То, что я никогда не забуду
– В вашей жизни был момент, который вас поменял? Если можно так выразиться.
Интервьюер совсем молоденький, даже странно, что ко мне отправили именно его. Не то чтобы со мной нельзя поговорить без зубов, но этот-то совсем мальчик, видно, что начал работать недавно. Сверяется со списком вопросов, я краем глаза заметил зачеркнутые фиолетовыми чернилами строчки. Старался, небось, выдумывал всю неделю. Не знаю, сколько ему платят, но вид «Диониса» явно заставляет его чувствовать себя неловко. А я ведь просто для эксперимента назвал это место: мне стало интересно, сколько редакция готова выложить за паршивое интервью со мной.
Пока буду записывать, что в голову приходит, а дома уже отредактирую, и тогда, может быть, опубликую эту вещь. Рассказ можно сделать из чего угодно. Например, из похода в неприлично дорогой ресторан с щуплым журналистом-стажером. Раньше бы со мной такое, конечно, не прошло – пока пытался писать книги, тратил уйму времени на то, чтобы быть образованным, такая себе форма трудоголизма для писателя. Дело даже не в том, что ты круглосуточно выжимаешь из себя текст, пытаясь правильно расставить слова в предложении до той стадии тошноты, когда уже сам не помнишь, о чем в этом предложении говорится. Скорее начинает казаться, что для того, чтобы быть профессионалом, ты должен знать все. Благо, общество всегда было изобретательным в том, чем раздавить человека. Работай над своим акцентом, иначе тебя никогда не станут слушать. Читай техническую литературу по шесть часов в сутки, иначе тебе не быть ценным кадром. Слышал про автора, который подбирал слово «многотонный» три месяца? Не помню, о чем я думал. Ладно, приду домой и нарежу все это. Без Р14, конечно, я бы не хранил столько чуши. В общем, я много работал в то время, действительно читал по шесть часов в сутки, а если выбираешь эту тропинку, то чувствуешь себя заранее обреченным, потому что стать образованным во всем не получится никогда (хотя я часто возвращался к этой мысли с тех пор, но здесь уже о другом). Помню, пытался нырнуть в символизм, читал и надеялся ощутить что-то вроде семантической карты в голове: в какой-то момент увидеть ясную картинку того, какими значениями люди наделяют все вокруг. Плоды земляники могут символизировать безнадежность попыток возвращения к жизни, а тис, напротив, считается деревом бессмертия. Шакал выступает символом разрушения и зла у индусов, а горящая печь, в которую бросили юных иудеев Сердаха, Мисаха и Авденаго, считается библейским символом духовных испытаний. Южная стена «Диониса» покрыта плющом. На самом деле, мне не видно, может быть, это виноград, но если бы я сейчас писал один из своих заумных романов, то, конечно, сказал бы, что стена была покрыта плющом. Вставил бы аккуратную ремарку о том, что венок из листьев плюща носил и сам Дионис, ведь считалось, что они помогают при опьянении. Да что там, я все бы тут превратил в литературный прием, в какую-нибудь аморфную метафору, не имеющую никакого отношения к реальности. Ресторан открыли на месте бывшего театра, от стен которого остались одни руины, а вместо потолка здесь натянуто волглое небо. Я показал бы через этот образ, как искусство рушится и теряет очертания под натиском элементарных потребностей и всечеловеческого желания доказать свой статус, точно так же, как стены из ракушняка проглатывает плющ. Переваривает инородное тело вместе с нами. Теперь я просто пишу.
Не знаю, что это: усталость, лень? Года три назад я стал записывать поток сознания на диктофон, чтобы не успевать редактировать мысль. Было, конечно, неудобно, поначалу приходилось уходить в рощу и говорить по несколько часов, а в общественных местах я все равно обходился тетрадью, но потом изобрели Р14, так что теперь я могу просто сидеть тут и записывать все свои мысли мгновенно, пока юнец ерзает в бархатном кресле и нервно просит официантку принести ему дольки засахаренной груши.
– Вы будете грушу?
Я киваю. Терпит, хотя я молчу уже целую вечность, но, видимо, парню сказали без интервью не приходить. Я сразу предупредил его, что буду записывать в процессе, так что иногда придется меня ждать. Как пафосный мудак.
