этими двумя областями четкую разграничительную линию. Французское и английское понятие «цивилизация» может обозначать достижения, но оно точно также относится к манерам, «behaviour» людей, причем не важно, достигли ли последние чего-нибудь своим поведением или нет. В немецком термине «культура» такое отнесение к «behaviour» — к ценностям человека, ничего не совершившего и наделенного просто бытием и поведением, — присутствует лишь в самом ограниченном виде. Специфически немецкий смысл понятия «культура» в самом чистом виде можно установить по его деривату, указывающему на свойства: «kulturell» означает не бытие или ценность человека, но ценность и характер определенных продуктов человеческой деятельности. Само слово «kulturell» вообще невозможно прямо перевести на французский или английский язык.
Слово «kultiviert» по смыслу очень близко западному понятию цивилизации. Оно представляет некую высшую форму «цивилизованности». Как «kultiviert» могут обозначаться и те люди и семьи, которые не совершили ничего, что можно было бы охарактеризовать как «kulturell». Как и «цивилизованность», эта «культурность», выражаемая понятием «kultiviert», относится в первую очередь к форме поведения или к образу действий людей. Оно обозначает социальное качество как людей, так и их жилища, форм обращения, языка, одежды — в отличие от термина «kulturell», относимого не непосредственно к людям, а лишь к их определенным свершениям.
Со сказанным выше тесно связано другое различие этих двух понятий. «Цивилизация» обозначает процесс или, по крайней мере, результат процесса. Оно относится к чему-то, находящемуся в постоянном движении, все время идущему «вперед». Немецкое понятие «культура» в его современном употреблении имеет иную направленность: оно указывает на продукты человеческой деятельности, имеющиеся в наличии подобно «цветам в полях»1, — на произведения искусства, книги, религиозные или философские системы, в которых проявляется самобытность создавшего их народа. Понятие «культура» ограничивает.
Понятие цивилизации в известной степени снимает национальные различия, оно подчеркивает общее для всех людей, либо то, что должно стать таковым по мнению употребляющего это понятие. В нем выражается самосознание народов, национальные границы и национальное своеобразие которых уже на протяжении веков не подвергаются сомнению, поскольку они окончательно утвердились и упрочились, — тех народов, что уже давно вышли за свои границы и колонизовали территории за их пределами.
Немецкое понятие культуры, напротив, подчеркивает национальные различия, своеобразие групп. В силу этой функции оно получило распространение и за рамками немецкого языка,. например, в этнологии и антропологии, причем уже вне прямой связи с изначальной ситуацией, обусловившей его значение. Эта изначальная ситуация есть ситуация народа, который, в отличие от западных наций, лишь чрезвычайно поздно пришел к прочному политическому единству, а границы его территории с давних времен и до сегодняшнего дня подвергаются угрозе пересмотра, поскольку там существуют области, всегда стремившиеся и ныне стремящиеся к обособлению. Функцией понятия цивилизации является выражение постоянной тенденции к расширению групп и наций, проводящих колонизацию. В противоположность ему, в понятии культуры отражается самосознание нации, вынужденной всякий раз задаваться вопросом «В чем же заключается наше своеобразие?», вновь и вновь определять и со всех сторон укреплять свои границы и в политическом, и в духовном смысле. Этому историческому процессу и соответствует направленность немецкого понятия культуры, выраженная в нем тенденция к отграничению, подчеркиванию и четкому определению групповых отличий. Вопросы «Что является собственно французским? Что является собственно английским?» уже давно почти не вызывают дискуссий в самосознании французов и англичан. Вопрос «Что является собственно немецким?» был и остается актуальным для немцев. Один из ответов на него был Дан на определенной фазе развития с помощью понятия «культура».
Структуры национального самосознания, представляемого понятиями «культура» или «цивилизация», также оказываются различными. Но при всех его особенностях и немец, с гордостью говорящий о своей «культуре», и француз с англичанином, гордящиеся своей «цивилизацией», равным образом считают это самосознание чем-то само собой разумеющимся, относящимся к человеческому миру в целом и придающим ему ценность. Немец может попытаться объяснить французу и англичанину, что он подразумевает под словом «культура». Но он вряд ли сможет передать специфически национальный опыт традиции, те кажущиеся самоочевидными эмоциональные ценности, что составляют для него смысл этого понятия.
