Несколько слов после... 5 страница

— Да ничего, Иван Аристархович, спасибо. Ну, а как на улице?

Несколько минут они шушукаются. Потом Наседкин с Антониной отправляются в обход палат, и уже Сухохлебов рассказывает нам, что произошло в городе и, как мы все говорим, «на воле», то есть за линией фронта.

Не знаю, откуда у него эти новости и верны ли они, но известия в последнее время не так уже плохи. Впрочем, и по звуку артиллерийской перестрелки, время от времени доносящейся до нас, мы понимаем, что в наших краях все попытки гитлеровцев прорваться за реку «терпят фиску», как выражается наша Антонина. Их туда не пустили. Обещанный Гитлером парад немецких войск на Красной площади явно сорвался, хотя они еще и кричат, будто обстреливают Москву из дальнобойных пушек.

— Нет, Москвы им не видать,— говорит Сухохлебов, потирая руки.— Скоро такое начнется...— прибавляет он и так многозначительно смолкает, будто не старый лекарь, а сам Верховный Главнокомандующий сообщил ему о своих замыслах.

Все понимают: знать он об этом, конечно, не может. Но в его неистовой убежденности, что именно так и будет,— огромная сила. Даже самые заядлые брюзги и истерики, какие у нас, увы, имеются, даже они не пытаются спорить. Ему просто верят, и вера эта действует как живая вода.

— Откуда это у вас? Вы же не сходите с койки и не можете быть информированы больше, чем любой из нас, — спросила я его как-то.

Морщинки веселыми лучиками побежали от уголков его глаз.

— Я знаю столько же, сколько и вы, добрейший наш доктор Вера. Ничуть не больше. Но как-никак я кадровый военный. Это раз. И я большевик — это два. Старый, много повидавший большевик. Вот и все мои тайны. Вы, врач, по разным известным вам признакам ставите больным диагноз. Вот и я пытаюсь.

Не знаю уж кто, Наседкин, Мудрик или любезнейшая Антонина, возвращаясь из своих ночных вояжей, приносят ему новости, но только он осведомлен и о том, что происходит в городе. Тоже в общем-то неплохо: из-под Москвы на запад непрерывно идут поезда и автоколонны с ранеными немцами. В последние дни их транспортируют даже самолетами. Под сортировочные госпитали заняли все больницы, здание обкома, облисполкома, общежитие педагогического института, школы. Мертвых не успевают даже хоронить. Их так и везут куда-то на машинах через город, навалом, будто дрова. И мы радуемся. Радуемся даже тому, что недавно наша авиация накрыла и уничтожила помещение трамвайного парка, которое, говорят, в этот день было тесно набито санитарными машинами. Радуемся, что кто-то в городе запалил их продовольственные склады и что неизвестный человек, которого так и не поймали, ранил военного коменданта прямо у него в кабинете и что комендант, по рассказам, отдал богу душу по пути к санитарному самолету.

Нет, вести ободряющие. Действуют они на моих подопечных гораздо эффективнее, чем самые сильные успокаивающие средства, которых, к слову сказать, у нас давно уже не хватает.

Однажды после ухода Наседкина Сухохлебов показал мне листовку. Она была явно отклеена со стены, заскорузла от клейстера, разорвана. Но все же можно разобрать и сообщение Советского Информбюро и заметку в конце сводки, в которой говорилось, что советская авиация массированным налетом в районе станции В. разбомбила четыре эшелона с живой силой и техникой противника. Мы вспомнили, как позапрошлую ночь глухо рокотало в южной части города и как зарево там распахнулось на полнеба. Сразу поняли, что это за таинственный город В. Поняли и порадовались: нет, мы не забыты.

Заскорузлый от клейстера листок этот до самого вечера гулял по палатам, с койки на койку, из рук в руки, и даже Даша, прядильщица с «Большевички», у которой роговицы опалены при тушении зажигалок и которая ходит с глазной повязкой, долго щупала этот листок. И, конечно, благодаря этому листку день у нас прошел тихо — ни одной истерики, ни одной ссоры, ни одной перебранки. Казалось, даже раны и ожоги не так сильно мучили в этот день, и самые нетерпеливые спокойно переносили перевязки. Сказала об этом Сухохлебову. Он улыбнулся куда-то внутрь себя.

