Марта 1905 г. Фандзятунъ (проездом)
Тяжелое наследство досталось Линевичу. От всех армий, как ходят слухи, осталось всего 180.000. Подсчет, конечно, еще очень приблизительный, так как до сих пор еще понемногу отыскиваются кое-какие части. Потери, — тоже приблизительно, конечно, — высчитывают до 107.000! Раненых и больных считают до 65.000, убитых — тысяч 20, остальные же оставлены или взяты в плен. Целого полка (6-го Сибирского) нет! Одной батареи не досчитываются вместе со всеми людьми, хотя всего орудий оставлено относительно немного - тридцать одно. Японские потери считаются тысяче 120. Один пленный японский полковник говорил, что уже числа 24-го они считали свои потери за 100.000, так что их официальная цифра в 50.000 или прямо фиктивна, или, как некоторые объясняют, подразумевает только безвозвратно выбывших из строя, т е. убитых и тяжелораненных.
Ты представляешь себе, что это за погром, что за побоище! В каких-нибудь две недели времени тысяч сто убитых и изувеченных с обеих сторон; ты видишь эти сто тысяч семей без кормильцев и лучших надежд, эти сотни тысяч сирот!.. И, тем не менее, войну нельзя не продолжать, ее необходимо продолжать!
Четырнадцать, а в иных местах девятнадцать суток дрались наши. Как львы, отбивая одну атаку за другой. Не успевая есть и спать, они переутомились до такой степени, что некоторые засыпали с ружьем в руках на позиции. Под страшным огнем лежали наши в траншеях и вслух читали «Вестник Маньчжурской Армии»! Забирали пленных, отнимали орудия, и никто не сомневался в победе. Знали об обходе нашего правого фланга, но считали его слабым и готовились разбить обходную колонну. Ту же участь готовили и колонне, обходившей наш левый фланг. Но вдруг обнаружилось, что силы, обходящие нас, громадны, что они собираются замкнуть кольцо и устроить нам Седан. Был дан приказ к отступлению... Он (приказ) застал врагов, сомкнувшихся грудь с грудью; наши солдаты не хотели слушаться, начальники думали, что с ними шутят. Но это была правда, грустная, ужасная правда и все наши три армии должны были вылиться из мешка, в который попали, через единственный проход еще не совсем закрывшегося кольца. Произошло то, что происходит в любом театре, когда вся собравшаяся толпа, вследствие действительной или ложной тревоги, должна выйти из здания через его узкие проходы. Произошла давка, паника; люди, находившиеся в крайнем нервном напряжении, совершенно обезумели: забыли родство, чины, душу, Бога, и только спасали свой живот. Реакция соответствовала героизму предшествовавших дней...
Чем объяснить эти явления, как не патологическим состоянием, когда рядом с этим мы знаем, что от целых полков оставалось по 100 и меньше человек, когда нам говорят, что в 24-м Сибирском стрелковом полку, состоявшем из 2500 человек, за время кампании выбыло 2700, что из всех офицеров, начавших войну, в нем не осталось ни одного, кроме командира, дважды тяжело контуженного (полковник Лечицкий)!..
Разумеется, не эти и им подобные люди причинили панику; они только, до последней крайности измотанные душой, могли поддаться ей, не в силах ей противостоять. Паника, как всегда, началась в бесчисленных обозах, столпившихся на одной дороге в тридцать рядов и попавших под перекрестный огонь неприятеля. Обозные люди — не строевые и к огню непривычные...
Снова, как всегда, поднимается вопрос, нужно ли было отступать, или надо было продолжать бой до конца? Кто знает, — что было бы лучше? Одни говорят, что мы могли отлично и долго отбиваться, даже совершенно окруженные; другие — что мы и потом могли всегда пробиться; но большинство, сколько мне заметно, все- таки считает, что было бы совсем скверно, если бы мы не ушли, что отступать было необходимо, что следовало даже отступить раньше.
