Несколько слов после... 13 страница
А вот Ланская, черт ее побери, эта не спит. Сидит на койке и что-то торопливо и жадно жует. Увидела, что я подхожу, сделала судорожное глотательное усилие и, освободив рот, улыбнулась.
— Вот закусываю, пока все спят. Присоединяйтесь. — И, добыв прямо из коробки пальцами каких-то жирных рыбин, положила их на большую галету и протянула мне.— Настоящие сардины с острова Сардиния.
Ах, как хотелось мне взять, но я вспомнила, как Сталька шептала мне, что Анна Каренина прячет разные вкусности под тюфяк и потихоньку лопает их под одеялом.
— Спасибо. Мне не хочется...
Ланская встряхнула своими пышными русыми волосами, которые теперь, освобожденные от бинтов, падают ей на плечи, снисходительно улыбнулась.
— Это ваша Марфа-Посадница морит людей голодом. А я не могу худеть, я актриса. Я должна сохранять свои пропорции. Ну, хватит терзаний. Сардины с острова Сардиния. Они без свастики, можете спокойно есть. За них ничего ни в настоящем, ни в будущем не инкриминируют. Ешьте, ешьте, вам тоже нельзя терять пропорции. Привлекательность — это ваше действенное орудие в борьбе с проклятыми немецко-фашистскими оккупантами.
Я, признаюсь, не без труда произнесла:
— Благодарю, кушайте сами.
— Ну что же, съем.— Она погрузила ровные зубы в этот такой жирный, такой аппетитный бутерброд.— Вы — фанатичка. Впрочем, к вашему лицу идет бледность, и эта многозначительная тень в глазницах, и огромные глаза. Такие в прошлом веке ходили на подпольные сходки и бросали бомбы в министров. Я играла однажды подобную роль в какой-то пьесе о тысяча девятьсот пятом годе. Ничего, принимали. Только сама-то я знала: не то, не так. Подвижница идеи — это не мое амплуа ни на сцене, ни в жизни... А вы знаете, однажды из-за меня сняли спектакль «Леди Макбет»? Думаете, плохо играла? Наоборот, чудесно, по десять раз занавес открывали, но мудрецы решили, что королева-злодейка не имеет права быть такой обаятельной... Нет, дорогая, мне нельзя выходить из образа.
— Я уже говорила вам — сегодня сюда придет этот «фон» без подбородка.
— Фон Шонеберг.
— Ну да. Тетя Феня зовет его «пенснешник».
— Пенснешник? Бесподобно. Он ведь копирует своего обожаемого Гиммлера, пенсне с круглыми стеклами — это тоже под «третьего наци Германии».— И нервно спросила: — Придет, ну-с и что же?
— Я уже говорила, может быть, вы все-таки походатайствуете за старика?.. Очень, ну очень прошу вас.
Ланская смотрела на меня, будто задумавшись, будто не слыша просьбы.
— Неужели вы не хотите спасти человека?
И опять будто кто щелкнул выключателем — самоуверенная, обаятельная актриса разом погасла, превратившись в обычную, растерянную, может быть даже испуганную, женщину.
— Спасти, спасти! — истерически выкрикнула она.— А меня, меня кто спасать будет... а? Кто? Ну!
Но это лишь на мгновение. И вот она уже прежняя.
— Спасти,— повторила она со снисходительной усмешкой.— Разве эту страшную машину остановишь голыми руками? Она заденет, скомкает, раздавит вас и будет продолжать крутиться, а от вас останется лишь кровавое пятно. Остерегайтесь, остерегайтесь этой машины, доктор Верочка... Мы что? Мы — мухи. Присев на одно из ее колес, мы можем крутиться вместе с ним по его орбите, что-то там о себе воображая. Но стоит сделать одно неосторожное движение...
Ланская, не договорив, привстала на локте, приподняла изголовье постели и принялась в чем-то рыться, шурша бумагой. Потом в ее руке очутился кусок сухого торта. Она протянула его мне.
— Ну, а это-то вы все-таки, голубушка моя, съедите. Обязательно, обязательно! Я от вас не отстану. Жуйте. Даже непримиримая Электра и неистовая Жанна д'Арк приняли бы этот скромный дар от слабовольной еретички, которая, что там греха таить, любит пожрать.