— Ну что же, мы материалисты, нам в чудеса верить не положено. А в силу слова верьте сколько угодно. Хорошее большевистское слово — сила вполне материальная.

А вот меня листовка эта не успокоила. Наоборот, взволновала. Кругом борьба. Борьба не на жизнь, а на смерть. На фронте и тут вот, в тылу врага. Кто-то зажигает склады, кто-то стреляет в коменданта, взрывает эшелоны, портит мосты. А я вот сижу в своих подвалах, боюсь на улицу нос высунуть. Стыдно признаться, Семен, но я еще не решилась даже дойти до домика твоего отца, не знаю, цел ли он, хотя до него от нас десять минут ходу. Боюсь, просто боюсь. И вот сейчас листовка эта лежит передо мной, прижатая к столу какой-то склянкой. Лежит как живой упрек моему малодушию и трусости. Я боюсь выйти на улицу, трясусь при виде, какого-нибудь вшивого фрица, все время думаю об этом проклятом «бефеле», который приходится все время нарушать, о наказании, которое меня за это ждет, если все откроется. Я даже вздрагиваю и сжимаюсь, когда хлопает блок входной двери.

Ну почему, почему, Семен, у тебя, человека мужественного, волевого, такая трусливая жена?

Впрочем, с немцами, которые с недавних пор надзирают за нашим госпиталем, я все-таки научилась держаться, мне кажется, правильно.

Теперь они появляются у нас дважды в неделю, с точностью будто на работу,— ровно в одиннадцать. Они из санитарного отдела комендатуры. Обычно их трое — двое офицеров и солдат, не знаю уж, зачем они его с собой таскают. Старший из них — капитан, доктор Краус, медик, высокий, сутуловатый, лысый, в очках без оправы и с золотыми оглобельками, заправленными за большие, оттопыренные уши. Тетя Феня окрестила его «Толстолобик». И действительно, шишковатый лоб его необыкновенно высок и как бы нависает над лицом. Это неторопливый человек с усталыми глазами, тихим голосом. Во рту или в руке у него всегда трубка, но я не помню, чтобы он хоть раз её курил. Второй — уже известный нам Прусак, препротивная личность в лейтенантском звании, в присутствии Крауса ведущая себя смирно, даже подобострастно. Солдаты меняются.

Появляются они всегда одинаково, будто совершают какой-то ритуал. Стук, распахивается дверь. Настороженно вглядываясь в полутьму, грохоча сапогами, входит солдат и, застывая у двери, кладет руки на автомат. За ним, сгибаясь, чтобы не удариться лбом о косяк, появляется Толстолобик и, наконец, соблюдая почтительную дистанцию,— Прусак. Солдат так и остается у двери, а офицеры направляются ко мне. Краус наклоняет голову и начинает говорить, а Прусак, вероятно опережая его, переводит все одну и ту же фразу:

— Господин доктор Краус свидетельствует свое уважение доктору пани лекарке Вере и выражает надежду, что она чувствует себя хорошо, потому что у нее отличный вид и превосходный цвет лица.

Толстолобик еще раз кланяется, но мне смешно. Краус умнее и интеллигентнее этого пошлого приветствия, должно быть однажды и навсегда вызубренного Прусаком.

Затем задается вопрос о поступлениях. Поступления теперь редки. Это жертвы бомбежек, пожаров. Осколочные ранения. Ожоги. Вчера ночью, правда, привели раненого летчика. Его прятали где-то, в рабочем общежитии, но рана воспалилась, потребовались медицинская помощь и квалифицированный уход. Я помню, конечно, этот «бефель», но появление новичка меня уже не испугало: семь бед — один ответ. Уничтожили его одежду, нижнее белье, постригли беднягу ужасной нашей машинкой, после чего голова его стала похожа на облезлую шапку. Сочинили для него легенду.