Тут, кстати, в официанток набирают взрослых женщин, а не девочек, как повсюду. Такая себе бизнес-стратегия: чтобы прийти в «Дионис» нужно пахать всю жизнь, так что и возрастная категория персонала должна быть соответствующая. Я со своими бесформенными записями мыслей просто обманул систему. Меня они в статистику не включают. Людям кажется, что все это разные вещи: тут у нас демократичные цены, а тут мы продаем дольки груш за полцарства, тут у нас цветастый студенческий интерьер, а тут бархатные кресла, тут молоденькие официантки, а тут зрелые женщины. Но на деле все это части одного целого: планеты, ничего не знающей о человеке.
Я оглянулся. Гигантское пространство: раньше здесь помещался целый зрительный зал, но стулья выкорчевали. Теперь на огромных расстояниях друг от друга стоят столики. Семь штук. Безумно расточительно, как по мне. При всей моей любви к покою, я не знаю, как нужно ненавидеть людей, чтобы открывать ресторан на семь столов в руинах монструозного театра. Женщина поставила перед нами блюдца из тонкого фарфора с дольками груш, и мне тут же привиделось, как мастер слепнул, расписывая эту дурацкую тарелку. А когда со зрением была уже совсем беда, его меняли на другого.
Воздух сегодня настолько влажный, что я чувствую, как у меня между ребер прорезаются жабры.
– Так у вас был момент, который вас поменял? Я имею в виду… Ну, вы знаете, в рецензиях на ваши записи часто пишут, что вы походите на Других.
Малец смутился. Оно и понятно: хреновы мои дела, если кто-то сравнивает меня с Другими. Я устало закрываю глаза и провожу ладонями по стрелкам брюк. Дионис, кроме прочего, - бог религиозного экстаза, но люди любят говорить о нем только в контексте вина. Вот мой религиозный экстаз: проводить ладонями по стрелкам брюк, чувствовать, как за годы сносилась ткань, закрывать глаза и слышать, как ветер шелестит в неухоженной траве. Это немного страшно, потому что выворачивает одиночество швами наружу, и собственные запястья кажутся мраморными. Я каменею? Я камень?
Возле пустующей сцены стоит черный рояль с закрытой крышкой, часть их дизайнерского интерьера. Никто на нем не играет, но дети иногда проводят по запыленному дереву пальцами, и тогда на сером остается темный след. Я иногда оставляю там свои отпечатки. Такая себе глупая тяга к человеческому теплу.
Мне думается: религиозный экстаз – это чистота, белый цвет, а белый – это больничные простыни, это комната, где держат сумасшедшего человека, белый – это отсутствие пигмента и просто отсутствие, это молоко, это снег, это призраки прошлого, это дым от умершего огня. Потом я думаю: какая разница, что такое религиозный экстаз? Не помню, о чем я тут говорю. На самом деле, я просто хочу верить, что он больше не задаст этот свой вопрос.
Мне кажется, что меня можно надломить, как тростник, и тогда из моих рук, из шеи и позвонков вытекут лунные лужицы света, которые и были мной. И тогда ничего не останется.
Интересно, что бы сказал мой отец, если бы увидел то, что я тут наговорил? Хотя и в опубликованных записях я сказал слишком много, удивительно, что я все еще могу сидеть и жевать засахаренные груши. С Р14 люди вообще не рискуют, потому что информация о мыслях стекается в общее облако данных, и никогда не знаешь, что там о тебе уже хранят. Если и пишут, то пишут на бумаге, как в старые времена, чтобы можно было вовремя смягчить все до полутонов. Один я, видимо, больной. «Похожий на Других».
Говорят, одну из них загнали здесь в угол, когда пытались поймать. Привыкли, что Другие никогда не сопротивляются, вот и не думали, что все может пойти плохо. В газетах писали, что девушка пела колыбельную, похожую на птичий клекот, но закончить ей не дали: начали подходить с веревками, а ведь их можно взять за руку и отвести, куда вздумается. Тогда она разорвалась кровавой вспышкой, оставив от театра две стены с обломками крыши.