Семен, мне стыдно, но я взяла. Взяла не для себя. Для ребят. И что ты думаешь? Когда я принесла этот трофей в свой «зашкафник», они не спали. Домка сидел, опустив свои длинные, с большими ступнями ноги. Угловатое мальчишеское лицо было замкнуто. А Сталька, оказывается, стояла, посинев от холода, в одной рубашонке, прижавшись глазом к щели, и подсматривала. Прежде чем войти к ним, я услышала ее шепот: «Дала-таки, жадина-говядина». Но меня эта хитруха встретила лучезарной улыбкой.
— Ма, ой, что ты принесла!
Я поделила кусок торта. Домка непримиримо оттолкнул мою руку:
— Не надо, пусть сама жрет!
— Ну и не ешь, ну и не ешь! — запальчиво бормотала Сталька, уже запустив в свою долю зубки.— Пусть не ест. Можно мне его долю Раечке? Можно, да?
Ой, Семен, слезлива я что-то становлюсь. «Глаза на болото переехали», как говорит тетя Феня. Вот и опять чуть не разрюмилась. Помнишь, как в тот наш последний вечер ты сказал над Домкиной кроватью: «Славный малый у нас растет!» Поглядел бы ты на них сейчас. Славные, славные у нас ребята.
Ну, а эта чертова комиссия явилась на следующий день. Вчетвером — наш Толстолобик, фон Шонеберг и тот третий, которого прозвали Прусаком. Ну, и, конечно, солдат. Толстолобик замкнут и как-то странно отчужден. Он молча козырнул и даже не произнес своего обычного: «Гутен таг, фрау Вера». Я почувствовала: что-то произошло и наша судьба в руках Шонеберга.
Тот, наоборот, поздоровался, и даже преувеличенно вежливо. Потом щелкнул каблучками возле койки Ланской. Она утром выпросила у Марии Григорьевны кусок марли,
набросила на голову наподобие фаты, так что не видно пластырных заплаток.
— А, барон! — проворковала она, протягивая ему полную, обнаженную до плеча руку, тем жестом, каким она делала это в сцене на балу, изображая Каренину.
Он поцеловал руку.
— Как ваше драгоценное здоровье? Как вы себя чувствуете?
— Как можно себя чувствовать в этой помойной яме! Но лечат превосходно. Доктор Трешина просто волшебница,— видите, голова уже разбинтована. Барон! Я слов не нахожу, чтобы поблагодарить вас и ваше командование за заботы...
Ну, сейчас скажет о Наседкине, ждала я и смотрела ей в глаза. Ну скажи, скажи, что же ты? Нет, не сказала. Так и прококетничала с этим прохвостом. А Толстолобик и Прусак между тем надевали халаты.
Меня колотило, будто в приступе малярии, но я старалась сохранять равнодушный вид, и когда Прусак, переоблачившись, отошел, я вдруг отчетливо услышала тихо произнесенное: «Гутен таг, фрау Вера». Взглянула на Толстолобика: не ослышалась ли? Но он, кончив застегивать халат, сосредоточенно обдергивал его полы. Может быть, мне это послышалось, но все-таки как-то немножко полегче стало. Шонеберг халата не надел. Так, в черном своем мундире с какими-то ленточками и значками, он, поскрипывая сапожками, и отправился с нами в операционную. Я шла впереди. В палатах царила напряженная тишина. Такая, как я знала по опыту, бывает чревата взрывами коллективной истерики. Десятки глаз молча провожали нас, только Сухохлебов мирно спал, выбросив на одеяло волосатые руки.
Раненых, подлежащих обследованию, расположили в разных концах палаты. Тут я заметила оплошность: пронзительно белели свежие бинты... Шонеберг сел на табурет, вытянул из футлярчика замшу, стал протирать свое пенсне, а мы все ждали. Заметит или не заметит? — со страхом гадала я. Оседлал наконец нос, осмотрел палату. С небольшого круглого личика, сбегавшего в воротник кителя, не сходило брезгливое выражение.