Легенда — это уже сухохлебовское нововведение. Он настоял, чтобы каждый военный сочинил для себя легенду, объясняющую, где он работал в городе, как сюда попал, где был ранен, кем доставлен. Эти легенды вызубриваются назубок, и Сухохлебов сам экзаменует усвоение. Он почему-то придает этому особое значение, хотя пока что ни одному из наших ни разу не приходилось пускать эти легенды в ход.

Не знаю, может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что Толстолобик вообще не интересуется, откуда и кто новые больные. Прусак же обычно весь настораживается. Подскакивает к койке новичка и, глядя на него в упор, задает тоже известный всем нам вопрос:

— Большевик? Комиссар? Еврей? — Лицо его при этом морщится, а носик так и ходит.

Получив в ответ три уверенных «нет», он некоторое время с сомнением смотрит в лицо спрошенного, потом многозначительно кивает головой и передает свое резюме Толстолобику. Иногда что-то в этих «нет», должно быть, кажется ему подозрительным. Он сообщает Толстолобику о своих сомнениях, но тот брезгливо отмахивается. Потом они, набросив халаты, обходят палаты, причем Толстолобик идет, явно скучая, зато Прусак с подчеркнутым усердием заглядывает в лица больных, под кровати, на кухню, в кладовку. К этому рвению своего подчиненного Толстолобик относится с подчеркнутым пренебрежением. Вообще они, должно быть, не терпят и побаиваются друг друга.

Может быть, мне только кажется, но я начинаю думать, что этот Краус, немолодой немецкий врач, немножко симпатизирует мне. Однажды он зашел в «зашкафник», присел на табурет, достал из кармана бумажник, вынул фотографию, показал мне. На ней изображены крупная женщина и два рослых симпатичных парня. Моих школьных познаний немецкого хватило лишь на то, чтобы понять: жена и сыновья, оба солдаты, и, слава богу, один сейчас во Франции, а другой — в Африке, в войсках генерала Роммеля, а не здесь, в этой холодной и страшной стране.

Уходя, Толстолобик вынул из подсумка две плитки шоколада, протянул Стальке и Домке. Политичный Домка сделал вид, что не заметил, отвернулся, ковыряя сучок на тыльной стороне шкафа. Сталька оттолкнула руку, протягивающую шоколад. Я испугалась. Толстолобик вздохнул, покачал головой и вышел из нашего «зашкафника», оставив шоколад на столе.

— Ауфидерзеен; фрау Вера!

— До свидания, господин Краус!

Тут, Семен, я Должна тебе признаться в дрянном поступке: я не вернула шоколад и не сказала никому, даже Сухохлебову об этом злосчастном подарке. Очень хотелось побаловать ребят этим лакомством. Но они у нас народ твердый, заставили меня разделить плитки на мельчайшие дольки. Сталька раздавала потом по крошке всем нашим подземным жителям.

Первую дольку конечно же получил Сухохлебов. Просто понять не могу, чем этот человек приворожил ребят. Не только моих, но и бедного Василька, койку которого, по его просьбе, даже поставили теперь рядом с Сухохлебовым. Вот и еще одно сходство между вами. Тебя ведь, Семен, дети тоже любили.

— Нам вас, Василий Харитонович, сам господь бог послал,— брякнула ему как-то тетя Феня.

— Ну что ж, не очень, конечно, четкая формулировка, Федосья Ивановна, но раз не отдел кадров, то, может быть, и господь бог, шут его знает, — согласился он.

И все-то он понимает. До всего ему дело. Тут как-то Мария Григорьевна посокрушалась о плохом питании, и возникла у них идея организовать целую экспедицию. Я уже говорила, что хирургический корпус вместе с кухней и кладовыми, где хранились запасы, разрушен, но не сгорел. Вот и посокрушалксь они, сколько продуктов завалено в этих кладовых.

— А какие продукты? — поинтересовался Сухохлебов.

— Да разные. Крупы, горох. Консервов не больно много, но и консервы были. Ящиков десять. И масло постное — чуть начатая бочка... Мало ли... Вот, все пропало,— и она даже слюнки с шумом подтянула.