Люди стали спорить, писать научные статьи об этом инциденте, приплели туда Ницше с его «маленькая месть благороднее отсутствия мести», мол, человечество переборщило с геноцидом, остальные наоборот сделали вывод, что нужно ужесточить меры, потому что Другие – это постоянная опасность, «граната с выдернутой чекой» и все остальное. Мне кажется, та девушка была слабее остальных. Значительно слабее. Они никогда не пытались донести до нас, какие мы уроды, и маски мучеников не надевали тоже. Что мы вообще о них знаем? Да ничего. После линчеваний патологоанатомы по всему миру вскрыли «в научных целях» сотни тел Других, но все, что мы узнали: их кожа чернеет и вянет, как только к ней прикасаются скальпелем, и тогда уже ничего невозможно понять. У меня, конечно, своя коллекция их черт, все-таки я всю жизнь смотрю на них с нежностью, пусть издалека, пусть где-то на периферии, но такой взгляд открывает все же больше, чем скальпель. Я, например, помню их глаза. Зрачки, совсем не такие, как людей. Если заглянуть в них – изображение расслаивается, падает, как старая штукатурка, множится, меняет цвет, форму и контекст. Но со мной это случилось только один раз.
А Другая, певшая птичью колыбельную и разрушившая театр, позволила себе человеческий импульс, разрешила себе непонимание.
Когда я прочел новости в тот день, то впервые задумался, могут ли дети рождаться из близости людей и Других. Все-таки эта девушка слишком уж походила на помесь: абсолютная сила, замешанная в чане человеческой горечи. Мог бы написать не одну статью – как бы они обрадовались в научном сообществе! Сколько появилось бы вопросов морали и гуманизма, вызовов существующей системе законов, медицине и прочему. Работы непочатый край. Но я не стал ничего писать.
Теперь здесь – ресторан на семь столиков, где дорого одетые женщины подают груши и лимонный мармелад на тонком лиловом фарфоре с изящными росписями. От кисловатого вкуса груш меня мутит, но я никогда не отказывался. После лимонного мармелада на пальцах остается липкий след.
Еще эта Нора Дартмуд… Бедная девочка думала, что наконец-то выбила финансирование на свою долгожданную экспедицию в Лаэтоли, хотела «добавить пару недостающих звеньев в историю эволюции человека», а в итоге нашла записи о чертовых экспериментах, правда, восточнее. Тоже прекрасно помню: июнь, утро, на всех каналах показывают жуткие иллюстрации того, как Другие выжигают кислотой шерсть на телах австралопитеков. «Приматы, которых лишали волосяного покрова поколение за поколением, были вынуждены искать кров и согревать тело шкурами животных, что толкнуло развитие человека на несколько миллионов лет вперед».
На рисунках обезьяны скалят зубы и вырываются, визжа от боли, а высокие фигуры Других спокойно держат их за запястья, как врачи.
Однажды, когда я был у отца на работе, мне посчастливилось видеть, как перевозят эти самые бумаги: на металлической тележке, под пуленепробиваемым стеклом. Люди в белых халатах и перчатках суетились, будто термиты, как если бы с минуты на минуту в здание должны были проникнуть воры и отобрать у них их священный клад. Такой сюр.
Конечно, люди тут же придумали себе общего врага, невообразимо жестоких сверхсуществ, которые бесчеловечно обошлись с нашими предками и все такое. Да, бесчеловечно, это правда, только не в том смысле, в котором это произнесли. Ведь и Бог бесчеловечен: существуя снаружи наших ограничений, он свободен от всех свойств людей. Другие поступали бесчеловечно, потому что они живут в прошлом, настоящем и будущем, они – глаза, легкие и сердце Вселенной, тысячи сердец. Время работает на них, приносит пользу, как вода или огонь приносят пользу человеку: Другие знали, что стоит предпринять, чтобы организм и дальше работал, как надо. Но люди им этого не простили. Лента Мебиуса: человечество поняло, что Другие обидели австралопитеков именно потому, что Другие их обидели.