Дело в том, что, кроме обхода, нас погубило еще и то, что в центре наша, если не ошибаюсь, вторая армия была прорвана неприятелем. Страшная песчаная метель, бившая нашим в лицо и закрывавшая все непроницаемой мглой до такой степени, что соседа своего нельзя было различить, помогла японскому батальону прорвать наши силы. Против него было послано четыре батальона, но кто-то их, говорят, по дороге перехватил.
Конечно, как всегда, наши самые большие потери были при отступлении.
Жестоко треплются нервы с этого самого мукденского боя. Когда я приехал 5-то марта в Харбин, то он был в том нервном состоянии, в которое и мог прийти именно тыл, проживший целый год в районе действующих армий при совершенно мирной обстановке и вдруг почувствовавший, что он уже перестает быть тылом. Все стремились вон из Харбина, не чувствуя себя более в безопасности: старший врач Л-ского госпиталя Красного Креста просил отпустить его со всем инвентарем и ранеными, так как не считал возможным за них отвечать.
— Разве хорошо будет, если командир корпуса попадет у меня в плен?! — старался он запугать нас.
Другие госпитали просились в самый глубокий тыл. Собирались совещания о том, как бы возможно скорее освободить Харбин от застрявших в нем 22-х тысяч раненых и больных. Со станций, расположенных к востоку от Харбина, приезжали врачи с просьбой свернуть их лазареты и разрешить им уйти, так как они находятся в явной опасности и, вынужденные, в случае беды, эвакуироваться через Харбин, не в состоянии будут спасти свои лазареты. Генерал Хрещатицкий пришел на сборный пункт Креста около харбинского вокзала и подбодрил врачей следующей краткой, но выразительной речью:
— Что вы здесь делаете? Свертывайтесь поскорее и уходите!
Главнокомандующий приказал всем госпиталям Красного Креста, расположенным к югу от Харбина, перейти в тыл. Относительно некоторых из них распоряжение это было исполнено, так как нужно было увеличить количество больничных мест в северо-западном и отчасти в северо-восточном районах, с которыми мы и поделились. Евангелисты и проф. Мантейфель выбрали себе прекрасное местечко на Хингане, станцию Джаллантунь, куда и перенесли свои госпитали, оставив в Гунчжулине только походное и безусловно необходимое для продолжения госпитальной работы оборудование; некоторым и харбинским госпиталям были найдены места в северозападном районе, куда с этой целью была командирована целая комиссия.
Однако, оставлять юг без наших госпиталей нам казалось немыслимым, особенно ввиду возможности боя, и на заседании под председательством генерала Трепова мы просили его ходатайствовать перед Главнокомандующим, чтобы он разрешил Кресту оставить на местах госпитали от Харбина до Куанчендзы включительно. Ф. Ф. Трепов, сам этому сочувствовавший, выхлопотал нам это, а также удовлетворение другой просьбы — оставить три госпиталя в Гунчжулине и открыть один в Годзядане.
Тем временем эластический русский дух наш, которому так дивятся иностранцы, стал, как Ванька-встанька, снова подыматься. Впечатление Мукдена стало отходить в привычное прошлое; стали подходить тысячи людей, считавшихся пропавшими без вести; все более и более выяснялось, что японцы не хотят или не могут на нас наступать. Раненые усиленно эвакуировались, Харбин постепенно пустел, врачи перестали говорить об ответственности за безопасность своих больных, а те, которым, согласно их же желанию и намеченной на этом основании программе было предложено переехать в глубокий или близкий тыл, вдруг решительно запротестовали.
Не считая подвижных госпиталей и лазаретов, раскинутых у нас по всем трем армиям, нам уцалось по железной дороге продвинуться и южнее Годзяданя, даже до самой крайней, бывшей в нашем распоряжении, станции, т. е. до Сыпингая (Богородицкий госпиталь), ибо японцы сидели смирно, а мы ждали все прибывавших войск.
Настроение настолько изменилось, что при одном из позднейших своих посещений наших госпиталей в Гунчжулине Главнокомандующий, заметив, что в одном из них некоторая недостача кроватей, и узнав, что они отосланы в тыл, сказал:
— Зачем же?! Верните их, непременно, сейчас же верните!