— А почему пропало? Консервы-то не гниют,— сказал Сухохлебов и даже приподнялся на локте. — Раз не было пожара, целы консервы. А что, если попытаться раскопать?..

Мария Григорьевна некоторое время сидела молча, пожевывая губами. Она не умеет у нас быстро решать. Посидела вот так. Потом встала и сказала:

— Попробуем. — И ушла.

Этим же вечером экспедиция, сколоченная из выздоравливающих, начала раскопки. Разбирали камни несколько ночей. Трудились все, даже моя Сталька таскала битые кирпичи. И ведь докопались: несколько кулей муки, консервы, бочонок повидла, бутыли с постным маслом, порядочно крупы и гороху. Правда, все это сильно подмокшее и тронутое мышами. Но в нашем положении не до качества.

Когда все эти трофеи перенесли в чулан с толстой железной дверью, предназначенный для хранения противопожарных инструментов, я, поглядев на богатства, вздохнула с облегчением. Голод, приближение которого мы ощущали всякий раз, наблюдая, как день ото дня знаменитый «суп рататуй» становится все жиже, отступил. Ну хоть ненадолго. Хотя бы на несколько недель.

Теперь, вдохновленные этим успехом, оба они мечтают о новой операции. Сухохлебов вспомнил, что в их дивизии в обозе были лошади. Были кони и в разведвзводе. Почти все перебиты. В октябре в этот год уже встала река. Стало быть, мороженая конина и до сих пор лежит в снегу, замерзшая, занесенная метелями. Мороженая конина? Ну что же, в нашем положении и это пища. И вот у них имеется проект — разрубить эти туши, привезти и засолить. Плохо? Да нет, прекрасно. Просто прекрасно!

Видишь, Семен, и радости у меня появились. И я уже не паникую, а верю, что мы продержимся, дождемся своих. На чем основана эта вера? Да всерьез ни на чем. Просто много у нас хороших людей и тут, под землей, на крохотном клочке, где мы сохраняем свои порядки, и в городе, по которому шагают гитлеровские патрули.

Вот Наседкин,— сколько его обижали. Кому бы, как не ему, может быть, и припомнить сейчас все обиды или, вспомнив отцовское дело, начать хапать и богатеть. Ну как же, один медик на весь район! Последнее отдадут, лишь приди к больному. А он вон с точностью, будто ему номерок вешать, идет каждый день пешком к нам в госпиталь, где ничего не получает, кроме миски знаменитого нашего супа, горстки каши да кусочка хлеба с повидлом.

Или Мудрик. Как я его оскорбила! Другой бы носа не показал. Занят какими-то своими, не знаю уж, чистыми или нечистыми, делами, но, являясь к Сухохлебову и к своей крале, никогда не забудет что-нибудь принести для нашего госпиталя. Прошмыгнет через палаты, сунет Марии Григорьевне и исчезнет. Тут как-то, опередив Антонину, я вышла из своего «зашкафника» на его тихое «фю-фю-фью». Он усмехнулся. Бросил к моим ногам рюкзак, в котором громыхнуло что-то тяжелое.

— Гостинец вашим доходягам. Не побрезгуйте.

В мешке были... коробки с отличными конфетами нашего довоенного производства. Я даже вскрикнула:

— Откуда?!

— Со склада, фрау Вера, со склада трофеев. Под расписочку, с расчетом на том свете угольками. — И он картинно поклонился, как артист, выполнивший любимый публикой номер.

— Заметьте: Мудрик никогда не удалялся с манежа без хлопка...

Он еще больше оброс, борода из плюшевой стала каракулевой. Глаза увеличились и как-то лихорадочно сверкали в углубившихся впадинах. Должно быть, нелегко приходилось ему.

— Володя, не надо, не рискуйте. Мы тут откопали немного продуктов, обойдемся без ваших гостинцев. Не надо рисковать...

— А вы красивая,— вдруг брякнул он, смотря мне прямо в глаза.

— Не будете лезть в петлю? Обещаете?

