Глава 1. мамочка и смысл жизни.

Сумерки. Возможно, я умираю. Зловещие предметы окружают мою постель: сердечные мониторы, кис­лородные баллоны, капельницы, провода — оборотная сторона смерти. Закрывая веки, я соскальзываю в тем­ноту.

Но затем, спрыгнув с кровати, я вырываюсь из боль­ничной палаты и шлепаю в сторону яркого, залитого со­лнцем Глен Эхо Парка, где я проводил многие летние вечера в далеком прошлом. До меня доносится музыка карусели. Я вдыхаю влажный и сладкий аромат липкого попкорна и яблок. Я направляюсь прямо, не обращая внимания на ларьки, продающие мороженое и рогалики с соусом, чтобы занять место в очереди за билетами в Пещеру Ужасов. Я оплачиваю вход и стою в ожидании, когда следующий вагончик появится из-за угла и, зазве­нев, остановится передо мною. Войдя внутрь, я присте­гиваюсь ремнем и ощущаю комфорт кресла. В послед­ний раз обернувшись вокруг, я вдруг вижу в толпе зевак ее.

Размахивая обеими руками, я зову ее так громко, что все вокруг слышат меня: “Мамочка! Мама!” Вагончик со скрежетом трогается. Я вжимаюсь в сиденье и, перед тем как меня поглощает темнота, зову снова и снова: “Как же я, мамочка? Как же я?”

И, даже подняв голову с подушки и попытавшись стряхнуть с себя видение, я ощущаю, как слова рвутся из горла: “Как же я, мамочка? Мама, как же я?”

Но мама на глубине шести метров. Холодная, как лед, вот уже десять лет лежащая в простом сосновом гробу на Анакостском кладбище в пригороде Вашингто­на. Что от нее осталось? Думаю, только кости. Без со­мнения, микробы отполировали их до блеска, сняв пос­ледние остатки плоти. Может быть, еще пряди тонких седых волос, сверкающие полоски хрящей, оставшиеся на концах больших костей бедра и голени. И, конечно же, кольцо. Покрытое пылью останков тоненькое сереб­ряное обручальное колечко, купленное моим отцом в магазине на Хестер вскоре после приезда в Нью-Йорк.

Да, прошло уже десять лет! Не осталось ничего, кро­ме нескольких прядей волос, хрящей, костей да серебря­ного филигранного колечка, И еще ее образа, тускнею­щего в моих воспоминаниях.

Почему же сон опять вернул меня к мамочке? Мы от­далились друг от друга десятки лет назад. Вероятно, это произошло в тот день, почти полвека назад, когда мне было восемь лет и она взяла меня с собой в “Саливан”, кинотеатр, находящийся за углом магазина моего отца. Хотя в зале было много свободных мест, она плюхнулась в кресло по соседству с мальчишкой примерно на год старше меня. Он отреагировал немедленно и с нескры­ваемой злобой:

— Эти места заняты, леди!

— Ну как же! Заняты! — высокомерно ответила она, устраиваясь поудобнее в кресле. — Он занял места! Боль­шая шишка! — добавила она во всеуслышание.

У меня было желание зарыться поглубже в бархат по­душки. Спустя некоторое время, когда в зале потух свет, я, собрав всю свою храбрость, оглянулся назад, туда, где сидел он вместе со своим другом. Я безошибочно мог сказать, что они сверлили меня глазами. Один из них поднял кулак и прошипел: “Позже”.

С этих пор “Саливан” был закрыт для меня моей же мамой. Он стал вражеской территорией. “Вход воспрещен!” даже в дневное время. Чтобы не пропустить вос­кресные сериалы — “Бэтман”, “Зеленый Шершень”, “Фантом”, — я вынужден был заходить в зал только после начала сеанса, в темноте занимать свое место в самом конце зала поближе к выходу и выскальзывать за дверь еще до того, как зажжется свет. Ничто не помогало мне избежать несчастья быть побитым. Нетрудно пред­ставить, как это происходило, — удар в челюсть и все. Когда же это закончится? Что станет с тобой? Ты выбыл из игры, к тебе навсегда приклеился ярлык “мальчика для битья”.

