Несколько слов после... 8 страница

— Отберите мне эти истории болезней,— попросил Сухохлебов.

А секрет тех необычных взглядов, которые я все время чувствовала на себе, объяснила Сталька.

— Домик, ты заметил, наша Вера какая-то сегодня не такая? — донесся голосишко в «зашкафник», где я было прилегла после всех переживаний.

— Отстань, не мешай,— ответил Домка. Он восседает за столом дежурной сестры и по моему поручению отбирает истории болезни наших военных.

— А Вера у нас красивая, верно?

— Уйди, сейчас заработаешь.

Раздалось неопределенное восклицание, по которому я поняла, что ему показали язык. Обиженная Сталька зашла ко мне и по обыкновению поставила вопрос ребром:

— Ма, почему ты сегодня такая красивая?

— Красивая? — не поняла я и невольно посмотрела в темное стекло одного из шкафов.

Смерть Василька так поразила меня, что я как-то забыла о косметических манипуляциях, произведенных Ланской. И вот теперь из импровизированного зеркала действительно смотрела на меня какая-то другая, малознакомая я — волосы стали волнистыми, какими они были когда-то, губы будто пополнели, глаза расширились. Боже ж мой, вот что могут при желании сделать обычный гребешок, губная помада и карандашик для ресниц! Признаюсь, не удержалась, подмигнула своему отражению и тут же вспыхнула от стыда: из-за шкафов доносились протяжные всхлипы. Это Зинаида, которую Мария Григорьевна почти насильно привела сюда и укладывала на свою койку.

Всю ночь я слышала сквозь сон тоскливый плач, похожий даже и не на стон, а на какой-то первобытный вой.

Никогда время не тащилось так медленно, как сейчас. Мы уже знаем — там, на подступах к Москве, идет гигантская битва. Верхневолжск забит ранеными. Немцам не до нас. Толстолобик почти прекратил свои визиты. Наведывается иногда, но теперь уже неожиданно, в разное время. Однако же в последний визит, и опять наедине, он многозначительно спросил, приведены ли в порядок «скорбные листы».

Да, они теперь у нас «в ажуре». Этим занимались не только мы с Наседкиным — врачи, но Сухохлебов и кое-кто из выздоравливающих командиров, ибо дело было не только и не столько в медицинских, сколько в политических познаниях. Теперь все военнослужащие имеют адреса в нашем городе, места на фабриках, заводах, в учреждениях. Все ранены случайно при бомбежке или обстреле. Теперь «легенды», о которых так заботился Сухохлебов, не только заучены, но и зафиксированы в лечебных картах, и он, Сухохлебов, снова устраивает экзамены:

— Фамилия? Адрес? Где вы работали? Что делали? При каких обстоятельствах получили ранение?

Некоторые из раненых почти поправились. Ходят на костылях, бродят по палатам. Иные давно могли бы выходить, выполнять работу во дворе, но не в чем. Обмундирование их сожгли. Во что же мы их оденем? Им в случае беды не в чем бежать, спасаться.

Неоценимым человеком в решении этой задачи неожиданно оказалась Зинаида, мать Василька. Вторые сутки он лежит на старом топчане под простыней, в холодном коридорчике. Мать никого не подпускает к телу. Это, наверное, род тихого помешательства. Вырвет свободную минутку — и к нему. Сядет возле на корточках, гладит волосы. Разговаривает.

— Она ему про все рассказывает,— докладывала мне Сталька.— И кто с ней поругался, и что на обед было, и про меня, как я «утку» разбила.

В самом деле, однажды незаметно подойдя к Зинаиде, я тоже расслышала ее громкий, резкий, как у всех ткачих, голос.

— Им всем легко, Василек. У каждого да кто-нибудь, у докторицы вон двое, а я что — торчу одна, как фабричная труба. И ты вот ушел, светик мой, бросил свою мамку...

Наседкин утром потребовал, чтобы тело сегодня же погребли,— опасается за ее разум. Да я и сама за это. Но как? Не отнимать же тело силой. А вот вечером, когда стали обсуждать, как быть с одеждой, это, кажется, решилось само собой.