— Я на ланже жить не умею,— как-то посерьезнев, сказал он.

— А что такое ланжа?

— Спросите на досуге у Антона, она вам объяснит.

— И все-таки не рискуйте. Не будете, да? — Я притронулась к его рукаву. Мне действительно было жаль эту слишком уж удалую голову.— Ну, я прошу вас.

Он отдернул руку, отодвинулся, и я опять услышала это противное балаганное:

— «Ха-ха-ха!» — вскричал старый граф, думая обратное...

А потом он сидел у койки Сухохлебова. Они о чем-то секретничали. Лицо у него было серьезное, он озабоченно тер ладонью свою каракулевую бороду.

Мудрик внезапно появляется и внезапно исчезает. Я очень боюсь, как бы его не принесло, когда здесь немцы. Кто знает, что может выкинуть этот отчаянный парень... Впрочем, вряд ли есть такая опасность. Он ходит бесшумно, как кошка, и чутье у него, должно быть, тоже кошачье.

И еще, Семен, скажу тебе по секрету: беспокоит меня этот Толстолобик. Я его просто боюсь. Нет, не какого-то подвоха с его стороны. Это интеллигентный человек и совсем не похож на гитлеровца. Слишком уж явно стал он проявлять ко мне свои симпатии. Для госпиталя это, вероятно, полезно, но вот для меня... Сейчас вон Сталька, эта курчавая обезьянка, уморительно изображает его:

— Яволь, фрау Вера... Ауфвидерзеен, фрау Вера... Натюрлих, натюрлих...

Все, даже Сухохлебов, покатываются со смеху, а мне вдруг становится страшно. «Фрау Вера»! Если до наших дойдет, как адресуется к твоей жене немецко-фашистский оккупант, если там узнают о наших дружеских беседах, о шоколадках, которые он оставляет моим детям... Я знаю, ты мне веришь, ты бы меня понял. Но ведь ты у меня особенный, и не ты будешь судить мои поступки.

«Фрау Вера»! Да, это звучит просто угрожающе.

Семен, я в смятении. Две новости принес сегодня Наседкин — страшную и странную.

Страшная такова: в город прибыли новые немецкие части — рослые, упитанные солдаты, один к одному. Не в пример тем, которых мы до сих пор видели, хорошо, тепло обмундированы. Шинели у них не серо-зеленые, а черные. На фуражках — череп: и кости. Наседкин говорит, эту эмблему носили в ту мировую войну русские головорезы из батальонов смерти. Что-то в этом роде и, наверное, гораздо хуже, на гитлеровский манер. Чтобы разместить их штаб, немецкий же госпиталь был срочно вытряхнут из здания облисполкома. Они разместились в верхних этажах, а в стенах первого пробили широкие ходы, и в залах у них гараж. Эти черные сразу же развернулись: начали прочесывать рабочие районы, говорят — похватали массу людей. Их куда-то увозят в закрытых машинах с металлическими кузовами. Целыми семьями будто бы берут.

Сухохлебов пояснил: «Это войска эс-эс». Больше он ничего не сказал и только попросил меня запретить выздоравливающим без разрешения выходить из госпиталя днем. И все. Но потом я слышала, как он что-то обеспокоенно бормотал, разговаривая сам с собой.

Не знаю уж, в связи ли с появлением немцев в черном, или просто время пришло, но только я и весь наш персонал получили через Прусака приказ в двухдневный срок явиться в какой-то там третий отдел штадткомендатуры, зарегистрировать свои паспорта и получить «аусвайсы» — это что-то вроде видов на жительство.

Передавая мне это распоряжение, Прусак как-то особенно значительно дергал носиком и несколько раз повторил:

— Ви отвечайт. Шпитальлейтерин отвечайт...

Едва он успел, убраться, как состоялась наша первая встреча с представителем «новой гражданской администрации», о которой столько трещит немецкая газетенка «Русское слово»: ее недавно стали издавать в нашем городе какие-то паршивцы. Ввалился омерзительнейший тип в роскошном романовском полушубке явно с чужого плеча, со старой шашкой на ремне. Представился: полицай здешнего околотка. Так, между прочим, и сказал — не «полицейский» «полицай».