Француз и англичанин тоже могут сказать немцу, какое содержание они вкладывают в понятие цивилизации, ставшее частью их национального сознания. Но сколь бы разумным, сколь бы рациональным ни казалось им это понятие, оно также выросло из особого рода исторических ситуаций, его также окружает насыщенная эмоциями и преданиями атмосфера, которая не вмещается в дефиницию, хотя и является составной частью его значения. И эта дискуссия наверняка обречена на провал, если немец захочет показать французу или англичанину, почему он хотя и считает «цивилизацию» ценностью, но все же ценностью второго порядка.
Понятия такого рода чем-то напоминают слова, имеющие хождение в небольшой группе, в семье или в секте, в школьном классе или в каком-нибудь «объединении», — они много значат для находящимся внутри и мало для тех, кто пребывает вовне. Они образуются на основе совместных переживаний. Такие слова развиваются и меняются вместе с группой, опыт которой они выражают. В них отражается ситуация, история группы. А потому они остаются неясными, они никогда не живут полной жизнью для других, для тех, кто не разделяет опыта группы, кто не говорит от имени той же традиции, кто не переживает сходные ситуации.
Конечно, за «культурой» и «цивилизацией» стоят не секты или семьи, но целые народы или — поначалу — определенные слои этих народов. Но во многом эти понятия схожи со специфическими словами малых групп: они говорятся людьми (и обращены к людям), принадлежащими к определенной традиции и находящимися в определенной ситуации.
Математические понятия принципиально отделимы от употребляющего их коллектива. Треугольник можно рассматривать без ссылок на исторические ситуации. С понятиями «культура» и «цивилизация» дело обстоит не так.
Могло случиться, что некий индивид создал подобные понятия на основе наличного словесного материала своей группы или наполнил их новым смыслом. Но они получили хождение, они закрепились. Другие люди стали использовать их в этом новом смысле, в этой их форме, стали их передавать, шлифовать устно или письменно. Один передавал их другому, пока данные понятия не превратились в инструменты, пригодные для выражения общего опыта, того, что требовало взаимопонимания. И вот они входят в моду, становятся частью повседневного языка определенного общества. А это говорит о том, что эти слова соответствовали потребностям не только каких-то одиночек, но и целых коллективов. История последних находит свое выражение и отклик в данных понятиях, и индивид преднаходит в них этот «осадок истории» и получает возможность определенного их употребления. Он в точности не знает, почему с этими словами связаны такие значения и такие разграничения, почему из них можно вывести именно эти нюансы или эти новые возможности. Он пользуется ими, поскольку считает их чем-то само собой разумеющимся и с детства научился смотреть на мир с их помощью. Процесс социального генезиса этих понятий может быть давно позабытым, одно поколение передает их другим, не вспоминая о процессе их изменения. Эти понятия живы, пока в них сохраняется это отражение прошлого опыта, пока ситуации прошлого возобновляются в настоящем, пока неизменна их функция в данном обществе, пока следующие друг за другом поколения с помощью этих слов осмысливают свой собственный опыт; они постепенно отмирают, если с ними не оказываются более связаны ни одна из функций, ни один из опытов постижения текущей общественной жизни. Они, либо какая-то область их значений, могут на время отойти в тень, но затем, в новой общественной ситуации, они могут вновь стать актуальными. Их вспоминают, поскольку в современной ситуации что-то приходит к слову из того осадка, который был в них сохранен.
II. О ходе развития пары противополагаемых понятий «цивилизация» и «культура»2
Понятно, что противопоставление «культуры» и «цивилизации» вновь стало актуальным в 1919 г. и в предшествующие ему годы, как потому, что война против Германии велась от имени «цивилизации», так и из-за необходимости приспосабливаться к новой ситуации, возникшей для самосознания немцев после заключения мирного договора.
Но столь же ясно и то, что эта историческая ситуация Германии была лишь новым импульсом для антитезы, которая много раньше, начиная еще с XVIII в., находила свое выражение посредством этих двух понятий.
Кажется, Кант первым с помощью сходных понятий выразил опыт и антитезу, свойственные обществу его времени. В 1784 г. в работе «Идея всеобщей истории во всемирно-гражданском плане» он пишет: «Благодаря искусству и науке мы в высшей степени культивировались. Мы чересчур цивилизовались в смысле всякой вежливости и учтивости в общении». И продолжает: «Хотя идея моральности относится к культуре, применение этой идеи, если она сводится лишь к подобию нравственного в честолюбии и любви к внешним приличиям, создает лишь цивилизованность».
