Архитектура и необратимая неомания
Эволюционная борьба одних архитекторов с другими приводит к сложной форме неомании. Беда модернистской – и функциональной – архитектуры в том, что она недостаточно хрупка, чтобы разрушаться физически, так что уродливые здания продолжают стоять, причиняя нам умственное страдание. Оттачивать пророческий талант на хрупкости таких зданий практически бесполезно.
Городское планирование, между прочим, демонстрирует основное свойство так называемого эффекта «сверху вниз»: обычно то, что спускается «сверху вниз», необратимо, поэтому ошибки невозможно исправить, в то время как все то, что развивается «снизу вверх», растет постепенно и пошагово: что-то рождается, что-то исчезает, но в итоге что-нибудь да получается.
Далее, у всего того, что развивается естественным путем, будь то города или индивидуальные дома, есть «фрактальное» свойство. Все живое, все организмы или их части, будь то легкие или деревья, возникают сами собой, путем покорной случайности. Что такое фрактал? Вспомните озарение Мандельброта (об этом упоминалось в главе 3): «фрактал» – это то, что объединяет несовершенство и похожесть вещей (Мандельброт предпочитает слово «самоподобие»). Например, деревья пускают ветви, которые выглядят как маленькие деревья, а те пускают ветви поменьше, и так далее; любая из этих ветвей – это чуть измененная, но все-таки узнаваемая версия целого. Разнообразие фракталов базируется на нескольких правилах повторения исходных паттернов. Фракталы по сути несовершенны, но в их причудливом поведении прослеживается свой метод. Все в природе фрактально, несовершенно и разнообразно, однако развивается по какой-то логике. Все совершенное по контрасту относится к евклидовой геометрии, которую мы изучаем в школе: эти гладкие, упрощенные формы разнообразными не назовешь.
Увы, современная архитектура тяготеет к гладкости, хотя и старается казаться причудливой. То, что конструируется «сверху вниз», обычно лишено индивидуальности (то есть фрактальности) и кажется мертвым.
Иногда модернизм приближается к естественности, но так ее и не достигает. Здания Гауди в Барселоне, построенные на переломе XIX и XX веков, вдохновлены природой и богатой деталями архитектурой (барочной и мавританской). Мне довелось побывать в таком здании, в квартире, сдающейся внаем; она выглядела как улучшенная пещера и поразила меня богатством деталей. Я был убежден, что бывал там в прошлой жизни. Богатство деталей, как ни странно, будит внутренний мир. Однако идея Гауди так и осталась идеей, разве что она расхвалила модернизм в его неестественной и наивной версии: поздние модернистские строения все гладкие и полностью лишены фрактального несовершенства.
Я получаю огромное удовольствие, когда пишу, глядя на деревья и, если возможно, на дикие сады с папоротниками. А белые стены с прямыми линиями, евклидовыми углами и идеальными формами меня напрягают. Но когда такие здания уже построены, избавиться от них невозможно. Почти все дома, которые были возведены после Второй мировой, обладают неестественной гладкостью.
Иногда такие строения причиняют не только эстетический вред: многие румыны горько жалеют о том, что диктатор Николае Чаушеску уничтожил традиционные деревни и заменил их современными высотками. Неомания и диктатура – это взрывоопасная комбинация. Отдельные французы считают модернистскую архитектуру многоквартирных пригородов повинной в массовых выступлениях иммигрантов. Журналист Кристофер Колдуэлл писал о неестественных жилых условиях: «Ле Корбюзье называл дома “машинами для жизни”. Французские многоквартирные дома стали, как мы знаем, машинами для отчуждения».