— Извещение получила? — спросил он меня. — То-то. Чтобы мне все явились как часы. Кто отфилонит, с тем в гестапе говорить будут. Поняла?

От него несло луком и водочным перегаром. Огляделся, высмотрел на стене местечко и, сопя от усердия, принялся с помощью липких бумажных ленточек наклеивать какое- то объявление с гитлеровским орлом наверху. Наклеивал и все с опаской косился на больных, Десятки глаз разглядывали из полутьмы его полушубок, повязку, шашку. В палате стояла тишина.

— Начальничек, следи, чтоб какая большевистская сволочь не сорвала. Ответишь...

Палата молчала, и тишина эта была выразительней любых слов. Полицай отступил к двери и уже оттуда закричал:

— Эй, доходяги! Вам подфартило, имеете шанс. Комиссары, командиры, жидоболыневики есть? Стучите в комендатуру. Оплата сдельная: по десять косых за голову — хошь деньгами, хошь шамовкой... Поняли? Можно и мне сообщить,— фарт пополам, не в церкви, без обману. Поняли?

Палата продолжала молчать. Было так тихо, что хриплый голос отдавался в углах, хотя эхо в наших подвалах раньше, кажется, не водилось.

— Можно и письменно, втихаря, без всякого шухеру,— прибавил полицай, оглядываясь, продолжая пятиться к двери, словно опасаясь, как бы кто не пальнул в него.

Тут кто-то уронил табуретку, и этот «представитель новой администрации», даже не оглянувшись на звук, втянул голову в плечи и метнулся к двери, путаясь в своей шашке. И вот тут, Семен, мне довелось услышать такие ругательства, каких не слышала и в детстве, хотя и выросла я на берегу, у дровяной пристани, а гонщики и катали, как ты знаешь, великие виртуозы по части брани.

Потом я прочла вывешенную им бумагу:

Извещение

На основании приказа Рейхскомиссара сим довожу до сведения всех обывателей города Верхневолжска, что:

Параграф первый. Люди, которые будут прямо или косвенно поддерживать и укрывать членов большевистских банд, именующих себя партизанами, военнопленных беглецов, саботажников и бродяг, предоставлять им пищу, кров или иную помощь, будут караться смертью, и имущество их будет немедленно конфисковаться.

Параграф второй. Лица, кои своим своевременным сообщением в третий отдел штадткомендатуры или через полицию помогут германским военным властям поймать или уничтожить члена любой большевистской банды, а также иных искомых любой из перечисленных категорий, получат немедленно тысячу рублей наличными или, по желанию, продуктами питания в соответствующем эквиваленте.

На основании распоряжения Рейхскомиссара Отто Кирхнер — штадткомендант, штурмбанфюрер СС.

Прочла я это извещение и, признаюсь, как-то вся сжалась. Ведь это о нас, ведь это прямо нам, мне адресовано. Новое? Нет. Все это уже было в этом проклятом «бефеле», который я спрятала в чемодане с детским бельем. Но о том знаю лишь я одна. А это — у всех на виду... Нехорошо, очень нехорошо так думать, но вдруг все-таки кто-нибудь из наших соблазнится и донесет... Разные люди, иных я просто и не знаю... Ну хоть кто-то один...

Он уже давно бежал, этот «представитель новой администрации», совсем не страшный, скорее комичный, похожий на персонаж из какой-то, не помню уже какой, оперетты, а я все не могла успокоиться... Может быть, кто-то лежит и уже прикидывает, сколько можно заработать, предав нас: в семье не без урода, паршивая овца все стадо сгубит... Сколько таких пословиц... Нет, нет, об этом лучше не думать. Побежала, конечно, к Сухохлебову, но об этих своих терзаниях и ему сказать не решилась. Завела разговор о регистрации: как нам быть?