— Доктор Трешина, в свинарнике самого бедного немецкого фольварка чище, чем в этом вашем госпитале. И воздух там свежее.— Он сказал это намеренно громко, так, чтобы все могли слышать
И все услышали. Но ничего не изменилось. Лежали молча, будто он сказал это и не по-русски. Только кто-то, кажется старик рабочий с «Большевички», койка которого была рядом, тягуче вздохнул:
— Ох-хо-хо!
— При новом порядке в таких условиях не разрешат держать даже животных.
Что он, провоцирует нас, что ли? Я вижу во взглядах затаенный гнев. Вижу, как Кирпач, которому я вчера вскрыла совершенно зажившую рану на ноге, весь напрягся, даже покраснел. Вот-вот с его заросших волосом губ сорвется ругательство. Я взглядом стараюсь передать: «Молчите, ради всего святого, молчите!» Молчат. С койки Василия Харитоновича доносится храп.
Прусак подает этому чертову «фону» отобранные им карточки историй болезни.
— «Лапшев Петр Прокофьевич»,— брезгливо читает Шонеберг, вынув из пачки первую попавшуюся.
— Лапшев, поднимитесь,— говорю я, и Лапшев приподнимается.
Это огромный парень. Артиллерист, у него полостное ранение. Еще недавно он весил больше центнера. Теперь — мешок с крупными костями. Но раны у него так зарубцевались, что пришлось потрудиться, чтобы привести их, по выражению тети Фени, «в божеский вид». Молодец, он не встал, он только сел на койке.
— Снимите рубашку.
Ах, эти чересчур свежие, чересчур белые бинты, да к тому же еще и немецкие, из той сумки, которую нам пера- дали вместе с Ланской... Но то, что бросилось бы в глаза любому медику, Шонеберг не замечает. А Толстолобика я, ей-богу, не боюсь. Я помогаю ему разматывать повязку. Обнажаем рану. Милый Лапшев, да у тебя, верно, все, как настоящее. Мне становится легче. Толстолобик что-то говорит Шонебергу, тот на мгновение наклоняется, но сейчас же отстраняется, машет рукой. На лице у него и разочарование, и брезгливость, и скука. Потом разрушаем один из гипсовых сапожков. Это у маленького красноармейца-связиста, которого все зовут Костик. Балагур, ёрник, бездонное хранилище соленых анекдотов и, несомненно, артистическая натура. Ломаем гипс, а он стонет, ойкает, закатывает глаза. Я вижу — Толстолобику стыдно. Не знаю, верит ли он или делает вид, что верит, но даже пот выступает на его обширном глянцевитом, уходящем к самому темени лбу. И снова, подойдя на минуту к кровати, взглянув на распаренную под повязкой и будто бы губчатую ногу, Шонеберг отходит. Толстолобик осматривает внимательно, что-то объясняет, но тот и не слушает.
— У вас, у русских, пещерная медицина. Удивляюсь, доктор, как они у вас не перемерли... И эти люди уверены, что создали социализм!
Я не возражаю. Только с беспокойством смотрю на своих больных. Их глаза ненавидят. Но пока молчаливо. Только бы кто-нибудь не сорвался, не выругался, не вступил в ссору. Шонеберг снова тасует папочки. Не знаю уж почему, из брезгливости или из боязни заразы, он не снял серых замшевых перчаток. Серые лапки тасуют карты. Каждая карта — человеческая жизнь. Я жду. Кто же следующий? Вдруг попадется карточка Анатолия Карлова... Но Шонеберг брезгливым жестом отбрасывает карточки на ближайшую койку, поворачивается и идет вон. Поскрипывает подошва, постукивают длинные каблучки. Толстолобик идет за ним, сохраняя непроницаемое выражение. Прусак жмурится и морщится больше, чем всегда, подвижной, как у кролика, носик его так и ходит. Этот не то разочарован, не то испуган.
А я, я просто лечу вслед за ними. Пронесло! Товарищи, пронесло же! Во всяком случае, мне в эту минуту так кажется.