Моему отцу почетно доверили возглавлять отдел по обеспечению безопасности, то есть – расправляться с нелюдями, причинившими четыре миллиона лет назад вред нашим обезьяноподобным предкам. Всех вдруг заинтересовала эволюция человека. Как обычно. Отца считали героем даже ортодоксальные христиане, отрицавшие сам факт того, что человечество произошло от обезьян. Помню, был день, когда он пришел в мою школу рассказать о своих заслугах. Дети хлопали, просили расписаться у них в тетрадях: учительница милостиво разрешила им, а под конец урока доброжелательно коснулась папиного плеча. «Мы все так благодарны вам».
Когда через год после объявления находки Нору Дартмуд нашли мертвой на рельсах, дело тоже поручили отделу отца. Мол, их это напрямую касается. Снова пошли статьи, полемика о том, кому было выгодно такое убийство, где Нора прятала остатки документов и что скрывала, заговорит ли об этом правительство или оно тоже замешано, и так до бесконечности. А ведь там нет никаких секретов, я ее сразу понял. Девушка всего-то хотела провести лето в Танзании за многообещающими раскопками, а люди превратили ее поездку в геноцид всего самого красивого на Земле. Думаю, она видела Других. По-настоящему видела, раз не выдержала.
– Куда вы смотрите? – юноша сдавленно смеется и оглядывается, делая вид, что его занимает мое молчание. – И все же расскажите, был ли момент, или книга, или диалог, который вас поменял. Вы помните что-нибудь?
Да, Господи, ну конечно, я помню. Или мне привиделось? Или я придумал все, когда играл? Я задаю себе эти вопросы время от времени, снова и снова, и все-таки…
Мне в тот день исполнилось девять, отец должен был отвезти меня в магазин игрушек за подарком, но сказал, что сначала мы заскочим к нему на работу: папочка разберется с делами, и поедем. Папочке тогда, помню, как раз подарили хромированный внедорожник за заслуги перед отечеством.
Здание, где он работает, стоит на самом берегу моря, на бетонном возвышении над полосой песка. Когда я вышел из машины, нескольких Других вели под конвоем через пляж. Стоял ноябрь, так что конвоиры были закутаны в толстые куртки, зато пленные шли по рыжему песку босиком – это был первый раз, когда я смог по-настоящему посмотреть на них, отец искал что-то в бардачке, так что мне выпала пара счастливых минут. Один из Других остановился и запрокинул голову, вглядываясь раскосыми глазами в белый кружок солнца.
И тут чайки полетели вверх.
Они просто сделали кувырок в воздухе: на секунду крылья всей стаи закрутились в спираль, и вот уже сотни птиц летели вертикально, выше и выше, оставаясь точками на границе поля зрения. Чайки кричали, но совсем не испуганно. Такое простое птичье «спасибо».
В тот момент мужчина дернул цепь, и Другие поковыляли дальше.
Мой отец со всей силы дернул меня за руку и втащил за собой в офис.
Ох, Боже мой, ну зачем ты спросил меня, не надо было, ну зачем ты спросил…
Отец оставляет меня стоять в коридоре («жди меня тут») и входит в комнату со стеклянной стеной, здороваясь по дороге с молоденькой ассистенткой («сделай мне черный чай, такая тоскливая погода сегодня»). И я все спрашиваю себя: зачем они сделали стены комнаты стеклянными? Неужели ему действительно хотелось чаю? Папа, ты правда считаешь, что именно погода была тоскливой? А еще: был бы я сейчас тем же человеком, если бы она тогда не улыбнулась мне?
Мне девять, и уже начинает смеркаться, хотя внутри этого серого здания всегда одно и то же время суток, потому что нет ни единого окна. Здесь, в условиях строжайшей секретности, они позволяют себе все. Сегодня мой день рождения, но папа пока не везет меня покупать игрушки, я стою под дрожащим светом люминисцентных ламп и смотрю. Я смотрю. Я вижу.
Стена усеяна черными штыками от пола до потолка, прямо напротив дубового стола, за которым отец с напарником пьют из кружек черный чай и заполняют бумаги. На штыки, как насекомое, приколота Другая. Как бабочка морфо в черной рамочке. Как кузнечик.