— Обязательно зарегистрируйтесь. Точно и в срок. Какие тут могут быть сомнения? — тихо басил он.— Комендатура имеет список персонала, зачем попусту дразнить гусей? Может быть, можно будет достать эти штуки для раненых? И для меня тоже?— Он хитро подмигнул.— Только моя фамилия теперь Карлов. Карлов Анатолий Дмитрич, агроном из пригородного совхоза «Первая пятилетка».— И, заметив мое удивление, достал из-под подушки паспорт, старенький, потертый по углам и, несомненно, настоящий паспорт, с фотографии которого смотрело его характерное, носатое лицо.

Он подмигнул ребятам, как всегда толкавшимся поблизости:

— А ну, кто я есть?

Оба ответили:

— Дядя Толя.

— Агроном Карлов.

— Ну вот, видите, и имя прижилось.— Сухохлебов улыбался.— Ну, а чего задумалась доктор Вера? Рано или поздно должны же они были взяться за упорядочение комендантских дел. Они и раньше бы взялись за это, да, видать, Москва очень отвлекает.— И вздохнул: — Москва, Москва, нелегко тебе приходится...

О полицае, об извещении, что белеет на стене и прямо-таки притягивает мои глаза, я так и не поговорила. Не спросила даже, что означает превращение Сухохлебова в Карлова и откуда взялся паспорт. И все-таки почему-то успокоилась. Решили: завтра с утра пойдут регистрироваться Мария Григорьевна, тетя Феня и Антонина. Вернутся — расскажут, что и как, а на следующий день пойду я. Впрочем, я не совеем успокоилась: что там ни говори, а страшное это дело, по выражению Мудрика, «дергать черта за квост».

Так вот это первая новость, а вторая такая, Семен, что я, вот честное слово, до сих пор и не поверила в нее. Не хочу, не могу поверить.

Утром, по обыкновению своему, выкуривая перед обходом толстенную цигарку, Иван Аристархович как-то нехотя, с трудом выдавил из себя:

— А ведь я сегодня, Вера Николаевна, вашего свекра встретил.

— Павла Петровича? Не может быть!

Я точно знала, что задолго до исхода из города он вместе со своим ремесленным училищем отплыл на одной из барж, отправлявшейся вниз по Волге, в глубь страны. Перед эвакуацией зашел в госпиталь прощаться. Говорил, уезжает вместе со своей «ремеслухой», предлагал захватить внуков. И все еще сокрушался: все мягкое он закопал, а вот домишко не на кого оставить, пораскрадут все. Жалел, что поросенка приходится забить, а он весу еще не набрал. А какой боровок к рождеству бы вырос... Знаешь, ведь есть, есть в нем эта черта, которую я никогда не любила. Но остаться у немцев? Как это можно? Кадровый слесарь, любивший всегда хвастать: «Я — российский пролетарий». Нет, нет...

— Вы с кем-нибудь спутали, Иван Аристархович.

— Спутал? Нет, голубушка, Вера Николаевна, то-то и оно, что не спутал. Мы с ним нос к носу встретились, где трамвай в снегу стоит. Смутился он. Стоит и молчит. Спрашиваю: «Что хоть делаешь-то?» Отвечает: «Слесарю. А ты?» Отвечаю: «Тоже вот но специальности — людей лечу». Спрашиваю: «Завод твой в эвакуации, где ж ты слесаришь?» Еще пуще смутился. «А, какое тут слесарство, горе одно, дома ковыряюсь — лудить, паять, ведра починять. Жрать-то надо». Тут я, Вера Николаевна, голубка моя, не стерпел и за все двадцать пять лет моих обид на нем отыгрался. «А я, говорю, частной инициативой не занимаюсь. Я — в советском госпитале». Он встрепенулся: «У нее?» — «У нее». На том и разошлись.— Толстая цигарка даже потрескивала от жадных затяжек, из-под прокуренных моржовых усов валил едкий дым.— Так-то, Вера Николаевна, голубушка. Вот ведь как бывает.

— А о внуках спросил?