— Один костюм я дам. Шевиотовый, новенький, летом для Василька справила.— Оказалось, незаметно подошла Зинаида.— К чему он теперь Васильку, пусть хоть кого другого погреет.

Она словно бы очнулась, вышла из этого своего окаменения, стояла бледная, грустная, но синие глаза смотрели осмысленно. Мария Григорьевна, чуткая душа, раньше меня, врача, угадала в этом избавление. Сначала я даже не поняла ее равнодушный вопрос:

— Чай, любому из наших узок будет?

— Не скажи, не скажи, я на рост брала, сорок восьмой размер,— даже вроде бы обиделась Зинаида.— Думаю, шестнадцать стукнет — и подарю. Он и не знал об этом костюме, не говорила ему, а то пристанет — дай да дай, не отвяжешься. Знаешь, какие они, мальчишки.

— Что ж, сержанту Капустину, может, и подойдет, — все так же деловито прикидывала Мария Григорьевна.— А верно, Зинка, сходи-ка ты за ним вечерком. Принеси хоть померить.

— И схожу, и схожу. Погляжу заодно, целы ли мои покои.— От этой заботы глаза женщины, только что казавшиеся стеклянными, пустыми, ожили. Но тут же опять запечалились: — А Василек-то как же без меня?.. Вы его не смейте... Волоска его не троньте.

Тут уж, поняв Марию Григорьевну, вступила в разговор я:

— Только, Богданова, вы там язык не распускайте, зачем да для кого,— об этом ни слова.

Все недоуменно посмотрели на меня.

— Так там же свои.

Когда Зинаида собралась и дверь за ней закрылась, все мы вздохнули спокойнее. Тетя Феня было заторопилась — отвезти бы без нее на кладбище. Но Мария Григорьевна отвергла: как же это можно без матери? Подумав, она сказала:

— Ничего, теперь отойдет... Заботы, Вера Николаевна, от всего лечат, а главное — от самого себя.

А через полчаса, когда я, сидя у Сухохлебова, рассказывала ему о том, как повернулось дело, она подошла к нам.

— Я вот все думаю... О чем? А вот — сколько ее, мужской одежды, у женщин по сундукам да по рундукам лежат, хозяев дожидается. Вот пойти бы нам по рабочим спальням, поклониться. Думаете, не дадут? Дадут. Лихо живут. С голоду пухнут, а за сердце тронь — каждая своего вспомнит, каждая подумает: может, кто-нибудь да где-нибудь и моему поможет... Ведь дадут, как вы думаете, Василий Харитонович?

— Думаю, Мария Григорьевна, дадут,— и, поднявшись на локте, протянул ей свою большую волосатую руку.

Он уже у нас теперь поднимается, садится. Даже ходит немного, правда скрючившись, как кочерга... И хотя его еще мучают боли, о которых мы догадываемся по дрожанию век и уголков губ, он все-таки держится молодцом. Лицо и голова у него обросли серым волосом, но напоминает он не агронома, каким он значится у нас в больничной картотеке.

Домка повышен в должности. Теперь он у нас ведает канцелярией. В халате, в шапочке, он целый день сидит за сестринским столом и своим четким школьным почерком переписывает новую редакцию больничных карточек и историй болезни. Стальку он к себе не подпускает: «Брысь, пшено, видишь, занят... Вот скажу Вере, что мешаешь, выпишет тебе горчичники!»

В своем должностном величии он еще больше подражает Дубиничу, выпускает на лоб из-под шапочки свой палевый чуб, к месту и не к месту сыплет дубиничевские поговорки и шутки: «Не оставим в почке камня на камне», «Бледность не порок», «Моча — зеркало души», «Семь бед — один диабет». Смотрю на него и невольно думаю о Дубиниче. Был бы он здесь, с нами, наверное, все было бы по- другому. Нет, неужели он все-таки бросил нас из трусости? В это не хочется, очень не хочется верить. Но похоже, что так. Сегодня Домка отмочил при Стальке такую пословицу из дубиничевского лексикона, что я даже на него всерьез рассердилась. Заявил: «Ректоскоп существует для чтения задних мыслей». Все гоготали, и Сталька пуще всех, хотя ничего не поняла.

