Чувствительность как социальный капитал
Чувствительность нервной системы может проявляться по-разному: она то повышает самосознание, то приводит к потере самоконтроля, и, когда чувства берут верх над телом, гиперчув-ствительный человек реагирует на ситуацию плачем, обмороками или судорогами.
Почему же столь противоречивое состояние приобрело популярность у новой элиты?
Возможно, потому, что оно позволяло создать модель социального человека. Появление чувствительного индивида совпало по времени с активизацией общественных процессов. Европейское общество в середине XVIII века переживало период радикальных изменений и классовых перестановок. Амбиции заставляли людей искать новые возможности и пути карьерного роста. Низы рвались наверх, мечтая как можно скорее достичь вершин, которые раньше были им недоступны. Аристократизм в их понимании ассоциировался с особым стилем жизни и утонченной физической конституцией, которой они не обладали. Тогда-то и была предпринята попытка получить желаемый статус путем создания новых кодов. Благодаря радикальному сенсуализму, родоначальником которого был культовый философ Джон Локк, сложился образ нового человека с особым отношением к окружающему миру. Те, кто мечтал о новой статусной идентичности, теперь строили ее на основе сенситивности, проявлявшейся прежде всего в процессе коммуникации.
Сенситивность — свойство социального взаимодействия, при котором каждый человек испытывает на себе влияние других людей и сам, в свою очередь, влияет на них. Одновременно активизируются чувства, отвечающие за установление социальных связей. Теперь мы называем это социальной компетенцией17. Взаимодействуя с другими, человек учится понимать их и себя, овладевает тайнами мимики и взглядов, обучается эффективной коммуникации. Сенситивность олицетворяет собой все лучшее, что есть в межличностном общении — альтруизм, эмпатию и симпатию, — и может с успехом культивироваться в дружеских и любовных отношениях, в салонной беседе и в деловых контактах или просто подавать себя как моральную категорию.
Философы Дэвид Юм и Адам Смит утверждают, что источник морали — чувство, а не разум, а Иеремия Бентам[23]так формулирует свою знаменитую мантру сострадания ко всем чувствующим существам: вопрос не в том, могут ли они говорить, главное — могут ли они страдать1*. Это суть программы сенситивности, предъявляющей высокие требования к человеку, к его способности вживаться в образ другого существа и идентифицировать себя с ним. У наиболее восприимчивых в этом отношении людей при виде покрытого язвами и волдырями нищего кожа начинает зудеть и болеть в тех же местах, что и у него19.
Не только чувства, но и мораль в прежние времена считались привилегией правящих классов. «Низам» отказывали и в том и в другом. Кожа рабочего, его мышцы и нервы устроены иначе, нежели у людей из высших слоев, утверждал Адам Смит. Чувствительность не свойственна простому люду от рождения, плебеи могут только копировать манеры у знати (слуги, щеголяющие друг перед другом перенятыми у господ мимикой и жестами, были излюбленной темой массовой культуры и неоднократно выводились в пьесах).
Получив высокий статус, нервозность и раздражительность глубоко проникли в тело западноевропейской культуры. Они стали неотъемлемой частью жизненного стиля городской элиты, нацеленной на карьеру, стремительность и интенсивность общения, живущей в состоянии стресса, который держит нервную систему в постоянном напряжении. Возникает вопрос: виноват ли человек в собственной ранимости? Ответ: и да и нет. Не виноват, потому что вынужден пропускать через себя оглушительно громкий и ослепительно яркий окружающий мир. Виноват, потому что живет, ненасытно и жадно впитывая впечатления, будоражит нервы и платит за это раздражительностью нервной системы20.
Тему сенситивности подхватили врачи. Подобно меланхолии, это состояние находилось на границе между здоровьем и болезнью, и врачи с удовольствием употребляли термин «нервы» при определении статуса пациента (сейчас так же активно используется «стресс»). «Нервы» — это не какая-нибудь женская истерия, не дикая меланхолия, не мрачная ипохондрия, а диагноз с налетом шика. Легко ранимые, высокочувствительные личности демонстрировали рафинированные симптомы этого состояния в соответствии с требованиями этикета. «Чувствительность — новое явление, нечто среднее между нежностью души и безграничным самомнением», — писал Джордж С. Руссо[24]. Праформа нарциссизма. Нервность и чувствительность демонстрировали на приеме у врача, на сеансе магнетизера, в тесном дружеском кругу и даже «в темной спальне, где жена бежала объятий мужа и стеснялась его наготы»21.