— ...Теперь я не удивляюсь, почему у вас так затягивается лечение,— говорит Шонеберг.— Можно удивляться лишь тому, что эти люди вообще еще живы. Первобытные организмы... Я пока не виню вас, доктор Трешникова, я знаю, это ваша расовая беда: грязь у славян в крови. Но когда вы попадете в орбиту нового порядка, мы быстро научим вас гигиене. О, вы скоро узнаете, что такое нордическая цивилизация!
Слушаю. Молчу. Ладно, болтай, болтай. От собачьего брёха пока еще никто не умирал. Выговаривайся и убирайся.
— Но оборудование ваше меня удивило. Не все германские раненые лежат на таких койках. Над этим стоит подумать.
Он опять целует руку Ланской, небрежно козыряет мне. Проходя мимо меня, Толстолобик произносит свое: «Ауфвидерзеен, фрау Вера». Прусак уходит не прощаясь. Он мрачен и озабочен. Уж не он ли подбил эту тварь проверять нас?
Но беда, как говорится, не приходит одна.
Вечером прибежала тетя Феня: Зинаиде плохо, с утра вроде бы все ничего, достирывала белье, договаривались вместе в церковь к вечерне сбегать да на могилу к Васильку — и вдруг тут же, возле бачка с теплой водой, бухнулась и лежит в неподвижности, краше в гроб кладут. На месте происшествия уже была Антонина. Держала на коленях маленькую головку с растрепанной тощей косицей и подносила к носу пузырек с нашатырем.
— Обморок,— говорит она мне.
И действительно, обморок. Больная пришла в себя, удивленно осмотрелась, поднялась на ноги.
— Белье там, в котле... перепарится,— сказала она, но так тихо, что я еле разобрала.
— Ладно ты о белье. Не дуры, позаботимся. Ты скажи, что с тобой-то? — суетилась тетя Феня.
— А ничего,— так же тихо ответила Зинаида, будто прислушиваясь к самой себе.— Ничего не больно. Только в ногах слабость, да все плывет, плывет, кружит.
Я поняла: это — голод. Все мы, конечно, кроме Ланской, в последнее время недоедаем. Но все как-то держатся... А тут... Мария Григорьевна отвела Зинаиду к себе, напоила ее чаем, нашим условным чаем, который она изготовляет из сухой моркови. Та приободрилась, пошла достирывать. Весь госпиталь обсуждал это происшествие, никто не удивлялся,— с голоду чего не бывает. Только Сталька, этот всеведущий лисенок, открыла истинную причину, почему это случилось именно с Зинаидой:
— Сама не ест, все Раечке. Супчику похлебает, а хлебчик ей.
Я поразилась: ну как мне такое в голову не пришло? Зинаида действительно как-то истерически привязалась к сиротке. По утрам заплетает косички. Сшила ей из какой-то ветоши по Сталькиной выкройке белый халатик, отдала свой последний свитер тете Фене, чтобы та ей из него связала что-то для девочки. Ради тепла спят вместе. Порой мне кажется даже, что одинокая эта женщина ревнует Раю к моим ребятам.
И вот эта история. Я не решилась взяться за это тонкое дело. Попросила Марию Григорьевну поговорить с ней. Волнует не само это событие. В конце концов, с Зинаидой ничего страшного и не произошло. Страшен симптом. Первый симптом. Снизив нормы до предельного минимума, все мы явно «доходим». То, что произошло с Зинаидой, может случиться с любым из нас.
— Ничего нельзя сделать? — спросила я нашу суровую Марфу-Посадницу.
Мария Григорьевна только вздохнула.
— Откуда ж! И по такой норме хватит от силы на неделю.— И добавила: — Если наши не подоспеют, локти свои грызть будем. Мудрика просила в лесу разведать, где лошади битые... Куда там! Всех не то люди, не то волки пообглодали и требуху не оставили, одни кости, да и те объеденные дочиста. И на семь-то дней еле натяну.
Только на семь дней! И тут же другая жуткая весть.
В полночь через второй наш ход, ведущий через обвалившуюся котельную и тот коридорчик, где лежало тело Василька, явился Мудрик, За мной прислали кого-то из больных. Мудрик сидел у сухохлебовской койки, оба необычайно взволнованные. Я подошла. Мудрик поклонился без обычного своего шутовства.