И странно — горячий поклонник этого сомнительного медицинского остроумия знаешь кто, Семен? Да Сухохлебов же, честное слово. Как-то во время обхода услышала его басовитое: «Хо-хо-хо!» Помчалась. Хохочет Сухохлебов, а возле Домка стоит, скромно опустив свои белесые ресницы. Что такое?

— Доктор Вера, знаете, что сейчас изрек сей брат милосердия? Он сказал: «Советский паралич самый прогрессивный во всем мире».

Так что, видишь, Семен, мы иногда и смеемся.

Самым замечательным событием у нас, пожалуй, стало появление твоего почтенного папаши, кустаря-одиночки с мотором, представителя возрождающейся частной инициативы.

Пришел он вчера утром с ящиком инструментов и сразу же, без разговоров, принялся за автоклав. Оказалось, машина эта только помята и не очень повреждена. Петр Павлович осмотрел, остукал ее и принялся за дело. Он и всегда не был речистым, твой отец, а сейчас вовсе замолчал. Со мной поздоровался как с посторонней. Но ребята ему все-таки обрадовались и, кажется, простили ему и патент с гитлеровским гербом и сцену с часами. Он принес им гостинец — баночку с вареньем, несколько моченых яблок и кусок отличной ветчины, которую он, оказывается, ухитрился таки закоптить в трубе по собственному способу. Помнишь его ветчину, которая во рту просто тает?

Что меня больше всего удивило — это то, что у Петра Павловича сразу же установились отличные отношения с Марией Григорьевной. Я, конечно, рассказала ей и про вывеску и про коммерческие операции. Она тогда философски произнесла: «С волками жить — по-волчьи выть». А Сухохлебов, с которым я тоже поделилась своей досадой, продекламировал откуда-то, из «Гамлета», что ли: Есть многое такое, друг Горацио, Что и не снилось нашим мудрецам.

Свое рабочее место Петр Павлович расположил у входа, возле печки, в которой он что-то там нагревает. Ему с энтузиазмом помогают двое из ходячих — сержант Кирпач, здоровенный украинец-артиллерист, работавший до войны механиком МТС. У него серьезное ранение в ногу. Но прыгает, именно прыгает на одной ноге с костылями, за что его даже прозвали Гуляй Нога. И Капустин — маленький такой солдатик из слесарей, крикливый, задиристый, но деловой. Возились с утра до вечера в нескольких шагах от нашего «зашкафника», так что весь день стук и звон.

Совесть старика все-таки, должно быть, мучает. Стыдно ему. От меня глаза прячет. И особенно избегает Наседкина. До войны-то чуть ли не друзьями были, ходили по грибы, места знали, как никто в городе. По субботам Петр Павлович топил свою баньку, и Наседкин хаживал к нему с веничком и шайкой. Пару они нагоняли до изнеможения, хлестали друг другу спины до упаду, разгоряченные, выскакивали, бросались в сугроб — и оттуда опять на полок. А потом, разложив на коленях полотенца, истекая потом, пили чай с малиновым вареньем. Помнишь? Спорили, ссорились. Твоего старика выводили из себя ядовитые шуточки Наседкина в адрес всяческого начальства. Чуть не с кулаками лез на лекаря. Но проходило время — и снова они встречались с вениками и шайками под мышкой. А сейчас:

— Здравствуйте, Иван Аристархович!

— Мое почтение, Петр Павлович... Кхе-кхе...

— Прощай, Иван Аристархович!

— Будь здоров, Петр Павлович. Кхе...

И все. Никак, ну никак не могу этого понять. Сторонятся, будто даже опасаются друг друга.

Вообще — что только происходит с людьми! Наседкин всю жизнь подрабатывал частной практикой, хотя это дело считалось у нас, врачей, неэтичным, даже в какой-то степени позорным. А вот теперь, когда можно, наверное, практикой капитал составить, работает у нас чуть ли не сутками, ничего за это не получая. А Петр Павлович, всегда к месту и не к месту любивший хвастнуть — де я российский пролетарий,— не только домишко и барахло пожалел, но вон мастерскую открыл. Даже скупкой по дешевке занялся...