XXVI. В Гунчжулине
Когда я приехал в Гунчжулин, тот самый Гунчжулин, который еще так недавно — осенью — своими идиллическими картинами с пасущимися гусями и маленькими девочками, в виде женщинок, с платком на плечах, бегавшими в лавочку, при чисто деревенской тишине, — производил впечатление такого тыла, что не только забывался гром орудий, но получалось впечатление, будто ни один воинственный звук никогда не нарушит здесь людского благополучия, — этот самый Гунчжулин уже оказался совершенно зараженным боевой эпидемией и старался загримироваться Ляояном. Конечно, ему это трудно удавалось, так как новый Главнокомандующий предпочел ему маленькую, никому не известную станцию, брошенную в необитаемой пустыне, под пригорком, и называемую Годзяданем, или, как немцы перекрестили ее: «Gott sei Dank»(Слава Богу (нем.)). Но все штабы и канцелярии, расположенные некогда в Ляояне, ютились теперь в Гунчжулине. Впоследствии Гунчжулин образовался в совсем милый городок.
Главную прелесть его составляет только что отстроенная великолепная железнодорожная больница, в отдельных зданиях которой и разместились наши госпиталя: Императрицы Марии Федоровны, Евангелический, теперь еще и Голубевский имени Принцессы Е. М. Ольденбургской. К моему приезду в этих же зданиях, покинутых Финляндским лазаретом, отчасти и двумя первыми, расположились уже и канцелярия, и общежития наши.
Началось это тяжелое томление между жизнью и смертью, между миром и войной. Назначались дни боев, шли усиленные приготовления, и рядом с этим уже печатались известия о подготовительных работах к мирным переговорам. Впрочем, об этом стали писать только после Цусимского боя.
XXVII. Цусимский бой
О, этот бой, эта несчастная эскадра!
Было время, что о ней все забыли и перестали ею совсем интересоваться. Идет ли она вперед или назад, — не все ли это было равно: от нее никто ничего не ждал. Но вот, появилась она в японских водах и заставила о себе заговорить. Вдруг сразу все забылось: и слабосильность ее, и малочисленность, вся безнадежность ее предприятия. Неожиданный успех первой ее задачи — прийти — вскружил головы и вызвал у нас ничем, в сущности, не обоснованные надежды, а у японцев— страх. О, отчего мы тогда не заключили мира?!
...После обычных ложных слухов пришла весть о состоявшемся бое, весть, подтверждавшаяся и морским штабом Главнокомандующего. Но моряки умели держать секрет, никаких подробностей не передавали и намекали только на то, что потери наши оказались меньше, чем можно было думать.
Эскадра наша ожидалась во Владивостоке. Город украсился, приготовлена музыка, население ликует; Красный Крест приехал встречать раненых. Наконец приходит «Алмаз»! Грянула музыка, летят цветы, раздается «Jubelgeschrei»(«Крики восторга» (марш) (нем.))...
Вдруг — тсс...: на «Алмазе» — покойник... А где же другие?
Тихо, струйками начинает пробиваться шепотом зловещий слух... Но нет, вон множество дымков, эскадра идет; вот она уже вид на... но... японская! Зловещий слух, ужасный слух подтвердился.
Ряд дней и ряд ночей приносили с собой все новые и новые подробности, над которыми наши моряки не разгибали своих спин, дешифрируя слово за словом, букву за буквой леденящие и разрывающие душу телеграммы и заливая их горючими слезши по родным, товарищам, по своем флоте, по тяжко раненой родине...
Я не был во Владивостоке и не дешифрировал телеграмм, но знаю вес, что пишу, по рассказам очевид цев, и, даже сидя в Гунчжулине, был совершенно убит. У меня спрашивают по- прежнему отомиодругом, я отдаю распоряжения, ностаким чувством, будто я хлопочу для покойника, которому больше ровно ничего не нужно... Надо одеть его в мундир! Ах, да! Надо его одеть, но не все ли равно — во что, — мунд ир, армяк, сюртук, халат; — не все ли это равно?! Его уж нет...
XXVIII. Перед миром