И снова возвращение к мамочке? Когда из года в год я жил с ней в условиях непрерывной вражды? Она была самодовольной, назойливой, подозрительной, контро­лирующей, язвительной, очень самоуверенной и глубоко невежественной (но сообразительной — даже я замечал это). Ни один теплый момент моей жизни не был связан с ней, никогда я не гордился ею, никогда не был счаст­лив от того, что она моя мама. У нее был ядовитый язык и злобное слово про каждого и для каждого, кроме моего отца и сестры.

Я любил сестру моего отца, тетушку Ханни, ее ласку, бесконечную теплоту, ее жареные сосиски, завернутые в кусочки сыра, ее непревзойденный штрудель, рецепт ко­торого, к сожалению, безвозвратно был для меня утерян (ее сын не выслал мне его — но это другая история). Но больше всего я любил воскресные приезды Ханны. В этот день она закрывала свою закусочную “Морской Ярд” и разрешала мне часами играть в пинбол. Она по­зволяла подкладывать бумажные шарики под ножки автомата, чтобы замедлить спуск шарика и набрать по­больше очков. Мое обожание Ханны приводило к безум­ным нападкам моей мамы на невестку. У мамы был свой унылый перечень недостатков Ханны: ее бедность, от­вращение к работе в магазине, глупый муж, недостаток гордости и готовность принимать любое унижение.

Речь мамы была отвратительной, с сильным акцен­том и обильно приправленная словечками из идиша. Она никогда не приходила на родительские собрания в школу. И слава богу! Я приходил в ужас от мысли пред­ставить ей моих друзей. Я боролся с ней, бросал ей вызов, орал на нее, избегал ее и в конце концов перестал с ней общаться. Навсегда.

В детстве для меня большой загадкой было: как, папа выносил ее! Память хранит те воскресные дни, когда мы с отцом играли в шахматы и он весело подпевал плас­тинкам с русской и еврейской музыкой, в такт покачи­вая головой. Но рано или поздно воздух разрывался кри­ком мамы: “Гевальт, гевальт, хватит! Vay iz mir, прекрати шуметь! Достаточно музыки!” Не говоря ни слова, мой отец поднимался, выключал граммофон и молча закан­чивал игру. Сколько раз в такие моменты я молился: “Пожалуйста, папа, ну хоть сегодня дай ей хорошенько!”

Так почему же я снова вернулся к ней? И почему задаю ей этот вопрос в конце жизни? “Как же я, мамоч­ка?” Может ли быть так (и это для меня потрясение), что всю свою жизнь я строил в соответствии с понятиями этой ничтожной женщины?! Я всегда старался вырваться из моего прошлого, сбежать от него — от третьего клас­са, от гетто, от ярлыков, выставления напоказ, от чер­ных габардин и бакалейной лавки — сбежать, стремясь к независимости и росту. И возможно ли, что я так и не смог избежать ни своего прошлого, ни своей матери?

Меня преследовала зависть к тем из моих друзей, у которых были веселые, элегантные мамы, всегда гото­вые прийти им на выручку! И странно, что мои друзья отдалились от своих матерей: они не звонят, не навеща­ют, не слишком часто вспоминают о них. Хотя я изо всех сил старался стереть образ матери из своей памяти, я все еще, даже спустя десять лет после ее смерти, по привычке тянусь к телефону, чтобы позвонить ей.

Да, разумом я все понимаю и по этой теме читаю лекции. Я объясняю своим пациентам, что часто детям, которых обижали в детстве, трудно вырваться из своих дисфункциональных семей, даже если это были хоро­шие, дружные семьи с любящими родителями. В конце концов, не является ли первостепенной задачей хоро­ших родителей отпустить своего ребенка из дома?

Мне это понятно, но не нравится. Я не люблю, когда мама навещает меня каждый день. Меня раздражает то, что она заполнила собой все пустые места моей памяти и невозможно ее извлечь оттуда. Но больше всего я не­навижу то, что в конце жизни вынужден спрашивать: “А как же я, мамочка?”