Да, должно быть, и правда: Есть многое такое, друг Горацио, Что и не снилось нашим мудрецам.

А может быть, и верно это: с волками жить — по-волчьи выть?

Может быть, в самом деле, нельзя быть прямой, как палка, надо учиться принимать жизнь такой, какая она есть, оставив до лучших времен идеальные мерки?

Когда мне особенно тяжело, когда я в чем-то запутаюсь и не нахожу ответа, я снимаю с руки часики, которые ты мне подарил в день рождения Стальки, открываю, смотрю на твою фотографию, которая вделана в крышку с внутренней стороны. Ты улыбаешься мне. И вот я спрашиваю тебя: права ли я сейчас в этом выводе, к которому меня привели эти тяжелые недели? Или я просто тряпка, не выдерживаю испытания и начинаю приспосабливаться, по одежке протягивать ножки?

Ну что ты мне скажешь, милый? Или, как Сухохлебов, в котором я узнаю все больше и больше твоих черт, ты насмешливо процитируешь мне что-нибудь из «Гамлета»?

Вот уж не думала, что эта Зинаида Богданова окажется такой гениальной бабой. Но об этом я должна рассказать поподробнее. В тот же день, когда зашел разговор об одежде, она сбегала домой и принесла костюм Василька, дешевенький, грубошерстный костюм. От него разит нюхательным табаком, этим классическим средством от моли, которое искони употребляется в наших текстильных краях. Костюм тут же примерили, и малорослому Лене Капустину он оказался как раз впору.

Примеряли, разумеется, всей палатой. Звучали комментарии.

— Гармонь в руки — и ну вдоль деревни...

— Хоть сейчас под венец.

— Ребя, он ему великоват. Вот мне в самый раз. Честное комсомольское! Дайте померить!

— Но-но, шалишь-мамоншпь, он на мне как влитой!

Капустин сиял: есть в чем выйти, тем более что Зинаида захватила заодно ватный пиджак и пару рубашек. Все радовались. И только тетя Феня вдруг захлюпала носом и выбежала из палаты, но это заметила, кажется, только я.

Вместе с одеждой Зинаида принесла известие, от которого всем, и особенно мне, стало жутко. Полицаи под командою эсэсманов снова прочесывали дома и общежития «Большевички». Вместе с другими был схвачен инженер Блитштейн. Больную сорвали с постели. Инженер сам отнес ее в крытую, обитую железом машину. Но трех его дочек прячут где-то в рабочих общежитиях, и полицаи, упустившие их, прочесывают сейчас комнату за комнатой.

Известие это не выходит у меня из головы. Оставшись в своем «зашкафнике», я вспоминаю глаза Блитштейна: «Не поговорите ли вы с комендантом?» Ну как и о чем могла я говорить? А может быть, все-таки могла? Да нет, нет, господи! Эта актриса права, при слове «раса» они теряют все человеческое. Ведь это только представить себе — больную, пораженную инфарктом, срывают с постели. Значит, правильны эти слухи, что многие сотни евреев и цыган расстреляны и зарыты в противотанковых рвах...

От жутких мыслей этих отвлекает меня разговор ребят, доносящийся снаружи.

— Говорят тебе — поди, и скажи,— настаивает Домка.— Вера — начальник, ей все знать надо.

— Опять плакать будет. У нашей Веры теперь нервы совсем никуда,— по-взрослому, покровительственным тоном Марии Григорьевны, отвечает Сталька.

Я вышла к ним. Оба притихли, будто я застала их за чем-то предосудительным. Стоят, смотрят друг на друга: говорить или нет? Потом Сталька набирается храбрости и произносит таинственным шепотом:

— Ма, она там опять с Васильком разговаривает, говорит ему: «Тебе костюм-то все равно ни к чему, а Лешке Капустину как раз впору. Не серчай уж на мать...»