Наседкин курил. Ясно было — неприятно ему об этом рассказывать. Не оборачиваясь, стоя спиной, так, что я сзади видела лишь кончики его усов, ответил глухо:

— Не совру, не спросил.— И перевел разговор: — Ну, а Васятка-то наш как?.. Плох? Да, бедный малый. Осмотрим, да и решать надо.— И пошел по палатам, сопровождаемый Антониной.

Странно, дико все это, Семен. Если бы ты и в самом деле мог слышать меня, я бы тебе эту новость, пожалуй, и не сообщила. Каждый день наблюдаю, как беда сплачивает людей, поднимает их. Едва получат возможность вставать с койки, давай им какую-нибудь работу. Те, что не встают, и то - чистят картошку, выбирают из крупы или гороха мышиный помет, мало ли... Эта Паша, которую мы с Наседкиным недавно оперировали, в тот же день лежа скручивала бинты. Зинаида Богданова, что масло крала, днем мается у койки сына, а ночью моет посуду, стирает... А тут Петр Павлович с его всегдашним: «Мы, старые пролетарии...» Домишко, поросенка пожалел... Нет, нет, Семен, я все-таки в это не верю. Преодолею завтра свои страхи, схожу к нему, на худой конец, хоть уговорю его отремонтировать автоклав, который наши откопали в развалинах. Руки у него золотые, этого у него не отнимешь.

Новости так меня взволновали, что никак не могу успокоиться! В палатах тихо, слышно, как Паша, скатывая бинты, что-то насвистывает да Антонина, моя полы, на какой-то особый, неизвестный мне, печальный мотив выкрикивает тонким голоском частушки:

Дайте девочке винтовку,

Дайте, серого коня,

Я убью злодея Гитлера,

И кончится война.

Странная все-таки девица. Теперь со мной свыклась, и я все про нее знаю. Она из Латвии, из того края, где живут русские крестьяне, но еще девочкой попала в цирк: «с детства опилки нюхала», как она выражается. Занималась акробатикой. Ловкость и невероятная сила выдвинули ее в группе гимнастов «четыре-Ригас-четыре» в «унтермаиы». Она стала «нижним человеком», держащим на себе трех партнеров, выделывающих при этом в воздухе разные щтуки.

Когда Латвия воссоединилась с Советским Союзом, девушка попыталась поступить в медицинский институт. Провалилась, а в первые дни войны пошла, как она по-старинному говорит, в «сестры милосердия».

Ах, товарки санитарки,

Белые косыночки,

Осторожнее кладите

Вову на носилочки...

Голосишко тоненький, почти детский и очень смешно контрастирует с ее большой, прекрасно развитой, сильной фигурой. Огромный ребенок. Она чирикает, как воробей, должно быть совершенно не сознавая своей женской привлекательности и не замечая, как мужчины жадно провожают ее взглядами. В речи ее случаются смешные выражения. Так, рассказывая о рижском кладбище, она сообщила, что там очень красивые «фамильярные склепы». Про Наседкина, которого она побаивается, она заявила, что он «страдает мантией величия», а сейчас вот, испрашивая у меня разрешения помыть полы, сказала: «А то у нас прямо Авдеевы конюшни».

Но как работает! Подоткнула халат чуть ли не до подмышек, засучила рукава, поддернула юбку и вот уже больше часа, не разгибая спины, гоняет воду огромной тряпкой по шершавому асфальтовому полу. В одиночку передвигает койки, даже вместе с больным, если тот не может подняться. В полутьме розовеют ее большие стройные ноги.

У миленочка мово

Поговорочка на «о»,

Он на «о», и я на «о»,

Значит, буду я яво...

Может быть, все это рассчитанно? Нет, нет, чепуха! Это действительно простодушнейшее существо...

Сегодня решили мы с Наседкиным вновь вскрыть брюшину у Василька, хотя он и очень слаб. Другого выхода нет. Он весь пылает, почти не выходит из забытья. На мать страшно смотреть. Она не кричит, не бранится, даже не заговаривает. Только смотрит на нас своими васильковыми глазами. Ну лучше бы уж бранилась. Итак, решено — сегодня операция, завтра с утра веду детей к деду, а потом иду регистрироваться в комендатуре.

Наши рекомендации