— Вера Николаевна,— произнес Василий Харитонович вместо «доктор Вера», к которому я привыкла.— Вера Николаевна, вчера гестаповцы взяли вашего свекра.
— Петра Павловича? Но он же...
— Не надо так громко.
— Не может быть... Он же...
Василий Харитонович грустно покачал головой:
— Товарищ Никитин совсем не то, что о нем думают.
— Рация накрылась... Две кассы шрифта,— шепотом продолжал рассказывать Мудрик, теперь уже не стесняясь моим присутствием.
Рация... Какие-то шрифты... И вдруг я как бы разом прозрела, Семен. Будто какие-то разрозненные, ничего мне не говорившие слова, которые я иногда слышала, слились в целую фразу. И этот патент с гитлеровским орлом, и почему старик не пригласил к себе жить ни меня, ни внуков, почему вообще держался подальше от нас. Все, все стало ясно, кроме разве одного, почему я была так недогадлива...
— Снаряды ложатся близко,— задумчиво произнес Сухохлебов.
— Уж куда ближе, можно сказать, в нашем квадрате, товарищ полковник,— ответил Мудрик.— Я ведь едва через огороды утек. Весь арсенал оставил,— ух, и гранатки у меня были. И костылик мой — трофей немецко-фашистской армии.
Костылик! Ну да, я вспомнила, в прихожей у вешалки стоял костыль. Так, стало быть, и тогда... Дура ты, дура, Верка! Где ж это были твои глаза?
— Вы все были связаны? Да?
Василий Харитонович ласково похлопал меня по спине.
— Идите-ка вы спать, доктор Вера! Нам тут с Мудриком потолковать нужно по сугубо мужским делам.
Ну что ж, я ушла. Ушла даже без обиды. Да и до обиды ли мне сегодня!.. Мне стыдно перед твоим отцом, Семен. Стыдно и страшно за него. А Иван Аристархович? Неужели они были связаны? Нет, нет, этого не может быть. С чего бы это им тогда чураться друг друга? И вдруг мне отчетливо вспомнился их давний спор на порожке баньки. Мы с Татьяной ждали, когда вынесет жар после их банных неистовств, а они сидели возле бидончика с квасом и спорили:
— Ты, Аристархович, из тех людей, что всегда ищут истину, но более всего боятся ее найти,— сердито бросал твой отец.
— А ты, Петр Павлович, когда-то свою истину нашел, вцепился в нее обеими руками, глаза зажмурил и на белый свет глянуть боишься. А вдруг она, твоя истина, полиняла? Вдруг чем другим обернулась? — кхекая, парировал Наседкин, попыхивая махорочным дымком.
— Все умствуешь, Аристархыч, все в словечки играешь.
— А ты без своего ума жить хочешь, за тебя уж все вперед на сто лет обдумали.
А потом побранились, и Наседкин ушел, даже не простившись. Но через неделю уж вместе отправились по грибы. А у нас тут «здравствуй» да «прощай» — и весь разговор. Нет, не только я, но и Иван Аристархович ошибался, это ясно.
И вот теперь оба они в этом здании, где во дворе по ночам рычат на холостом ходу моторы, заглушая выстрелы. В здании, откуда по утрам еще затемно уходят за город машины со страшным грузом. Не знаю уж, говорить ребятам, что с их дедом произошло, или помолчать? Нет, лучше, пожалуй, помолчу. Зачем горчить их и без того уж не сладкую жизнь...
Вдруг кто-то в шкаф — тук-тук.
— Да, войдите.
Ланская! Удивительно, как это на ней все заживает. Ходит. Правда, ранения пустяковые, царапины. С такими бойцы и в медсанбат не ложатся, но ведь она не красноармеец, актриса и не девочка годами. Зашла. Присела. Положила на стол какой-то сверток.
— Еда. Вам и ребятам.
— Нет, вам самой поправляться нужно.
— Мне хватает. Поклонники не забывают. Сегодня еще натащили.
— Возьмите назад... Вы, может, слышали, у Богдановой был голодный обморок.