Нет, я, конечно, не расплакалась, хотя, честно говоря, слезы и поднимались к горлу. Меня отвлекла неожиданно мелькнувшая мысль: ведь права, права Мария Григорьевна. Зинаида принесла самые дорогие ей вещи. Разве этим она не показала всем нам, как мы сможем одеть наших людей? Я сейчас же послала за ней Стальку. Та привела ее за руку, и я сразу увидела, что это уже не прежняя раздав

ленная своим несчастьем женщина. Она напоминала человека, перенесшего тяжелую болезнь и делающего первые, неуверенные шаги. И глаза были не сухие, а влажные.

— Спрашивали? — тихо, но все-таки не безразлично произнесла она.

— Звала. Хочу поблагодарить. Спасибо, Зина. Одного одела. Но ведь сколько их у нас!

— Так у меня ж больше ничего нет,— с обидой произнесла женщина.

— А я и не прошу вещи, я прошу совета: как быть? Понимаешь, Зина, вот случись что — голые же люди, в халате на мороз не выбежишь.

— Это верно, это да... У меня еще осталась куртка телячьего меха, только молью сильно потрачена, а надевать можно. И валенки. Васильку берегла, а теперь... — Обильные крупные слезы побежали из глаз, она бросилась ко мне на грудь, и худенькое ее тело так и затрепетало от рыданий.

Ну конечно же и я не выдержала. Обнялись, заплакали дуэтом, а потом к нам присоединилась тетя Феня. Каждая плакала о своем. И знаешь, Семен, как они нам помогают, эти бабьи слезы!.. Через полчаса, зареванные, с распухшими физиономиями, мы втроем сидели рядком у меня на кровати, а Мария Григорьевна, устроившись перед нами на табуретке, критически слушала наш план похода по рабочим общежитиям и поселкам.

— Худо, ой худо живут люди! С голоду пухнут, с простуды мрут,— рассказывала Зинаида о своей вылазке.— Что на улице, что в спальнях — один мороз.

— А душа-то, чай, не замерзает, душе, ей ни холод, ни зной не страшен,— частила тетя Феня.— Тронь нашу сестру за душу — она и раскроется. Сказано ж в писании: «Рука дающего да не оскудеет...» Дадут, истинный бог, дадут.

По нашему плану каждая женщина пойдет туда, где жила, где ее знают и не заподозрят в каком-нибудь корыстном побирушничестве. Я тоже вызвалась было идти, но все трое воспротивились: «Вам нельзя».

— Матка — она должна в улье сидеть. Ей из улья вылетать невозможно. Без нее вся семья пропадет,— категорически заявила тетя Феня.

На посту мы оставили Антонину: она чужая, ее в этих краях никто не знает, а остальные чем свет вышли в этот поход за одеждой.

Теперь немножко о наших продовольственных делах — ведь тоже выкручиваемся. Запасы, отысканные под завалами, хотя и отсырели, но дают возможность хоть как-нибудь кормить людей. А это главное. Наши ходили за город, туда, где под снегом лежат битые лошади. Нашли. Раскопали. Пилой отделяли от туш мясистые части. Привезенную на санях мороженую конину посолили. Кадок, конечно, не было, Куски погружали в ванны, которых в развалинах сколько угодно. Так что теперь наш знаменитый «суп рататуй» варится с мясом.

Крупа и горох сильно засорены мышиным пометом, но Мария Григорьевна заставляет всех, кто может, перебирать крупы, и вот теперь в иной час палаты представляют странное зрелище: все, и женщины и мужчины, сидят на койках над тарелками и выбирают черные катышки. Не работают лишь те, у кого повреждены руки или кому мешают глазные повязки. Особенно потешно смотреть на Сухохлебова, который делает это очень серьезно, насадив очки на длинный нос. Вид у него при этом задумчивый, сосредоточенный, какой, вероятно, бывал, когда он обдумывал над картой какую-нибудь военную операцию. Углубившись в это занятие, он что-то бормочет, о чем-то сам с собой спорит, в чем-то сам себя убеждает, и слышно: «М-да... Ну что ж... Бывает, бывает... Так, правильно... А может...» Но мы к этой его манере привыкли, даже не замечаем.