Помню огромное мягкое кресло, стоявшее в ее ком­нате, которое я увидел, вернувшись домой из армии. Оно стояло возле стены, на которой висели полки, про­гибающиеся под весом стоящих там книг — как мини­мум по одному экземпляру, а то и более книг написан­ных мною, масса других книг и пара дюжин словарей. Я представлял себе, что одно более или менее сильное сотрясение могло похоронить ее по самый нос под глы­бой книг ее единственного сына.

Когда бы я ни заезжал в гости, она неизменно сидела на стуле с двумя-тремя моими книгами на коленях. Она держала их в руках, вдыхала запах книг, стирала с них пыль, но никогда не читала. Она была слишком слепа. Но даже перед тем, как ее зрение ухудшилось, книги ос­тавались для нее чем-то непостижимым. Ее единствен­ным образованием было — житель США.

Я — писатель. А моя мама не умеет читать. И все же я обращаюсь к ней с вопросом о смысле моей работы. В чем он? В аромате книг? В красивой обложке? Все мои кропотливые исследования, мои полеты вдохновения, мой скрупулезный поиск правильного решения, неуло­вимое изящество фразы — ничего этого она никогда не знала.

Смысл жизни? Смысл моей жизни. Каждая книга, стоящая в мамином стеллаже, содержит замысловатые ответы на этот вопрос. “Мы все существа, ищущие смысл жизни, — писал я, — которые испытывают беспо­койство оттого, что их закинули в бессмысленную все­ленную”. Чтобы избежать нигилизма, мы должны поста­вить перед собой двойную задачу. Во-первых, изобрести проект смысла жизни, достаточно убедительный для поддержания жизни. Следующий шаг — забыть о факте изобретения И убедить самих себя, что мы просто откры­ли смысл жизни, то есть у него независимое происхож­дение.

Хотя я делаю вид, что безоценочно принимаю любое решение человека, я втайне делю их на медные, серебря­ные и золотые. Некоторых людей всю жизнь подгоняет мысль о торжестве мести; другие, полные отчаяния, мечтают лишь о мире, отрешенности и свободе от боли. Некоторые люди посвящают свою жизнь достижению успеха, богатства, власти, справедливости; другие нахо­дятся в поиске самосовершенствования, погружаясь в различные формы бытия: любовь или божественную сущность. В то же самое время еще одна группа людей находит смысл жизни в самореализации или творческом самовыражении.

“Нам необходимо искусство, — говорил Ницше, — иначе мы погибнем от правды”. Следовательно, творче­ство — золотая середина. Я превратил всю мою внутрен­нюю жизнь, весь мой опыт, все мои представления в тлеющий внутренний склад, из которого время от вре­мени вытаскиваю нечто новое и прекрасное.

Но мой сон говорит иначе. Он показывает, что я по­святил всю свою жизнь совершенно другой цели — за­воевать признание и одобрение моей умершей мамы. Обвинение из сна имеет силу — слишком большую, чтобы ее игнорировать или забыть. Но сны, и я это знаю точно, не являются ни непостижимыми, ни неизменными. Большую часть своей жизни я был ваятелем снов, приручая их, разъединяя и соединяя. Мне удается вы­уживать из снов различные секреты.

И снова, опуская голову на подушку, я плыву к Ком­нате Ужасов.

Вагончик резко останавливается напротив огражде­ния и через мгновение, сменив направление, медленно и покачиваясь возвращается обратно. “Мамочка! Как же я!” — зову я, размахивая обеими руками. И она слышит меня. Я вижу, как она прокладывает себе дорогу сквозь толпу, отталкивая людей направо и налево. “Оуэн! Что за вопрос!” — говорит она, открывая ворота и вытягивая меня из вагончика.

Я смотрю на нее. Кажется, ей лет пятьдесят или шестьдесят. Она высокая и коренастая. В руках у нее вы­шитая хозяйственная сумка. Ее вид нелеп, но, очевидно, она не знает об этом, и идет с высоко поднятой головой красавицы. Я замечаю знакомые сгибы ее локтей и чул­ки, подвязанные чуть выше колена. Она целует меня. Ложная любовь!

— Какой ты молодец! Можно ли просить о большем?! Все эти книги! Я горжусь тобой. Если бы только твой отец мог это видеть!