— Милый доктор, ну научитесь же вы реально мыслить! Я не Иисус Христос и не могу накормить всех пятью хлебами, тем более что у меня всего три булки, но с вами я охотно делюсь... Кстати, ваши ребята такие же фанатики, как вы. Я предложила вашему сыну отличный бутерброд с ветчиной, и, представьте, сделал вид, что не заметил, прошел мимо. Даже спасибо не сказал. А эта ваша девчурка схватила конфету, мерсикнула и убежала, будто боялась чем-то от меня заразиться... Ешьте, это они называют «апфелькухен» — яблочный пирог. — Она развернула бумагу, и от запаха сдобного теста у меня закружилась голова. Невольно, как маленькая, с шумом подобрала слюну. Она, понятно, заметила это.— Да ешьте же, чудачка! Ну ладно, вы не хотите, чтобы я с вами делилась моими трофеями, так возьмите это как гонорар за лечение. Вы лечите меня? Ну вот, а я вам плачу, за неимением денег, натурой. Ну давайте есть вместе.
Она разложила пирог, проворно стала уплетать свою долю. Стыдно вспомнить, но я не выдержала. Тоже начала есть, ела, испытывая наслаждение и даже, честно говоря, жалея, что другая половина пирога досталась ей. Потом, когда пирога не стало, не удержалась, стряхнула с промасленной бумаги лохматые крошки и отправила их в рот.
— Ну вот и молодец, учитесь жить не по канонам,— покровительственно произнесла Ланская.— А теперь, когда доктор получил гонорар и подобрел, пусть он скажет, скоро ли он меня выпустит. Здесь я просто чахну. Не могу, нет сил.
Пригнулась, приблизила ко мне свою увенчанную золотой короной волос голову, зашептала:
— Нет, я с вами начистоту. Мне оставаться нельзя... Мой благоверный опять побывал. Не видели? Он сюда шмыгает тихо, как хорек. Выглядит прескверно, совсем облысел, небритый... Под страшным секретом сообщил: наши их, видимо, под Москвой расколошматили и жмут по всему фронту. Эти сверхчеловеки готовятся к драпу. А тут опять этот
таинственный Конев с какими-то новыми, не то уральскими, не то сибирскими, частями... Словом, немцы обещали Винокурову большую машину...— И вдруг спросила: — Хотите с нами? Места для вас и для детей, видимо, хватит.
Я даже отпрянула. Она как-то нервно, истерически хохотнула:
— Что, струсили?.. Нас же никто не подслушивает. Мы можем все хладнокровно обсудить.
И вдруг спросила небрежным тоном:
— Знаете, что я ему ответила? Сказать? Нипочем не угадаете. Я сказала: «Никуда не поеду...» Куда ехать? От судьбы разве убежишь? А может быть, все-таки попытаться убежать? Зашла вот посоветоваться: две красивые бабы — это ведь стоит целого наркомата... Бежать или не бежать, вот в чем вопрос.
— Не понимаю, как можно об этом даже думать...
— Ну, милая, это уже безвкусица. Это ответ героини из плохой молодежной пьесы. Давайте порассуждаем реально. Мы с вами, две интеллигентки, по разным причинам остались у немцев. Желали мы того или не желали, вольно или невольно, мы вели с гитлеровцами дела. Сограждане это знают. Так? Что нас ждет? Арест? Вероятно. Тюрьма? Вряд ли,— ведь многие миллионы живут на оккупированной территории, всех не пересажаешь. Но презрение, всеобщее презрение,— это гарантировано... Обсуждаю другой вариант. Мы уезжаем с ними. Ну, вы врач и, вероятно, найдете себе работу. А я? Стоять где-нибудь у станка с остарбайтер? Благодарю покорно! Или петь в каком-нибудь офицерском кабаке? — И тотчас же, дивно преобразившись в уличную девку, хриплым, вызывающим голосом она запела:
Перед казармой, перед большими воротами,
Стоял фонарь, стоит и до сих пор.
Нет, карьера Лили Марлен не для меня. Так что же делать? А? Какие рекомендации даст доктор Вера заслуженной истеричке республики?
Подбородок Ланской съежился, она закусила губу, опустила голову, сжала ее руками. Мне стало даже жаль ее. Вдруг она вскочила, вышла, вернулась с початой бутылкой коньяку. Выплеснула из двух мензурок заготовленные тетей Феней для кого-то лекарства.