Они нанизали ее всей поверхностью тела, не пожалев ни кусочка прекрасной кожи. Других определяют по ромбовидным пупкам: если ничего не видишь, то нужны ромбовидные пупки, чтобы понять очевидное.
На самом деле Другие отличаются всем. Пальцы их ног хочется целовать. Выйдите на улицу и осмотритесь: много ли вам попадется людей, чьи пальцы ног вам хотелось бы целовать? По их коже всегда тянешься провести рукой, проверяя, не распустятся ли на ней пионы.
Мне девять, и я боюсь подойти к стеклянной стене. Я не спускаю с девушки глаз. Чем ты пахнешь? Корицей? Солью Атлантики? На что похож твой голос? На ленты? На тишину? Что ты видела? Ничего? Все?
Вот помощник отца бреет ее наголо, и длинные зеленые волосы рассыпаются на гранитном полу. Почему-то они и дальше чувствуются, как ее часть, как будто есть и другие связующие ниточки, кроме тех, которые перерезали лезвием. Ей даже выстригли ресницы. Зачем, спрашивается, было стричь ей ресницы?
Мне девять, и я много раз ранился о шиповник и несколько раз летел с лестницы, мне делали МАНТУ, но видеть кровь по-настоящему мне не приходилось. Видеть кровь вот так – нет.
У девушки вспорота кожа на шее и бедре. Штыки заполняют отверстия в теле, так что кровь течет тонкой-тонкой струйкой. Я хочу подойти и взять ее за руку, хочу сказать ей: «Не бойся», но тут же краснею и чувствую себя дураком.
Даже через стекло я ощутил ее женственный, красивый запах, наивный и тяжелый одновременно, но я знал, что это ничего-ничего о ней мне не скажет, запах – только часть ее игры в человека. Это мы пахнем наивно. Это наши запахи тяжелые.
Мои взгляды ложатся на ее тело, как лоскуты ткани: первый раз в жизни я вижу женскую грудь, обращаю внимание на линию бедер, и что-то жемчужное, слепящее шевелится внутри. «Она идеальная». Может ли быть не идеальным единственное существо на Земле? Другая была нагой, и слово приятно ворочается на языке: нагая. Нагая значит – открытая. Нагая значит – моя?
Я растерян, и что-то происходит со мной. В теле твердеют узелки, и Другая чувствует мое влечение, мне даже кажется, что она понимает все лучше, чем я. Мне девять лет, я стою в безлюдном коридоре отдела по обеспечению безопасности и смотрю на девушку, которую люблю. Девушку, которую мой отец приколол к стене, как цикаду.
Один из штыков прошел у самого глазного яблока, и я заполняюсь черным дымом, когда вижу.
В эту секунду она еле-еле поворачивает голову, и, наверное, ей безумно больно, я хочу попросить ее не двигаться, хочу попросить ее никогда не смотреть на меня, если это причиняет ей боль, но она уже заметила ребенка в коридоре.
Другая внимательно смотрит на меня.
И она улыбается.
Я знал, что они убьют ее тело, потому что физиологию не обманешь: если в человеке сделать полсотни дыр, он умрет. Но ведь Другие это не вопрос физиологии, каким идиотом нужно быть, чтобы не понять этого? Что-то останется. Я знал, что обязательно что-то останется, только – что?
Помощник отца сорвал девушку со штыков и бросил на пол. Она сложилась в нелепую позу, как тряпичная кукла, и, не издав ни звука, улыбалась и улыбалась в пространство. Женственный запах примешивался в черную ноту крови, и я ощутил, как во рту медленно растекается металлический привкус.
Ее сложили пополам, будто разговорник на незнакомом языке, и вынесли из кабинета в синем пакете. Открыли, не прочли ни слова и решили, что такой разговорник им не нужен.
Отец за все время так обо мне и не вспомнил, и даже не заметил меня, выйдя из кабинета: они с товарищем слишком уж были увлечены утилизацией единственного существа, которое я полюбил. Куда они девали Других? Закапывали на заднем дворе?