Сколь бы близкой современности ни казалась формулировка этой антитезы в момент ее возникновения, исходный пункт, опыт и ситуация в конце XVIII в. были совсем иными, хотя и можно обнаружить социальную связь с опытом, лежащим в основе сегодняшнего употребления данной антитезы.
У Канта ведется речь от имени формирующейся немецкой буржуазии, принадлежащей к среднему сословию интеллигенции3, да еще и во «всемирно-гражданском плане», а потому противопоставление пока еще неопределенно и в лучшем случае лишь во вторую очередь выступает как национальное противоречие. На переднем плане стоит опыт социального противостояния, разделительная линия проходит внутри общества, хотя она уже несет в себе зародыш национального противоречия между говорящей по-французски и по французским образцам «цивилизировавшейся» придворной аристократии, с одной стороны, и говорящим по-немецки, принадлежащим к среднему классу слоем немецкой интеллигенции — с другой. Этот слой рекрутировался из бюргерства при княжеских дворах, чиновников (в самом широком смысле слова), иной раз включая в себя и элементы мелкого дворянства.
Тут мы видим слой, оттесненный от всякой политической деятельности, едва ли мысливший в политических категориях и лишь робко начинавший мыслить в категориях национальных. Легитимацией для него являются достижения в духовной, научной или художественной деятельности. Ему противостоит тот высший слой, который в этом смысле «ничего не делает», но видит свое отличие, осознает себя и оправдывает отличия, ссылаясь на особого рода поведение. Именно этот слой имеет в виду Кант, когда говорит о «чрезмерной цивилизованности «в смысле всякой вежливости и учтивости», о «подобии нравственного в честолюбии». Это — полемика немецкой интеллигенции, принадлежащей к среднему классу, с высшим слоем придворных, лежащая в основе понятийного противопоставления культуры и цивилизации в Германии. Но эта полемика старше и шире, нежели ее выражение в указанных двух понятиях.
Следы данной полемики можно обнаружить задолго до середины XVIII в., хотя тогда она находилась на периферии мышления и была куда менее слышна, чем во второй половине этого столетия. Статьи в «Универсальном Лексиконе» Целлера (1736)4, посвященные двору, придворным и учтивости (они слишком длинны, чтоб приводить их целиком), дают хорошее представление о начале полемики.
«Учтивость (Höflichkeit), — читаем мы в этом издании, — без сомнения получила свое имя от двора, от придворной жизни. Дворы государей являются той сценой, где каждый ищет себе удачи. А ее не добиться иначе, как привлекая к себе благосклонность князей и придворной знати. Поэтому всячески стараются сделаться для них желанными. А сего можно достичь, убедив их в том, что мы при всякой возможности и всеми силами желаем им услужить. Мы же на это не всегда способны, да и не всегда хотим, для чего есть веские причины. Все это заменяется учтивостью. Мы так выказываем себя другим через внешние знаки, так их уверяем, что у них появляется надежда, будто мы служим им добровольно. Тем самым мы достигаем доверия других, и они сами жаждут сделать для нас нечто доброе. При наличии учтивости так всегда случается, а потому тот, кто ею наделен, имеет немалые преимущества. Уважение других людей, конечно, следовало бы обретать мастерством и добродетелью. Но много ли тех, кто их верно распознает? И еще не меньше ли тех, кто их сколько-то ценит? Трогает лишь то, что внешне попадается на глаза падких до внешнего людей, да и то лишь в таких обстоятельствах, когда их вообще что-нибудь трогает. К придворным сказанное в точности подходит».
Здесь просто, без философских толкований и с ясно выраженной соотнесенностью с определенными общественными образованиями высказывается та же антитеза, которая у Канта утонченно и углубленно выступает как противопоставление «культуры» и «цивилизованности»: как обманчивая, внешняя «учтивость» и истинная «добродетель». Но о последней автор говорит только мимоходом и не без вздоха разочарования. Во второй половине века тон постепенно изменится. Самолегитимизация средних слоев посредством добродетели и образования станет более точной и подчеркнутой, тогда как полемика с внешними, поверхностными манерами придворного мира приобретет более отчетливые очертания.