Я уж тебе говорила, что Сухохлебов человек сосредоточенный, немногословный, но при всем том очень любит смеяться. Смеется сочно, громко. Например, сегодня утром его «хо-хо-хо» вдруг раскатилось по всем палатам. Что такое? Лежит и грохочет. Возле него Домка тоже весь трясется и даже визжит от смеха, а рядом Сталька, смущенная, надутая.

— В партизаны... Почему не ушел в партизаны? — басит Сухохлебов — и опять «хо-хо-хо».

Первопричиной всему тетя Феня. Она ведь у нас умница. Глядя на нее, ты нипочем не поверил бы, Семен, что эта деятельная, болтливая старуха — бывшая монашка из разбежавшегося монастыря. Когда-то, в двадцатые годы, пришла она к нам в Больничный городок проситься на работу. Профессия «монашка» не очень-то украшает анкету. Были, конечно, возражения, но Кайранский, старик с характером, настоял на своем, взял на свой страх и риск. И не ошибся. Человеком она оказалась смышленым, исполнительным, добрым. Набожность ее выражается разве лишь в том, что она к месту и не к месту тычет разные божественные пословицы и поговорки. У себя под подушкой хранит иконку богоматери и крестик с распятием Иисуса. Мы уже привыкли и знаем, что, когда все засыпают, она достает этих своих богов и потихоньку молится. И вот Сталька, оказывается, нашла этот крестик и пристала к старухе,— кто, что да почему? Что такое боженька, она, несмотря на все богословские усилия тети Фени, так, кажется, понять до конца и не смогла. Разве советскому ребенку все эти сказки объяснишь? Волшебник? Нет. Фокусник? Нет. Учитель? Нет. Не понимает — и все. Ну старуха и решила, так сказать, все осовременить. Дескать, жил-был такой хороший молодой человек, единственный сын у матери, родился без отца.

— Как Василек у тети Зины? — спросила Сталька, тут же переведя все в практический план.

Старуха смутилась.

— Ну, вроде бы так. Был у него отчим, плотник...

— Стало быть, он из рабочих? Пролетарского происхождения?

— Ну ладно, скажем, из рабочих,— опять согласилась тетя Феня и начала рассказывать, что стоял он за бедных, что агитировал людей против богачей и что богачи, договорившись с римскими оккупантами...

— С фашистами? — не унималась Сталька.

— Ну, ну, с фашистами тогдашними, ладно... Видели они, что простой народ за ним пошел,— испугались. Продал его один стрекулист, Иудой звали. Ну, полицаи тогдашние его арестовали, а комендант велел прибить его к кресту.

Эта версия Стальку удовлетворила. Но хитрый этот лисенок почувствовал: что-то тут все-таки не то. И вот сейчас подошла к Сухохлебову и спрашивает:

— А почему он не ушел в партизаны?

— Кто?

— Да этот самый дядька, Христос... Организовал бы отряд и показал бы им...

Вот, оказывается, они и потешались над этим новым богословским толкованием. Ах, Семен, ну и ребята у нас!.. Это как-то напомнило мне, как Домка, когда он такой же крохой был, помнишь, озадачил тебя вопросом: «Па, что такое эпископ?» Ты удивился: «Эпископ»? Что это за слово такое? Где ты его взял?» А он: «По радио сказали. Вот микроскоп знаю: это когда что-нибудь маленькое смотреть. Телескоп — когда на звезды. А вот для чего же «эпископ»? Мы оба думали, думали. Наконец ты спросил: «Да что же по радио-то говорили?» А Домка: «Эпископ Кентерберийский и что-то там еще». Помнишь это? Ты еще потом об этом всем рассказывал. Ну так вот, тогда «эпископ», а теперь Иисусу Христу предлагается партизанить...

Да, кстати, у Сухохлебова родилась смешная и, кажется,

совсем неглупая идея. Утром Иван Аристархович принес еловую ветку, подобранную где-то на дороге. Поставил ее в пузырьке на тумбочку Сухохлебова. Сталька увидела — раскудахталась: «Какая красивая веточка, как хорошо пахнет!» Стала вспоминать елки, на которых танцевала. Так вот и пришла мысль: устроить у нас елку. Ни больше, ни меньше!