— Что значит молодец, мама? Как ты узнала? Ты же не можешь прочитать то, что я написал. Я имею в виду твое зрение.

— Я знаю, что говорю. Посмотри на все эти книги. — Она открывает свою сумку, извлекает оттуда две мои книги и начинает нежно их гладить. — Большие книги. Красивые книги.

На меня накатывает разочарование от того, что она гладит мои книги.

— Важно то, что внутри. А если внутри сплошная чушь?

— Оуэн, не говори narisheit — глупости. Великолеп­ные книги.

— Ты носишь эти книги повсюду, даже в Глен Эхо? Ты относишься к ним как к святыням! Тебе не кажется...

— Ты знаменит! О тебе знает весь мир! Дочь моего парикмахера изучает твои книги в школе.

— Дочь твоего парикмахера?

— Я всем говорю. А почему бы и нет?

— Мама, разве тебе больше нечем заняться? Почему ты не проводишь выходные со своими друзьями: Хан­ной, Герти, Любой, Дороти, Сэмом, твоим братом Саймоном? И что ты делаешь здесь?

— Ты стыдишься, что я здесь? Тебе всегда было стыд­но. А где мне еще быть?

— Мне просто кажется, что мы оба уже взрослые. Мне за шестьдесят. Может быть, пора иметь свои лич­ные сны?

— Тебе всегда было стыдно.

— Я этого не говорил. Ты меня не слушаешь!

— Всегда думал, что я глупая, ничего не понимаю!

— Я не это говорил, а только то, что ты ничего не знала! Ты...

— Я — что? Ну давай, договаривай, раз начал. Я все равно знаю, что ты скажешь.

—Что?

— Нет уж, Оуэн, скажи это сам. Если я это сделаю, ты скажешь, что это не твои слова.

— Ты никогда не слышала меня. Ты говорила о вещах, про которые ничего не знала.

— Слышать тебя? Я не слышала тебя! Скажи, Оуэн, а ты слышал меня? Что ты вообще знал обо мне?

— Ты права, мама, мы оба были плохими слушателями.

— Не я, Оуэн. Я хорошо слушала и слышала. Каждый вечер, приходя из магазина, я слушала тишину в твоей комнате. Ты не беспокоился подняться мне навстречу и сказать: “Привет”. Ты не спрашивал, трудный ли был у меня день. Как я могла слушать, если ты молчал?

— Что-то меня останавливало, между нами была стена.

— Стена? Хороший ответ для матери! Стена. Я ее по­строила?

— Я только сказал, что между нами была стена. Я знаю, что отдалился от тебя, но не помню почему — это было пятьдесят лет назад, — но все, что ты говорила мне, было похоже на замечание.

— Vos? Замечание?

— Критику. Мне приходилось держаться от нее по­дальше. Мне и так нелегко было в те годы, чтобы выслу­шивать от тебя критику.

— Тебе было плохо? Все эти годы мы с отцом работа­ли в магазине, чтобы ты мог учиться. До поздней ночи! Вспомни, когда ты мне звонил и просил принести что-нибудь для тебя — карандаши или бумагу... Помнишь Эла? Того, которому порезали ножом лицо во время ог­рабления?

— Конечно, я помню Эла. У него еще был шрам вдоль всего носа.

— Так вот, Эл подходил к телефону и всегда кричал, даже через переполненный магазин: “Король! Звонит Король! Пусть Король сам купит себе карандаши и тет­радки!” Эл ревновал, ведь родители ничего не дали ему. Но он был прав: к тебе относились как к королю. В ка­кое бы время дня или ночи ты не позвонил, я оставляла магазин, полный посетителей, на папу, а сама неслась к тебе. Тебе нужны были и марки, и блокноты, и чернила. А позже шариковые ручки. Твоя одежда, измазанная чернилами. Как король. Никакой критики.

— Ма, мы просто разговариваем, и это уже хорошо. Давай не будем обвинять друг друга, а постараемся по­нять. Мы можем просто сказать, что мне так казалось. Я знаю, ты говорила хорошие вещи про меня. Но ты ни­когда не говорила их мне самому.