III. Примеры придворных воззрений в Германии
Нелегко говорить о Германии в целом; у каждого из многочисленных государств того времени были свои особенности. Но лишь немногие из них можно признать важными для общего развития, остальные следовали за ними. Имеются и общие для всех черты, в большей или меньше степени встречающиеся повсюду.
Общими являются прежде всего резкое сокращение населения и ужасающее экономическое истощение после Тридцатилетней войны. По сравнению с Францией и Англией вся Германия обнищала, в особенности бедна немецкая буржуазия в XVII и XVIII вв. Торговля, в первую очередь международная, значительно развившаяся в отдельных областях Германии в XVI в., пришла в упадок. Смещение торговых путей как вследствие географических открытий, так и по причине долгой военной смуты, привело к краху больших торговых домов, ранее обладавших значительным капиталом. Осталось только бюргерство мелких городов, отличающееся узким горизонтом мысли и живущее в основном за счет удовлетворения местных потребностей.
В это время на предметы роскоши, вроде литературы и искусства, остается немного денег. Там, где деньги имеются, князья и их свита пытаются подражать двору Людовика XIV (не имея для этого средств) и говорят по-французски. Немецкий — язык низших и средних слоев — тяжеловесен и неуклюж. Лейбниц, единственный придворный философ Германии, единственный великий немец этого времени, имя которого получило признание в придворном обществе, говорит и пишет по-французски или на латыни и лишь изредка переходит на немецкий. Как и многих других, его занимает проблема языка, а именно, вопрос о том, что можно было бы сделать с этим корявым немецким наречием.
Французский язык распространяется, у княжеских дворов его перенимает высший слой буржуазии. На нем говорят все «honnettes gens», все люди, располагающие «considération». Французская речь является сословным признаком высших слоев. «Нет ничего более плебейского, чем писание писем по-немецки», — такие слова мы встречаем в 1730 г. в послании невесты Готтшеда, адресованном ее жениху5.
Когда кто-то говорит по-немецки, хорошим тоном считается вплетение в речь возможно большего числа французских слов. «Еще несколько лет назад, — говорит в 1740 г. Э. де Мовийон в своих « Lettres Françoises et Germaniques », — на четыре немецких слова приходилось два французских. Это считалось le bel Usage»6. И далее он долго распространяется о варварстве немецкого. По своей природе этот язык — «d’être rude et barbare»7. A потому есть саксонцы, полагающие, «qu’on parle mieux d’Allemand en Saxe, qu’en aucun autre endroit de l’Empire1)». То же самое говорят о себе австрийцы, баварцы, бранденбуржцы или швейцарцы. Есть пара ученых мужей, которые хотели бы упорядочить правила языка, но, продолжает Мовийон, «il est difficile, qu’une nation, qui contient dans son sein tant de Peuples indépendans les uns des autres, se soumette aux décisions d’un petit nombre des Savans2)».
Как и в других областях, мы здесь имеем ту же ситуацию: на долю групп небольшого, отстраненного от власти, занимающего промежуточное социальное положение слоя интеллигенции в Германии выпало решение тех задач, с которыми во Франции или в Англии имел дело двор, т.е. высшие слои аристократии. Ученые, разного рода «государевы люди», принадлежащие к среднему сословию, первыми предпринимают попытки созидания — в определенной, чисто духовной сфере — модели того, что можно считать немецким. По крайней мере, здесь они пытаются утвердить немецкое единство, кажущееся неосуществимым в сфере политической. Сходную функцию имеет и понятие культуры.
Но поначалу цивилизованному на французский манер наблюдателю — Мовийону — большая часть того, что он видит в Германии, кажется чем-то грубым и отсталым, причем не только язык, но и литература: «Мильтон, Буало, Поуп, Расин, Тассо, Мольер, как и все поэты такого уровня, были переведены на большинство европейских языков, а ваши поэты — сами по большей части лишь переводчики».
«Nommez-moi, — продолжает Мовийон8, — un Esprit créateur sur votre Parnasse, nommez-moi un Poëte Allemand, qui ait tiré de son propre fond un Ouvrage de quelque réputation; je vous en défie3)».