Нью-йоркская активистка Джейн Джейкобс вела героическую борьбу с неоманией в архитектуре и городском планировании. Эта неомания проявилась в модернистской мечте Роберта Мозеса, который хотел улучшить Нью-Йорк, снеся жилые дома и проложив широкие дороги и автострады, то есть совершив большее преступление против естественного порядка, чем барон Осман, тот, который (как упоминалось в главе 7) в XIX веке снес целые кварталы Парижа ради больших бульваров, Grand Boulevards . Джейкобс выступала против высотных зданий, потому что они искажают опыт горожанина, живущего на уровне улицы. Она спорила с Мозесом и по поводу скоростных автострад, которые хороши для путешествий, но высасывают жизнь из города. Джейн Джейкобс считала, что город строится для пешеходов. Мы опять видим дихотомию «машина – организм»: для Джейкобс Нью-Йорк был живым организмом, а для Мозеса – машиной, которую можно улучшить. Мозес планировал даже снести Вест-Виллидж; лишь благодаря петициям и упорной борьбе Джейкобс этот район – красивейший на Манхэттене – сохранился почти в целости. Впрочем, следует отдать Мозесу должное: не все его проекты были настолько гнусными, часть из них принесла городу пользу, скажем, с появлением автострад парки и пляжи сегодня более доступны среднему классу.
Вспомним, что я говорил о муниципалитетах: при укрупнении их свойства меняются, так как проблемы по мере увеличения их масштаба становятся все более абстрактными, а с абстракциями люди работать не умеют. Тот же принцип следует применять и к городской жизни: районы – это деревни, и пусть они остаются деревнями.
Не так давно я застрял в лондонской пробке, где, как говорят, скорость передвижения сейчас такая же, как и полтора века назад, а то и еще меньше. Чтобы пересечь Лондон из конца в конец, мне потребовалось почти два часа. Когда темы для беседы с водителем (поляком) кончились, я задался вопросом: может, барон Осман был прав? Может, Лондон стал бы лучше, если бы местный Осман снес некоторые районы и проложил для удобства передвижения широкие транспортные магистрали? Тут меня осенило, что, если в Лондоне столь плотное движение, это означает, что люди хотят здесь жить, а значит, плюсы Лондона превышают его минусы, то есть издержки. Больше трети лондонцев родились за границей; здешнее население растет не только за счет иммигрантов, но и за счет богатейших жителей планеты, которые покупают особняки в центре Лондона. Возможно, богачей привлекает именно отсутствие широких авеню и невмешательство государства. Никто не хочет покупать особняки в Бразилиа, идеальном городе, построенном «сверху вниз» на пустом месте.
Я проверил свою догадку и убедился в том, что самые дорогие районы Парижа сегодня (такие, как Шестой округ и остров Сен-Луи) – это места, не тронутые модернизаторами XIX века.
Наконец, лучший довод против телеологического дизайна. Уже построенные здания постоянно меняются, словно им нужно медленно эволюционировать и приспосабливаться к динамической среде: они меняют цвет, форму, окна – и характер. В книге «Как здания учатся» (How Buildings Learn) Стюарт Брэнд показывает в картинках, как здания эволюционируют, словно нечто вынуждает их претерпевать метаморфозы и превращаться во что-то неузнаваемое. Как ни странно, те, кто возводит дома, не учитывают опциональность будущих перемен.
Окна от стенки до стенки
Мой скептицизм в отношении архитектурного модернизма не абсолютен. Хотя по большей части такая архитектура вызывает неестественный стресс, некоторые ее элементы улучшают мир. Так, окна от пола до потолка в сельской местности приближают нас к природе – здесь технология опять же делает себя (в буквальном смысле слова) невидимой. В прошлом размеры окна зависели от отапливаемости помещения: теплоизоляции не было, и тепло быстро улетучивалось через окно. Сегодня материалы позволяют нам переступить через подобные ограничения. Добавлю еще, что французскую архитектуру во многом сформировал введенный после революции налог на окна и двери, из-за которого у многих зданий окон почти нет.