— С тобой было не так-то просто разговаривать, Оуэн, и не только мне — всем. Ты все знал. Ты все читал. Скорей всего люди просто боялись тебя. А воз­можно, и меня. Ver veys? Кто знает. Но позволь я тебе кое-что скажу, Оуэн. Во-первых, ты тоже никогда не го­ворил мне ничего хорошего. Я следила за домом, я гото­вила для тебя. Двадцать лет ты ел мою стряпню. И она тебе нравилась, я точно знаю. Спрашиваешь, откуда? Вспомни пустые кастрюли и тарелки после еды. Но ты никогда мне ничего не говорил. Ни разу в своей жизни!

Пристыженный, я опускаю голову.

— Во-вторых, ты ничего не говорил обо мне хороше­го и за моей спиной. Но, по крайней мере, ты все это имел, ты знал, что я хвасталась тобой перед другими. Ты стыдился меня, стыдился всегда — и находясь рядом, и за моей спиной. Ст ыдился моего английского, моего ак­цента. Стыдился того, что я не знала чего-то или гово­рила неправильно. Я знала про твои насмешки и на­смешки твоих друзей: Джулии, Шелли, Джерри. Я слы­шала все! Ну как?!

Я еще ниже наклоняю голову.

— Ты никогда ничего не упускала, мама.

— Как я могла узнать, что в твоих книгах? Если бы у меня был шанс, если бы я только могла пойти в школу, что бы смогла я сделать своей головой! Saychel! В России я не могла ходить в школу, разрешалось учиться только мальчикам.

— Я знаю, мама, знаю. Я знаю, что ты смогла бы то же, что и я, если бы у тебя был шанс.

— Когда мы с мамой и отцом приехали сюда, мне было только двадцать. Мне приходилось работать шесть дней в неделю на швейной фабрике по двенадцать часов в день. С семи утра до семи вечера, иногда до восьми. Порой нужно было приходить на работу на два часа раньше — к пяти. Мне приходилось помогать отцу в его газетном ларьке раскрывать газеты. Братья не были большими помощниками. Саймон ходил в бухгалтер­скую школу, Хайми работал водителем такси — он ни­когда не приходил домой, никогда не приносил денег. Потом я вышла замуж за твоего отца и переехала в Ва­шингтон, где до старости работала с ним бок о бок в ма­газине по двенадцать часов в сутки, а затем убирала дом и готовила еду. Появилась Джин, которая никогда не огорчала меня. Потом появился ты. Ты был не таким простым. Но я не переставала работать. Ты видел меня, ты помнишь! Ты слышал, как я бегала вверх и вниз по лестнице. Ну что, я вру?

— Ты права, мама.

— И все эти годы, пока были живы Буба и Зейда, я поддерживала их. У них ничего не было — лишь не­сколько пенни, которые, оставил им отец. Через некото­рое время мы открыли для Зейды кондитерский мага­зин, но он не мог работать, он должен был молиться. Ты помнишь Зейда?

Я киваю. Смутные воспоминания. Мне, наверное, было четыре или пять... квартирка в Бронксе, пахнущая мылом... еще мы кидали цыплятам во дворе хлебные крошки и шарики из фольги с высоты пятого этажа... мой дед, весь в черном, с седой бородой, его руки и лоб в черных лентах, шепот молящихся. Мы не понимали его слов (он говорил только на идише), но он сильно трепал меня по щеке. Все остальные — Буба, мама, тетя Лена — работающие, бегающие вверх и вниз по лестни­цам магазина целый день, упаковывая и распаковывая, готовя еду, убирая цыплячьи перья, рыбью чешую, вы­тирая пыль. Но Зейда и пальцем не шевелил. Просто сидел и читал, как король.

— Каждый месяц, — продолжала мама, — я садилась на поезд и везла им деньги в Нью-Йорк. А потом, когда Бубу поместили в дом престарелых, я платила за нее и навещала ее два раза в месяц. Помнишь, я как-то брала тебя с собой. Кто еще помогал? Да никто! Твой дядя Саймон мог наведаться к ней пару раз и привести баноч­ку газировки, а потом все свое посещение я только и слушала, что о баночке, которую привез Саймон. Даже ослепнув, она не выпускала пустую банку из своих рук. Я помогала не только Бубе, всем: моим братьям, Саймону и Хайми, моей сестре, Лене, тете Ханне, твоему дяде Эби, которого я привезла из России, — всем, вся семья кормилась от продаж в бакалейной лавке. И никто не помогал мне — никто! Никто даже не благодарил меня!