— Без бутылки не разберешься. Знаете, какой-то поэт написал: «Гаснут звезды Зодиака, спит собака Водолей, выпьем рюмку кониака, сердцу будет веселей».— Лихо выпив, налила себе еще.— Ну чего же вы, Верочка Николаевна?
Я выпила.
— Кстати, учтите: за нами в щель между шкафами следят глаза двух девчонок, и в ваше досье где-то запишут: «Распивала французский коньяк с немецкой овчаркой».
Она заметно хмелела, мысли мрачнели, становились несвязными.
— Совсем недавно он говорил: «Разве не видишь — советская власть рушится...» Апокрифическая картина: летают железные птицы, терзают человеческие тела. Грядет архангел с огненным мечом... Красная Армия бежит и неизвестно где остановится. За Окой? За Волгой? За Уральским хребтом? Зачем нам, будто осенним листьям, сорванным с ветки, нестись по ветру неизвестно куда... Ах, как он просчитался, этот лауреат, орденоносец, депутат... Думаете, не вижу, как смотрят на меня ваши огромные глаза? Презираете? Да? Ну и презирайте, черт с вами... Разрешаю. Знаете, кого вы мне напоминаете? Катерину из «Грозы». Только вы даже мужу не решитесь изменить и делаете вид, что не замечаете, как этот ваш агроном Карлов ест вас глазами... Впрочем, он такой же агроном и такой же Карлов, как я непорочная дева Мария, и вы, голубушка, это знаете не хуже меня. Но... ваша любимая реплика: «Но я другому отдана и буду век ему верна». Что, не так? Я вас насквозь вижу. Ну ладно. Выпьем, Вера, выпьем тут, на том свете не дадут. Ну, а если и дадут, выпьем там и выпьем тут.
Что она болтает? С двух рюмок совсем пьяна. А если услышат там, в палате?
— Ага, испугалась! Не бойтесь, не выдам, доносчица — это не мое амплуа.
— Вы лучше скажите подробнее, что слышали о наших. Вы говорили что-то о Коневе? Ведь на фронте под городом тихо.
— Тихо? Верно. Красная Армия наступает от Москвы и лупит их в хвост и в гриву. А части этого Конева где-то тут недалеко. Они висят как дамоклов меч, и когда он на них обрушится, не знают. Из-за этого нервничают. За русских «языков» кресты дают. Оплата сдельная: за «языка» — железный крест. Тысячелетняя империя до Урала, а сами трясутся, как овечий хвост... Ха-ха ха! Скорее бы их уже по...
Она смачно, со вкусом произнесла солдатское ругательство. Простыня в это мгновение взметнулась. За ней стоял Домка, очень внушительный в своем больничном одеянии. Из-за его спины торчали Сталькины лохмы.
— Мама, нам пора спать,— твердо произнес он и даже не попросил, а просто приказал Ланской: — Забирайте вашу бутылку и уходите.
Гостья убралась. Мы легли. Ой, не надо мне было все- таки пить этот коньяк! Такая тоска, такой страх вдруг овладели мной. Страх — это понятно. Это чувство физиологическое... Как мысли путаются... О чем я?.. Ах, да, о страхе... Когда какой-нибудь там автор, желая возвысить своего героя, пишет: «Он не знал, что такое страх»,— он же безбожно врет, этот автор. Это мы, медики, знаем. Страх, так же как и боль, естественная защитная функция человека. Это сигнал о грозящей опасности. Человек без страха — калека, урод...
...Ой, как стучит в висках, и кровать будто хочет из-под меня выскользнуть. Нет, нет, не выскользнешь, хотя пить, конечно, натощак не надо. Ну ничего, выпила и выпила. Хирург должен быть немножко пьяница. Кто это сказал? Да конечно, Кайранский. Вот был хирург... Так о чем же я?.. Ах, да, о страхе. Вот Василий сказал сегодня: «Снаряды ложатся близко». Сказал спокойно, но я-то знаю его. Только у него воля, и он виду не подает. А я? Чего мне скрывать, мне сегодня страшно. Я трусиха, я даже мышей боюсь... Ой, как мне сейчас страшно и за себя, и за ребят, и за весь наш госпиталь! За всех я отвечаю... И почему именно на меня, на слабую, неопытную женщину, все это навалилось? Всю жизнь терпеть не могла и не умела чем-нибудь руководить. Даже детьми... Эта Кира что-то там болтала о Василии. Неужели она что-нибудь заметила? А что можно было заметить? Фу, какая мура лезет в голову... Так о чем же я? Ах, да, о страхе. Так вот, мне сегодня очень страшно, дорогие товарищи.