Можно было бы по этому поводу сказать, что мы имеем дело с неадекватным мнением плохо ориентировавшегося в ситуации француза. Но в 1780 г., т.е. через сорок лет после Мовийона и за девять лет до Французской революции, когда Франция и Англия уже оставили позади решающие фазы своего культурного и национального становления, а языки этих двух западных стран давно приобрели классически прочные формы, Фридрих Великий публикует «De la littérature Allemande»9, где он жалуется на слабое, явно недостаточное развитие немецкой литературы. О немецком языке он говорит примерно то же, что и Мовийон, излагая свое мнение о том, чем можно помочь в этом достойном сожаления положении. «Je trouve, — пишет он о немецком языке, — une langue à demi-barbare, qui se divise en autant de dialectes différentes que l’Allemagne contient de Provinces. Chaque cercle se persuade que son Patois est le meilleur4’». Фридрих Великий рассуждает о низком уровне немецкой литературы, педантизме немецких ученых и слабости немецкой науки. Он указывает и причины такого положения дел — обнищание Германии из-за длительных войн и недостаточное развитие торговли и буржуазии. «Ce n’est donc,— говорит он, — ni à l’esprit, ni au génie de la nation qu’il faut attribuer le peu de progrès que nous avons fait, mais nous ne devons nous en prendre qu’à une suite de conjonctures fâcheuses, à un enchaînement de guerres qui nous ont ruinés et appauvris autant d’hommes que d’argent5)».
Фридрих пишет о постепенно начинающемся подъеме благосостояния: «Le tiers-état ne languit plus dans un honteux avilissement. Les Péres fournissent a l’Etude de leurs enfants sans obérer. Voilà les prémices établies de l’heureuse révolution que nous attendons6’». И он пророчествует, что вместе с ростом благосостояния придет также расцвет немецких искусства и науки, а приобретенная немцами цивилизованность позволит им занять равное положение с другими нациями, — в этом и заключается та счастливая революция, о которой он мечтает. Себя он сравнивает с Моисеем, видящим приближение этого счастливого расцвета, но не имеющим возможности его дождаться.
Год спустя после публикации этого произведения Фридриха Великого, в 1781 г., выходят в свет «Разбойники» Шиллера и «Критика чистого разума» Канта; в 1787 г. — «Дон Карлос» Шиллера и «Ифигения» Гёте. За ними последовали все хорошо нам известные произведения немецкой литературы и философии. Кажется, все подтверждает предсказания монарха.
Однако этот расцвет подготавливался задолго до его сочинения «De la littérature Allemande». Силу выразительности немецкий язык получил не за два-три года — в 1780 г., когда было издано данное произведение, он уже давно не был тем полуварварским «patois», о котором писал Фридрих. К этому времени уже появился целый ряд произведений, сегодня считающихся весьма значимыми: семью годами ранее был поставлен «Гёц фон Берлихинген» и готов к изданию «Вертер» Гёте; Лессинг (кстати, скончавшийся в 1781 г., всего через год после публикации Фридриха) уже опубликовал большую часть своих драматических и теоретических трудов, в том числе «Лаокоон» (1766) и «Гамбургскую драматургию» (1767). Много раньше были написаны произведения Клопштока — его «Мессия» появился в 1748 г. Помимо всего прочего, не следует забывать и о «Буре и натиске», Гердере и ряде романов, получивших широкую популярность. Примером может служить «Девушка из Штернхельма» Софии де ла Рош. В Германии давно сформировался, пусть пока еще сравнительно небольшой, слой покупателей — бюргерской публики, — который проявлял интерес к подобным произведениям. По Германии уже прошли волны духовного возбуждения, и они нашли свое выражение в статьях, книгах и драмах. Немецкий язык стал богатым и динамичным.
Обо всем этом у Фридриха нет и речи: он не видит или не придает этому значения. Он упоминает единственную работу представителя молодого поколения, великое произведение времен «Бури и натиска» и увлечения Шекспиром — «Гёца фон Берлихингена». Характерен контекст, в котором упоминается эта драма — в связи с обсуждением воспитания и форм развлечения «basses classes», низших слоев народа: «Pour vous convaincre du peut de goût qui jusqu’à nos jours règne en Allemagne, vous n’avez qu’à vous rendre aux Spectacles publics. Vous y verrez représenter les abominables pièces de Schakespear, traduites en notre langue et tout l’Auditoire se pâmer d’aise en entendant ces farces ridicules et dignes des Sauvages du Canada. Je les appelle telles parcequ’elles pèchent contre toutes les règles du Theatre. Ces règles ne sont point d’arbitraires.