Но границу переходить было нельзя. Кодовая система сенси-тивности требовала постоянной саморефлексии и имела двойственный характер. Перебор в проявлениях воспринимался как вульгарность, а не элитарность. Абсолютный самоконтроль. Иначе гиперчувствительность будет воспринята не как доказательство неординарности, а как слащавость и жеманство. Все симптомы — слезы, румянец, бледность, обморок, легкое головокружение, рука, положенная тыльной стороной ладони на лоб, трепещущие ноздри, дрожащая нижняя губа, неровное дыхание и пр. — продумывались до малейшего нюанса. Это был особый язык, который заучивался и с успехом применялся на практике. Но даже самых ловких и продвинутых людей постоянно подкарауливали опасности.
Первая опасность заключалась в самом характере симптомов: проявления чувствительности легко могли показаться неискренними, как следствие — обвинение в фальши, имитации чувств, истеричности, нелепости, жеманстве. Как узнать, где заканчивается сенситивность и начинается что-то другое? Кодирование происходило при помощи языка. Переизбыток нервов означал недостаток мужества или неумение владеть собой, а недостаток — отсутствие душевного огня, серость, которой так боялись представители высших слоев общества. Нервность подразумевала увлеченность и одухотворенность, искусство без «нерва» — плоско и неинтересно. Нервозность, напротив, считалась свидетельством низкого самоконтроля. На периферии сенситивности находились глубокий душевный дискомфорт и страхи. Истерия, ипохондрия и меланхолия — все эти состояния также объяснялись с точки зрения «нервов».
Другая опасность была связана с возможностью перехода от сенситивности к гиперсенситивности, когда окружающий мир становится невыносим. «Нервные пациенты падают в обморок от запаха розы или укуса комара», — пишет один из врачей22. Трение ногтя о шелк, трепет листвы или дрожащий свет лампы, ямка на дороге вызывают ужас. Запахи и звуки мучительны. Тиканье часов, зуд от укуса, хруст яблока, бульканье воды, легкий скрип, звук выдвигаемого стула — все это может превратить жилую комнату в камеру пыток23.
Сенситивность неразрывно связана не только с проблемой естественности/искусственности переживаний, но и с темой самоудовлетворения. Игра эмоций давала человеку возможность чувствовать себя драматургом собственных чувств, испытывать границы, прикасаться к недозволенному, обнажать по собственной воле душу, идти на поводу запретных желаний (таких, например, как тайная мастурбация, которой как огня боялись в XVIII веке).
В те времена скрытные люди вызывали у окружающих резкую неприязнь24. Не потому что были непонятны, а потому что хотели быть непонятными. Их маска лишала социальную коммуникацию смысла. Складывалась парадоксальная ситуация. На словах кругом превозносили естественность, а на деле культивировали искусственность, которая проявлялась во всем — в манере поведения, правилах этикета, в беседах и играх. Вошедшие в плоть и кровь манеры рассматривались как свидетельство безупречности стиля, вкуса и хорошего происхождения.
Становясь эгоцентричной, сенситивность теряет свои достоинства и право называться добродетелью. Эта тема красной нитью проходит в романе Джейн Остин «Чувство и чувствительность» (1811). Только под контролем разума сенситивность стимулирует социальные чувства, в противном случае человек лишь тешит самого себя (примером такого поведения является госпожа Бовари).
Художественная литература вновь и вновь поднимает тему чувствительности, оказывая все более сильное влияние на современников. Сентиментальный роман постепенно стирает границы между вымыслом и читателем. Внешние события заменяются изображением процессов, происходящих в душе человека. Повествование от первого лица, субъективность изложения, форма переписки или дневниковых записей создают эффект аутентичности и оправдывают различные проявления чувствительности: слезы, дрожь и т.п.25 Иногда накал страстей переходит все границы. Например, в одной из сцен «Юлии» Руссо главная героиня и ее подруга, встретившись, на радостях падают в обморок, дочь подруги плачет и пронзительно кричит, горничная суетится над лишившимися чувств женщинами, главный персонаж, «как в бреду», ходит по комнате и «вне себя восклицает что-то в безотчетном порыве»26, муж героини с волнением наблюдает за происходящим.
Авторы романов определяют шаблон, который могут взять на вооружение остальные пишущие субъекты. А пишут почти все. Письма и дневники ходят по рукам и читаются вслух в кругу друзей. Теперь уже и не узнать, пережиты ли в действительности чувства, вышедшие из-под омытого слезами гусиного пера. Одновременно стирается граница между художественной литературой и медициной. В Лондоне врач, законодатель медицинской моды, Джордж Чейни наблюдает Сэмюэла Ричардсона. И те консультации, которые писатель использует как материал для романов, доктор включает в справочники по врачебному делу. Целое поколение мужчин-литераторов льет слезы в светских салонах и демонстрирует в дружеских и любовных отношениях придуманный ими самими язык чувств.
Отступление: слезы
Как следует понимать эти потоки слез?