Уборщица долго драила онемевший кабинет тряпкой, и запах хлорки заполнил весь этаж, так что мне приходилось прикладывать усилие, чтобы не терять в себе память о том, как пахла Другая. Тогда я вошел туда. Женщина открыла было рот, чтобы сказать, мол, сюда нельзя, тут штыки и кровь на полу, кроссовки запачкаешь, но почему-то передумала и нахмурилась. Может быть, решила, что сынишка такой же зверь, как папенька, так что лучше мне не мешать. Она и впрямь быстро ушла.
Какое-то время я смотрел на штыки с запекшейся кровью, темно-коричневой, а потом стал к ним так близко, что спиной ощущал каждое острие, пытаясь представить, как она меня видела. Я повторял ее позу, изображал ее мимику. Как она ощущала себя в той коже? Как кровь текла по тем ребрам?
Вот маленький мальчик сворачивается на полу, будто тряпичная кукла, и тогда наконец-то понимает, что хочет прожить это все за нее. И он плачет, он плачет, он плачет.
Я собрал тогда ее волосы, даже искал ресницы, но нашел только несколько, и крепко зажал в кулак, чтобы отец не забрал.
– Заказать вам выпить? – журналист уже просто тихонько терпит, даже не поторапливает меня, и это определенно приятно. Я прошу вина, и он подзывает женщину в расшитом зеленом платье.
Гении-гуманисты все еще проводят исследования, сравнивая боль от ожогов кислотой и штыков в теле: соизмеримо ли наказание содеянному Другими?
Я откидываюсь в кресле и растираю виски. Что-то бьется изнутри о черепную коробку, так что зрение то и дело затуманивается, а перед глазами появляются черные мушки.
Я из-за нее не написал ту статью о детях-полукровках? Мальчик влюбился и надеялся сохранить это, как светлую мечту: растить ребенка вдвоем с Другой, ребенка, родившегося из настоящей близости? Пожалуй. Тысячи репортажей с черными заголовками: «Дети от союзов Других и Человека: монстры или люди?»
Но важно ли это? Важно ли здесь хоть что-нибудь? Я нервно хватаю со стола салфетку и прикладываю к намокшему лбу. Девушка, которую уничтожил мой отец, стала мне матерью, даже не притронувшись ко мне. Она научила меня всему, что я знаю. И возможность видеть ее, быть с ней рядом была у меня от силы час, но ее улыбка греет меня каждый раз, когда становится тяжело. Она моя мать, моя единственная жена и лица моих нерожденных, но все-таки любимых детей. Я плохо помню лицо моей настоящей матери, хотя она умерла, когда мне было уже двадцать. Странно, что ее не стало так рано, ведь ее муж был – герой. Хотя я, конечно, жестокий сейчас.
Альбатрос олицетворяет души умерших моряков. Боярышник, согласно с поверьями, защищает целомудрие. Что я за символ? Что символизирует эта моя странная одинокая жизнь?
Иногда мне снится, что я снимаю Другую со штыков, бережно мажу ее ранки перекисью водорода, и тогда все заживает. Она берет меня за руку и ведет Домой.
Мутные белые отсветы появляются у горизонта и гаснут, как сигнал Морзе, обозначающий, что город сейчас окунется во тьму. Молчаливые женщины расставляют высокие подсвечники и крохотные вазочки с цветами, распускающимися только ночью.
– Как называются эти цветы?
– Простите, что вы спросили? – женщина замирает, держа тяжелый графин с водой, а мне вдруг становится так тревожно, что словами не передать.
– Как называются эти цветы?
Журналист непонимающе смотрит на меня, но тут же делает вид, что хочет съесть еще одну дольку груши.
– Душистый дурман.
Женщина исчезает, а я не могу понять, что со мной происходит. Нет, я, конечно, понимаю: меня заставили вспомнить вещи, которые и так тяжело не держать ежесекундно перед глазами. С тех пор, как Другая улыбнулась мне в мой девятый день рождения, время начало пульсировать, и я ясно чувствую это, но ни с кем не могу разделить. Мне бывало с тех пор четыре года, а иногда я еще не рождался. Некоторое время, пока я учился в школе, мне было сто шестьдесят восемь, а потом несколько дней подряд я был мертв. Сколько мне сейчас я не знаю, но почему-то кажется, что так мне уже было, и довольно долго.