Voilà des Crocheteurs et des Fossoyeurs qui paroissent et qui tiennent des propos dignes d’eux; ensuite viennent des Princes et des Reines. Comment ce mélange bizarre de bassesse et de grandeur, de bouffonnerie et de tragique peut-il toucher et plaire?
On peut pardonner à Schakrespear ces écarts bizarres; car la naissance des arts n’est jamais le point de leur maturité.
Mais voilà encore un Goetz de Berlichingen qui paroit sur la Scène, imitation déstestable de ces mauvaises pièces angloises, et le Parterre applaudit et demande avec enthousiasme la répétition de ces dégoûtantes plattitudes7a)». И далее: «...Après vous avoir parlé des basses Classes, il faut que j’en agisse avec la même franchise à l’égard des universités7b)».
Человек, говорящий все это, в свое время сделал для политического и экономического развития Пруссии, а косвенно и для политического развития всей Германии, больше, чем любой из его современников. Но духовная традиция, в которой он вырос и которая находит выражение в его речениях, является общей традицией «хорошего общества» Европы. Это — аристократическая традиция донационального, придворного общества. Он говорит на языке этого общества — по-французски. В угоду вкусам этого общества он не замечает духовную жизнь Германии. Суждения Фридриха определяются моделью, предписанной этим обществом. Так же судили о Шекспире и другие его представители. Например, Вольтер в работе «Discours sur la Tragédie», служившей предисловием к ero трагедии «Брут», еще в 1730 г. высказывал похожие мысли: «Je ne prétends pas assurément approuver les irrégularités barbares dont elle (имеется в виду трагедия Шекспира «Юлий Цезарь». — Н.Э.)est remplie. Il est seulement étonnant qu’il ne s’en trouve pas davantage dans un ouvrage composé dans un siècle d’ignorance par un homme qui même ne savait pas latin et qui n’eut de maître que son génie8)».
То, что Фридрих Великий говорит о Шекспире, на самом деле соответствует модели и стандарту того мнения, что было общепринятым в говорящем по-французски высшем обществе Европы. Он не «списывает» у Вольтера, не занимается «плагиатом»; сказанное отвечает его искреннему личному убеждению. Ему не доставляют удовольствия «грубые», нецивилизованные шутки могильщиков и подобного им сброда, да еще перемешанные с высокими, трагическими чувствами принцев и королей. Все это для него лишено ясной и строгой формы, относится к «развлечениям низших классов». В этом смысле и следует понимать высказывания Фридриха: они индивидуальны не более чем его французский язык. Как и этот язык, они являются свидетельствами ero принадлежности к определенному обществу. То, что его политика была прусской, а вкусы и традиция — французскими, точнее, придворно-абсолютистскими, не так уж парадоксально, как может показаться с точки зрения господствующих ныне воззрений, предполагающих национальную замкнутость. Это можно объяснить своеобразной структурой придворного общества, где политические позиции и интересы были самыми различными, а сословная позиция, вкус, стиль, язык — одними и теми же по всей Европе.
Своеобразие подобного положения вызывало конфликты еще в юности Фридриха Великого, когда он постепенно стал сознавать, что интересы прусского правителя не всегда можно согласовать с преклонением перед Францией и придворной учтивостью10. На протяжении всей его жизни существовало определенное противоречие между тем, что он делал как государь, и тем, что он писал как человек и философ.
Соответственно, парадоксальным было и отношение к Фридриху немецкой бюргерской интеллигенции: его военные и политические успехи способствовали усилению ее немецкого самосознания, коего ей долгое время недоставало. Для многих ее представителей он стал национальным героем. Но позиции Фридриха в вопросах языка и вкуса, нашедшие отражение в этом его труде по немецкой литературе (и не в нем одном), были для них неприемлемы. С этими взглядами немецкая интеллигенция — именно как немецкая — должна была вести борьбу.
Аналогичной была ситуация почти во всех больших и во многих малых немецких государствах. Почти повсюду во главе этих государств стояли лица (или круг людей), говорившие по-французски, — они определяли немецкую политику. По другую сторону находилось буржуазное общество с говорящим по-немецки слоем интеллигенции, который в целом не оказывал никакого влияния на политическое развитие. Из этого слоя вышли все те, благодаря кому Германию стали называть страной поэтов и мыслителей. Именно они дали понятиям «Bildung» и «Kultur» их специфически немецкие черты и направленность.