Утром, еще до обхода, Мария Григорьевна решительно взяла меня за руку и отвела в свои «каменные пещеры». Так называют у нас бетонную каморку с железной дверью, построенную для хранения противопожарных инструментов и приспособленную теперь под кладовую. На металлической этой двери с некоторых пор висит у нее огромный замок, но «алмазов» за этой дверью в пещере оказалось так мало, что не было смысла их пересчитывать: четыре ящика слежавшихся комьями макарон, куль крупы, полкуля траченного мышами гороху да еще мешок горелого зерна, который наши женщины приволокли на санках с уничтоженной немцами мельницы.
Все это у Марии Григорьевны взвешено, проверено, разложено по дням из расчета на наличный состав едоков.
— Хватит на неделю. Как будем, Вера Николаевна?
Как она постарела! Сухое лицо совсем осунулось. Великомученица со старой иконы. Мелкие, незаметные морщинки углубились. Теперь они как трещины. Только глаза те же — строгие, блестящие. Ну что ты на меня смотришь, умница? Ты же во много раз расчетливее, опытнее меня.
— С Василием Харитоновичем советовались?
— А как же! Он и сказал, что надо на неделю растянуть.
— На неделю?
— Он сказал — на семь дней.
— А дальше?
— Говорит, наши придут — выручат.
— Ну, ему лучше знать.
— «А если не придут?» — спросила я его, а он улыбнулся и говорит: «Тогда раскиньте карты, погадайте, что вам карты скажут...»
— Зачем же вы меня сюда привели, Мария Григорьевна?
— Тяжко ж, Вера Николаевна. Люди на глазах тают, ропщут. Чирьи-то пошли! Вон Васька Власов как гриб мухомор красный был, а сейчас ни сесть, ни лечь не может, на крик кричит.
— Может быть, пойти все-таки попросить у немцев? — неуверенно сказала я.— Мы ж у них на учете в комендатуре. Сама на карте у коменданта наш госпиталь видела. Может, все-таки что-то дадут, а?
— С ума ты сошла, Вера Николаевна! — вскрикнула собеседница, в первый раз употребив в разговоре со мной «ты».— Не пустим мы тебя. К ним идти... Сейчас, когда наши их бьют... Они ж каждый день теперь расстрелянных машинами, как дрова, за город возят. — Встала и даже руки раскинула. — Не пустим, думать не смей...
— А наши-то подоспеют? Как вы полагаете, Мария Григорьевна?
— Василий Харитонович говорит — выручат. Он военный, ему лучше знать.
— Ну, а если не выручат?
— Ох, об этом, Вера Николаевна, лучше и не думать. Не придут — что ж, кликнем клич: «Спасайтесь, кто может». Ходячие расползутся, лежачих на закорках понесем. Ну, а которые тяжелые, те что ж, те останутся.
— Одни?
Мария Григорьевна даже отпрянула от меня.
— Как одни? А мы? Нас с ними, Вера Николаевна, одна веревочка связала. Считаю я, эту веревку никому не разорвать.— И добавила: — Детишков ваших да Раиску добрые люди по общежитиям разберут, спрячут.
И как все это у нее, у старой отбельщицы с «Большевички», просто, естественно. «Одна веревочка связала». Да, да, наверно, и я бы пришла к такому выводу. Но сколько бы у меня было при этом сомнений, колебаний, опасений, терзаний. А тут все ясно. «Детишков добрые люди разберут» — и устранена сама возможность малодушия или подлости.
— Так что ж, на семь дней поделю? Ведь и так в супе горошина горошине кукиш кажет.— Очевидно, только этот вопрос и оставался у нее нерешенным.