Глубоко вздохнув, я произношу:

— Спасибо тебе, мама, спасибо. — Это не так трудно. Так почему же мне понадобилось пятьдесят лет, чтобы сказать эти слова? Я беру ее за руку (может быть, впе­рвые), чуть выше локтя, и чувствую нежность и тепло, похожее на тепло теста кихелах перед выпечкой. — Я помню, как ты рассказывала мне и Джин о газировке, которую привозил дядя Саймон. Наверное, тебе было очень трудно!

— Трудно?! О чем ты говоришь! Иногда она выпивала его газировку с моим кихелах, а ты же помнишь, что за работа приготовить его, и все равно говорила только о его гостинце.

— Мы впервые разговариваем, мама. Мы всегда именно этого и хотели. Может быть, поэтому ты не ухо­дишь из моих мыслей и снов. Может быть, теперь я из­менюсь.

— Как изменишься?

— Я стану самим собой, начну жить теми целями и делами, мысль о которых я всегда лелеял.

— Ты хочешь избавиться от меня?

— Ну, не по-плохому. Я просто хочу, чтобы ты отдо­хнула.

— Отдых? Ты когда-нибудь видел, чтобы я отдыхала? Папа каждый день находил время подремать, а меня ты видел дремлющей?

— Мне кажется, тебе нужно найти свою цель в жиз­ни — не это, — говорю я, указывая на ее сумку, — не мои книги. И у меня должна быть своя цель в жизни.

— Но я же тебе только что все объяснила, — говорит она, перекидывая сумку на другую руку, подальше от меня. — Это не только твои книги, это еще и мои книги!

Внезапно ее рука становится холодной, и я выпус­каю ее.

— Что значит, я должна иметь свою цель в жизни? — продолжает она. — Эти книги и есть цель моей жизни. Я работала для тебя и для них, всю свою жизнь я работа­ла на эти книги. — Она достает из сумки еще две мои книги. Я съеживаюсь при мысли, что она покажет их людям, стоящим вокруг нас.

— Но ты не понимаешь. Ты заслужила независимость от других. Это то, что значит быть личностью, и об этом я пишу в своих книгах. Такими мне хотелось бы видеть моих детей, всех детей — свободными.

— Vos meinen — свободными?

— Свободными или освобожденными. Я тебе не при­надлежу, мама. Например, каждый человек в мире со­вершенно один. Конечно же, это трудно, но так должно быть, и с этим надо смириться. И поэтому я хочу иметь свои мысли и сны. И у тебя должны быть свои, мама. Покинь мои сны.

Ее лицо становится серьезным, она отступает на шаг. Я продолжаю говорить:

— Я люблю тебя, но хочу добра и тебе и мне. Ты должна понять.

— Оуэн, ты опять думаешь, что я ничего не понимаю, а ты понимаешь все. Я также изучаю и жизнь, а теперь и смерть; о смерти я знаю, поверь, намного больше, чем ты. Так же как и об одиночестве.

— Но, мама, ты же не остаешься одна, ты со мной. Ты не покидаешь меня, блуждая в моих мыслях и снах.

— Да нет же, сынок.

“Сынок”. Я не слышал этого обращения вот уже пятьдесят лет и забыл, что так звали меня мой отец и она.

— Есть вещи, которые ты не понимаешь, которые ты перевернул с ног на голову. У тебя есть сон, в котором ты видишь меня, стоящей в толпе. Я смотрю, как ты едешь в вагончике и машешь мне рукой, зовешь и спра­шиваешь про свою жизнь.

— Я помню свой сон, мама. С него все началось.

— Твой сон? Как раз об этом я и хочу тебе сказать. Ты ошибаешься, Оуэн, это не твой сон. Это и мой сон, сынок. У матерей тоже есть право на сны.

Наши рекомендации