Я было подумала — он шутит: в наших подвалах, в оккупированном городе... да вы что, друзья мои, с ума сошли, но Сталька ходила за мной и скулила: «Ма, елку! Ма, елку!» Домик басит: «Ма, разреши». Сухохлебов улыбался:

— Товарищ начальник, поддерживаю их ходатайство.

— Ну где же вы возьмете-то ее?

— Найдем.

— А чем украсить?

— Придумаем.

Ну что с ними сделаешь! Разрешила. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. Думала — пошумят, посуетятся, помечтают и бросят.

И что же ты думаешь, Семен? Начали действовать. Деревце упросили достать вездесущего Мудрика. Я не видела его с тех пор, как тогда встретилась с ним в комендатуре, но догадываюсь, что он у нас бывает, во всяком случае побывал, потому что Сухохлебов однажды вдруг спросил меня:

— Какое же все-таки впечатление осталось у вас от нового военного коменданта? Что за человек? Это важно знать.

Вопрос удивил. Ведь я ему давно рассказывала.

— Так, старый тюфяк. Язва желудка у него.

— Насчет язвы — не знаю, а вот что тюфяк — тут, к сожалению, ваш диагноз неправилен, доктор Вера,— задумчиво ответил Сухохлебов.— Ошибаетесь. Это умный, твердый, злой враг.

— А вы откуда знаете?

— Сорока на хвосте принесла.

И эта самая сорока возникла почти сразу же после этих слов из-за ширмы, которой мы отделили койку Сухохлебова. Мудрик, как всегда, появился неожиданно. Он, вытянувшись, словно на нем были не обноски с чужого плеча, а строгая морская форма, весело доложил:

— Старшина Мудрик явился, товарищ полковник.

— Являются ангелы на небе, а старшина Мудрик прибыл,— поправил Сухохлебов. И легкая улыбка осветила его лицо. — Вам поручается особо важное задание насчет елки.

Мудрик почему-то смутился, вопросительно взглянул на Сухохлебова и, как мне показалось, повел глазами в мою сторону.

— Виноват, не понял.

— Елку, деревце. Хотим здесь праздник для раненых организовать.— И он показал на таз, куда были уже собраны пузырьки, мензурки, какие-то пуговицы и пряжки,— словом, все, что могло в наших условиях блестеть и сверкать. Сталька с Домкой ко всему этому добру уже привязали ниточки.— Видите, Мудрик, какие у нас сокровища. А самой елки нет.

Мне показалось, Мудрик вздохнул с облегчением.

— Ах, вот что! Виноват, лопухнул, подумал, что вы...

Теперь уже Сухохлебов остановил его многозначительным взглядом, и он, будто споткнувшись, не кончив фразу, стал смущенно теребить свою густую бороду.

Что такое? Какие у них там особые дела? И почему они мне их не доверяют?

— Володя, а где же ваши костыли? — мстительно спросила я.

— Берегу для официальных встреч, товарищ начальник. У меня не столь роскошная фотография. Меня без очереди к фашистскому начальству не пропускают.— И он озорно сверкнул зубами.

Ух, как больно он меня уколол! А тут еще Антонина! Раз Мудрик здесь, и она вертится возле, как оса у блюдечка с вареньем. Отбивает даже от нетерпения чечетку. Заглядывая за ширму, она чуть ее не опрокинула.

— Ух, Антон, я, кажется, сейчас все твои веснушки перетасую! — с деланной сердитостью рявкнул на нее Мудрик.

Малое время спустя раздалось это самое «фю-фю-фю», и они ушли. А я вот, Семен, никакими делами не могу отогнать от себя чувство обиды. Я ведь и раньше замечала, что Сухохлебов что-то от меня прячет. У него какие-то особые дела и с Мудриком, и с Антоном, и с некоторыми из раненых. Сегодня это проявилось как-то особенно обидно. Ведь я как-никак начальник госпиталя, а они скрытничают. Почему? Ответ один: не доверяют. И это страшно обидно. Неужели даже здесь, где человека проверяет каждый прожитый день, где все мы как под рентгеновским лучом, то обстоятельство, что муж мой сидит, может влиять на отношение людей? Но, может быть, это так кажется? Может, я все это придумала? Нервная, мнительная стала, самой противно.