Как ненавязчивые туфли дают нам ощутить почву под ногами, так и современная техника позволяет некоторым из нас развернуть на 180 градусов тенденцию, которую выразил Освальд Шпенглер: цивилизация движется от деревьев к камню, то есть от фрактала к евклидовой геометрии. Сейчас мы возвращаемся от безупречного камня к богатым деталями фракталам и естественности. Бенуа Мандельброт сочинял перед окном, за которым росли деревья; он так жаждал фрактальной эстетики, что терпеть не мог ее альтернативу. Ныне современная технология позволяет нам слиться с природой, глядеть на нее не через крошечное окошко, но через целую прозрачную стену, и видеть сочную зелень во всем ее великолепии.
Метризация
Пример неомании на уровне государства: кампания по метризации, то есть переходу на метрическую систему в противовес «архаическим» системам мер. Утверждается, что метризация влечет за собой повышение эффективности, а значит, она «имеет смысл». Эта логика может казаться безупречной (разумеется, до тех пор, пока кто-то не перекроет ее лучшей, менее наивной логикой, что я и постараюсь сделать). Взглянем в связи с этим на клин между рационализмом и эмпиризмом.
Уорвик Кэрнз, активист, близкий по духу Джейн Джейкобс, боролся в суде за право британских фермеров при продаже бананов взвешивать их в фунтах и использовать традиционные меры веса: фермеры не желали переходить на более «рациональные» килограммы. Идею метризации породила Великая французская революция с ее утопическими стремлениями изменить названия зимних месяцев на нивоз, плювиоз и вантоз (от слов «снежный», «дождливый» и «ветреный»), ввести десятичное время, десятидневные недели и провести другие наивно рациональные реформы. К счастью, проект нового измерения времени провалился. Однако после многих неудач в Европе все-таки была введена метрическая система. Прежняя система мер и весов сохранялась в Англии и Соединенных Штатах. Французский писатель Эдмон Абу, посетивший Грецию в 1832 году, через десяток лет после установления независимости, пишет о том, как крестьяне противились метрической системе, абсолютно для них неестественной, и упрямо использовали османские меры. (Так же неудачно «модернизировали» арабский алфавит. Раньше он легко запоминался по древнесемитским последовательностям букв, которые складывались в слова – «абджад», «хаваз» и так далее, – а теперь существует в виде букв: А, Б, Т, С… В итоге выросло поколение арабоговорящих, не способных перечислить буквы алфавита.)
Немногие осознают, что в системах весов, возникших естественным путем, есть своя логика: мы используем футы, мили, фунты, дюймы, фарлонги, стоуны (в Великобритании), потому что они замечательно интуитивны и ими можно пользоваться с минимальным напряжением мысли[106]. Такие системы мер, в которых отражаются повседневные реалии, имеются в каждой культуре. В отличие от фута (ступни) слово «метр» не вызывает у нас никаких ассоциаций. Значение словосочетания «тридцать футов» я воспринимаю интуитивно, с минимальными усилиями. Миля – от латинских слов milia passuum – это тысяча шагов. Точно так же стоун (14 фунтов) соответствует камню. Дюйм (inch в английском, pouce во французском) соответствует большому пальцу руки. Фарлонг – расстояние, которое человек может пробежать, не запыхавшись. Фунт (лат. libra ) – то, что можно удержать в руках. В одной из глав мы упоминали шекели: это слово в ханаанских языках (северо-западная подгруппа семитских языков) означает «вес» и аналогично английскому фунту. Все эти меры использовались нашими предками неслучайно, да и десятичная система возникла, потому что у нас на руках десять пальцев.
В момент, когда я пишу эти строки, какой-нибудь чиновник Европейского союза, из тех, что каждый день съедает на обед 200 граммов хорошо приготовленной пищи и запивает ее 200 сантилитрами красного вина (оптимальное количество для поддержания здоровья), наверняка обдумывает, как бы укоренить «эффективность» метрической системы в умах жителей сельской местности стран – членов ЕС.