Конечно, я взял у нее самую малость, нас нельзя даже сравнивать, и я отлично осознаю, что часто возвращаюсь к человеку в себе. В основном в моменты, когда слабею, и тогда я начинаю злиться: почему она не воспользовалась силой против них, не разнесла к чертям те штыки и стеклянную стену? Ведь она знала, как я нуждаюсь в ней, знала, что я почувствую и пойму, когда посмотрю на нее, а после этого уже нельзя найти другого человека, нельзя пойти по стопам отца или выучиться на врача. Она дала мне столько сил, что я всегда буду слишком слабым для таких вещей. И ведь даже книги с тех пор меня не отвлекают: я, конечно, открываю их и листаю страницы, но почему-то всегда возвращается одно и то же чувство, будто я знаю, что в них написано.
Я шесть лет жил без единого по-настоящему радостного дня. Шесть лет, а ведь я был всего лишь ребенком! Потом со мной все-таки случилось кое-что хорошее: на том же пляже, возле которого работал отец, там, где чайки летели вверх. Из-за разлитого топлива и отходов, медуз возле берега не было, так что мне пришлось заплыть довольно далеко, чтобы посмотреть на них. Тогда я зависал в воде и, большой глупый ребенок, передвигал ладонями корнеротов – так девочки пересаживают плюшевых медведей с пуфа на пуф – а они ни разу меня не ужалили, позволяли.
В том месте не очень глубоко, светлой складкой поднимается мель. У самого дна расплывались оранжевые пятна, похожие на креветок, и я решил посмотреть, потому что креветки здорово переливаются – маленькая радость во времена геноцида. Но креветок у меня разглядеть не вышло. Я увидел Других.
Их было четверо, и они лежали рядом, плечом к плечу, наполовину укрытые песком. Почему-то я понял, что песок отпускает их – так птенец проклевывается сквозь скорлупу. Та, что спала ближе всего ко мне, была как будто заснеженной: с белыми ресницами и белой паутиной волос, сплетенных в тонкие узоры, но от плеч тело ее было выкрашено синей краской. Как, кем? Тогда у меня не было времени подумать. Знаю только, что это очень красиво. Она держала за руку взрослую женщину с сеткой морщин, наведенных бирюзовой тушью, а та в свою очередь – высокого мужчину и красноволосого мальчика, и их сны длились дольше жизни.
В тот день я понял, что мой отец может убивать их вечно. Может состариться и продолжать это делать на пенсии. Дыры в селезенке и легких убьют их, но ничего страшного. Они создают себя сами. Из нашего песка. Из соли наших морей. Возможно, в стволе каждого дерева мирно спит один из Других. Возможно, каждая чайка несет в себе совершенного эмбриона. Кто знает, может быть, через сотни лет Другие проснутся из гречишного меда, из шаровых молний, из длинных математических формул, кто знает?
Я вернулся на берег и никому об этом не рассказал.
Журналист взволнованно вглядывается в мое вспотевшее лицо, видимо, вид у меня совсем нездоровый.
– Налей мне вина, пожалуйста. Сейчас отойду.
Каждый год возвращаюсь туда, и – да, это глупо. Надеюсь увидеть ее лицо? Конечно, надеюсь. Только даже если она и родится снова, с чего бы ей появляться именно здесь? Ведь она может быть где угодно. И как я узнал бы ее в новом теле? Это глупый вопрос, вопрос очень в духе людей.
Один раз мне снилось, что я брожу в роще у дома и вижу мальчишку лет девяти. Я был девушкой с длинными зелеными волосами. Может, поэтому он сразу меня заметил? Еще один человеческий вопрос. Мальчик учился жонглировать маленькими камушками, и весь он был – как сгусток тепла, с языками солнца на руках и землей под ногтями. Когда он увидел меня, то камушки полетели в траву. Тогда он улыбнулся, довольной мальчишеской улыбкой, и я знал, что это была она.
– Мы можем перейти к следующему вопросу? Если можно. Спросите какие-то ключевые вещи, и разойдемся, уже темнеет, а я нехорошо себя чувствую.
Юноша кивнул и принялся штудировать список.
Приду домой и отредактирую все, что здесь записал.
А может, не буду.