Нет, эту занозу надо вынуть. Вынуть сразу. Просто пойти к Сухохлебову и спросить. И сделаю я это сейчас же. Немедленно.

Встала. Оправила халат. Заглянула в стеклянную дверь шкафчика, служащую мне зеркальцем, и вдруг поймала себя на том, что прихорашиваюсь. Этого только не хватало! Рассердилась. Решительно шагнула за порог. Но Сухохлебов, как всегда, был не один — из-за ширмы торчали старые, подшитые валенки Ивана Аристарховича. Слышалось его взволнованное частое кхеканье.

— ...Отказался, наотрез отказался, Василий Харитонович. Ишь, что придумал! Так я ему и сказал: «Забудь и мыслить об этом. Советскую власть исповедую, работаю, сил не жалею, но чтоб такое — нет. Нет и нет!»

Ну вот, опять. О чем они? Почему старик так встопорщился? Что ему ответил Сухохлебов, слышно не было. Но Иван Аристархович продолжал с прежним запалом:

— И вам, Василий Харитонович, отвечаю: нет, нет и нет... «Для пользы дела...» Вот мои руки — возьмите. Вот моя башка, надо будет — берите башку... А совесть — нет. Совесть — это мое, никому имени своего на старости лет марать не дам. Русский человек Иван Наседкин в гитлеровских начальничках ходить не станет. Ишь, придумали... Да если это за фронт, до дочерей моих дойдет! Нет... Свой глаз в бургомистрате, вишь, удобно иметь. Нет... Да жена б, Василий Харитонович, на порог меня не пустила, поганой метлой из собственного дома выгнала бы...

— Ну как знаете, Иван Аристархович, к такому делу неволить никто не может,— произнес Сухохлебов, и это я расслышала.— Что ж делать, так и ответь.

— И ответил уж так, именно так и ответил... кхе, кхе...— Скрипнула койка, над ширмой показалась седая голова Наседкина. Он прошел было мимо меня, но вернулся.— Вас, Вера Николаевна, простите за вопрос, немцы не вербовали? Ну, там, у коменданта, когда вы эти штуковины, «аусвайсы», что ли, получать ходили? Вы ведь, Мудрик говорит, и у коменданта были...

У меня даже колени похолодели. Ну вот и обвинение готово: оставалась у немцев, водила дела с штадткомендатурой, знакома с комендантом.

— Да нет же, нет! — закричала я.— Ланская свидетельница. Просто она затащила меня к нему поскорее оформить «аусвайсы».

Потом мы сидели с Иваном Аристарховичем на клеенчатом диванчике в уголке приемного покоя. Он был все такой же встопорщенный, смятенный, испуганный.

— А меня вот вербовали. Этот комендант и еще там какой-то маленький, похожий на суслика, в пенсне. Сначала заговорили о наседкинских домах, мельнице. Вон куда метнули... Дескать, вас большевики обобрали, избирательных прав лишили. А потом... кхе-кхе... потом... кхе-кхе...— от волнения он прямо давился этим кхеканьем,— потом предложили стать заместителем бургомистра по здравоохранению и санитарии... Вон как! Ваш род, мол, в городе помнят и уважают... Род! Видали! По-ихнему вышло, раз батька твой четверть века назад мукой торговал, так я родину продавать буду. Кхе-кхе-кхе...

Старик опять захлебнулся в кхекании.

— Отказались?

— Ну а как же... Так и сказал: «Русская совесть не товар, господа хорошие. Она не продавалась, не продается и продаваться не будет...» Но немцы — черт с ними! Откуда им историю нашу знать. Ведь и наш-то один человек, вы его не знаете и знать вам его не надо, тоже говорит: иди, мол, Иван Аристархович, делай вид, что им служишь. Для дела, мол, для победы нужно. Для победы? Жизнь отдать для победы — это одно. А имя, честь — другое. Это они видали? — И он показал большой волосатый кукиш, не поймешь уже и кому.

Наши рекомендации