В «Истории слез» Анн Винсен-Бюффо рассматривает, в частности, язык чувств на границе между молчанием и речью: вздохи, слезы и всхлипывания27. Исторический экскурс дает возможность показать процесс культурного кодирования чувств и то, как коды заучиваются и влияют на сигнальную систему организма.
Язык чувств XVIII века поражает обилием слез. Слезы льются всеми, повсеместно и с удовольствием. Их не пытаются скрыть, напротив, охотно демонстрируют. И мужчины и женщины купаются в слезах, заливаются и захлебываются слезами. Издатель «Юлии, или Новой Элоизы», извещая Руссо об успехе первых частей, сослался на реки слез, пролитых читателями. Позднее «эффектом Руссо» стали называть процесс идентификации читателя с персонажем и его преображение через слезы. Некоторые переживали прочитанное глубоко и болезненно, особенно широкий резонанс имели «Страдания юного Вертера» Гёте.
Процесс идентификации облегчался возникновением новой формы чтения — наедине с самим собой, нередко в специально отданные под это часы, в комфортной домашней обстановке, полулежа на диване или в кровати. Было также распространено чтение вдвоем — когда головы сближаются над книгой, тела касаются друг друга, дыхание и вздохи смешиваются от переизбытка чувств. В салонах любили читать вслух, и там сила слез проявлялась иначе. Там нужно было уметь продемонстрировать растроганность. Прекрасные очи, затуманившиеся от слез, привлекали взгляд, тихий вздох будил нескромные желания. Во время чтения присутствующие смотрели друг на друга и отмечали все нюансы проявления чувств. Эта игра имела две стороны — слушателей возбуждало то, что они видели слезы у окружающих, одновременно показывая им свои.
Слезы, таким образом, являются средством коммуникации. Они говорят о движении души и предполагают ответ. Можно растрогаться до слез, заплакать за компанию или выразить слезами сочувствие. Проявления сопереживания в то время ничем не ограничивались и должны были быть зримы (в наши дни, пожалуй, можно украдкой всплакнуть во время просмотра фильма, но вряд ли кто будет рыдать на улице на плече у плачущего друга). Иногда чувства выражались преувеличенно сильно: пароксизмы и рыдания, реки слез и косметики, размытые контуры лица и невидящие глаза.
Тело, извергающее потоки секрета слезных желез, раздираемое плачем и до краев переполненное чувствами, отражает определенный момент времени в истории человеческого общества. Слезы имели социально связующую силу — их совместное «проливание» и «утирание» сближало людей и создавало эмоциональный код, который выражался телесно. Можно ли утверждать, что выражение чувства соответствовало самому чувству?
Вопрос непростой и допускает различные толкования. Конечно, слезы не всегда являются свидетельством сильного чувства. Умение выражать чувства нарабатывалось в результате общения, подчиняющегося определенным правилам. Регламентации подвергались и ситуации, в которых следовало плакать, и, так сказать, качество слез. Публично плакать из-за собственного горя или неудачи считалось неприличным. Слезы были демонстрацией сочувствия, сопереживания или другого движения благородной души. Не исключено, пишет Клаес Экенстам, что те, кто плакал над абстрактными идеями вместо того, чтобы плакать по причинам личного характера, таким образом дистанцировались от собственных переживаний28.
Проливать слезы надо было по правилам. Медицина и этикет определяли границы дозволенного. Главное — не терять контроль над ситуацией. Женские слезы не должны были выглядеть кокетством или истерикой. Спазмы, икота, захлебывание и сморкание считались неприличными. Резкие переходы от слез к смеху свидетельствовали о болезни нервов. Хотя в особых случаях такие крайности относили к приметам душевной тонкости. И Вольтер, и Руссо, и Моцарт удивляли современников неожиданными перепадами настроения.
Таким образом, хотя слезы в XVIII веке лились широко и повсеместно, они были социально регламентированы и кодифицированы общественной моралью. Основное требование — демонстрация благородства личности. «Применение» слез детально расписывалось и определялось строгой иерархией между мужчинами и женщинами, господами и слугами, элитой и простолюдинами. В отличие от сенситивности, сентиментальность предполагала чувствительность без саморефлексии. Когда авторы романов XIX века обратились к «швеям и модисткам», они постарались вызвать у них сладкие слезы самоидентификации, которые до тех пор были прерогативой правящих классов. Тем самым слезы потеряли свой статус. Чтение слезного романа стало в «хорошем обществе» считаться проявлением дурного тона, как хлюпанье носом в церкви или в театре.
В конце XVIII — начале XIX века отношение к чувствительности было полярным. Поколение «Бури и натиска», состоявшее из очень молодых людей, недавних подростков, последовательно демонстрировало слезливость без границ и без меры. Иногда слезы скрывали под маской смеха и добровольно уходили из жизни, протестуя таким радикальным образом против мелкобуржуазной ограниченности общества.
Понемногу слезы утихали, всхлипывания делались тише. Граница между личным и общественным делалась все более четкой. В свете утвердился режим экономии телесных средств, он перевернул прежние правила выражения чувств. Теперь чувства скрывали. Даже самые чувствительные люди камуфлировали страдания, и глубочайшее горе переживалось без слез. Вместо демонстративной ранимости статус в обществе получило умение держать себя в руках. Тегнер рассказывал о том, как хотел плакать, но не мог, боясь проявить недостойную мужчины слабость. Но его смех и взрывы эмоций, необузданная потребность в сексе и пище свидетельствуют о глубоком внутреннем конфликте и переходят в мучительную меланхолию.
Во второй половине XIX века отношение к слезам становится все более негативным — «плачут только женщины и слабаки». Мужчина, не уронив своего достоинства, может позволить себе слезы только как проявление скорби. Похороны — единственная ситуация, где мужчины могли дать выход чувствам. И то с оглядкой. В 1825 году Аттербум рассказывал о похоронах 15-летнего мальчика, во время которых отец рыдал так безудержно, что заставил присутствующих прослезиться29. Всего несколько десятилетий спустя подобные ситуации превратятся в анахронизм. Яркая демонстрация чувств, всхлипы, плач и громкое сморкание стали считаться дурным тоном. Мужчины могли выразить свою чувствительность, роняя скупую слезу, женщинам тоже следовало знать меру — слезы в три ручья воспринимались как недостойная слабость. Переход к новым ценностям совершился незаметно, однако изменение было радикальным. Произошла кодификация, слезы окончательно признали «немужским делом» и начали иронизировать над теми, кто плачет от банальностей и клише. Публику, проливающую слезы над мелодрамой, элита презирала и считала вульгарной. Слезы прятали от чужих глаз и давали им волю наедине с собой в комнатах с запертыми дверями и наглухо задернутыми занавесками.
Сенситивность, таким образом, заговорила другим языком.
Плач объявили уделом женщин, а также больных и аутсайдеров. Слезы все чаще стали описывать как результат нервного приступа или срыва, эмоциональной вспышки или боли. Рыдания рвутся наружу, тело сотрясается от судорожных всхлипов. Затем наступают мрачное уныние и опустошенность. Происшедшее напоминает природную катастрофу, ураган, после которого остается лишь глухая, безжизненная тишина. Бурный выплеск эмоций свидетельствует о том, что чувства вышли из-под контроля.
В качестве болезненного симптома слезы также считались уделом женщин. И если у мужчин они могли служить доказательством глубины и искренности чувств, то у женщин — демонстрировали поверхностность и склонность к драматизации. Умение проливать притворные слезы приписывалось исключительно женщинам, поскольку они якобы легко принимаются плакать и быстро успокаиваются. Нередко, однако, женские слезы переходят в истерику. По мнению Шарко[25], слезы являются четвертой и последней стадией истерического приступа.
Женские слезы не имели классовых границ. Говорили, что женщины плачут где и когда угодно: от счастья и от горя, от разочарования, при рождении ребенка и на свадьбе, над убитой птицей, над пролитым молоком и при звуках шубертовской сонаты. «Женщинам поплакать — все равно, что поболтать»30. У Эммы Бовари слезы были всегда наготове. Она плачет, когда расстроена или сердита, плачет над соответствующими романными атрибутами: лунным светом, красотой природы и поэзии. Она плачет от собственной экзальтированности и от неумения мужчины восхищаться ею так, чтобы ее глаза увлажнились слезой умиления. (Когда Родольф пишет мадам Бовари прощальное письмо, он понимает: Эмма ждет от него слез и, обмакнув палец в стакан с водой, он роняет каплю на письмо.) Чувствительность Эммы представлялась современникам неприличной. Если в XVIII веке слезы, пролитые над романом, показывали способность человека к сопереживанию, в XIX веке они являются свидетельством морального падения.
Установление в XIX веке четких границ между частным и общественным, с одной стороны, мужчиной и женщиной, с другой, явилось поворотным пунктом в истории слез. Когда выдержка и самоконтроль стали стержнем, на котором держится современная личность, слезливая сентиментальность сделалась обременительной, а слезы начали вызывать раздражение. Сильные чувства не освобождали личность, а, напротив, выводили ее из равновесия. Приступы слез у мужчин воспринимались как проигрыш или унижение. Отступить от принципа сдержанности и дать волю слезам — значило сравниться с женщинами, детьми, признать себя «тряпкой». Даже женщины, хотя за ними сохранилось право плакать, уже не могли, как раньше, проявлять таким образом благородство натуры. Женскую чувствительность теперь тоже приходилось скрывать, причем желательно в темной комнате с приспущенными занавесками и наглухо запертыми дверьми.