Несколько слов после... 12 страница

А теперь река подо льдом, и где-то там передовая. Та же серая колючая метель шелестит над ней. Стреляют. Почему стреляют? Может быть, началось наше наступление?..

Далекие пулеметные строчки как-то успокоили. Я уже не боюсь. Кто же это сказал, что женщина сильнее закона?.. Ведь вот знаю, штадткомендант — убийца, он похватал и угнал куда-то, может быть, даже уничтожил всех евреев и цыган, он расстреливает людей десятками и хвастает в своих приказах, печатающихся в этой газетенке «Русское слово». Знаю, но почему-то мне не страшно: так, толстяк, мучимый язвой, глотающий свои пилюли... Женщина сильнее закона!.. И уже верится, что мне удастся доказать, что Наседкин не принимал и не мог принимать участия в происшествии. Это подтвердит весь госпиталь.

А какие пустые улицы! Лишь дважды попался комендантский патруль. По три солдата с иззябшими, багровыми, исхлестанными метелью лицами, обтянутыми заиндевевшими подшлемниками. Идут по проезжей части, по рубчатым следам прошедших машин... Почему так мало людей? На главной улице в поле зрения — одна, две, три фигуры. Они напоминают тараканов, торопливо пробегающих через стол, чтобы поскорее заползти в щель и скрыться с глаз. Бедный город!

Кто-то гудит сзади. Схожу в сторонку. Штабная машина с каким-то странным четырехугольным железным кузовом, кое-как побеленным известкой, обгоняет меня. Офицеры, те, что сидят на заднем сиденье, оглядываются. И вдруг машина останавливается. Ага, хотят подвезти. Ну что ж, данке шён — это я знаю, как говорить. Цу штадткомендатур,— и это могу выговорить. Едем. Слева школа, где я училась. Вот и угол правого крыла, отваленный взрывом, и на втором этаже наш класс. До сих пор стоит рядок парт, теперь занесенных снегом, и портрет Тимирязева все еще темнеет справа от классной доски. Но у подъезда толчея, машина с красными крестами. Ага, и тут госпиталь. Ну, так и есть, санитары выносят раненых... Ого, сюда возят раненых на машинах... Это хорошо,— значит, бои уж не так далеко... Эх, почему я в институте изучала никому сейчас не нужный французский, а не немецкий, знание которого мне так бы помогло?

Офицеры что-то мне говорят. Я отвечаю невпопад, разумеется. Шофер, рыжий, веснушчатый, в очках, косится. Очень весело едем. Но что это? Я даже невольно привстаю. Слева закопченные развалины дворца, где был облисполком, и на площади перед ним строгими шеренгами выстроились кресты, множество одинаковых крестов, сколоченных из сосновых брусков. Кресты, кладбище? Его же ведь не было, когда я ходила регистрироваться. Так, так... Наши не теряли времени.

Машина выбежала на главную улицу. Увязли в сугробах искалеченные трамваи. Ветер хлопает дверями мертвых магазинов, на замерзших витринах снег — единственный продукт, которого сейчас в городе хватает. Снова странно видеть: закутанные женщины несут на коромыслах ведра. Как в прошлом веке или как в кино. Ни на кого не глядя, спешит закутанный человек, и метель в обгон ему тянет сухой снег. Метель здесь хозяйка.

Машина обегает площадь. На постаменте, оставшемся от памятника Ленину, огромная черная свастика. Позади рядок могил — свежие, метель еще не успела прикрыть их и замести венки из жестяных цветов. Скрипнув тормозами, машина останавливается перед комендатурой. Над входом на холодном ветру хлещет флаг. Флаг со свастикой. Филь, филь данке — это я тоже умею говорить. Мои спутники гомонят, куда-то меня приглашают или предлагают встретиться. А вот этого я, конечно, не понимаю. Развожу руками. Вбегаю по лестнице. Ого! В углу — дот, выложенный из мешков с песком. Из амбразур торчат стволы пулеметов. Они направлены на входную дверь. В зале, под портретом пучеглазого Гитлера, расставив ноги и положив руки на автомат, часовой. Ага, уже боитесь! Вооружены по самую маковку, а трясетесь, как овечий хвост...

Зал пуст. На деревянных скамьях несколько озябших фигур. В углу опять этот попишка в длинном черном пальто, похожем на рясу. Сидит, пощипывая мочальную бороденку, и вздыхает. Волосы сальными сосульками высовываются из-под шляпы. У него лицо Петрушки: длинный носик, выпуклые румяные щечки, беспокойный, блуждающий взгляд. Меня он начал рассматривать с ног, двинулся дальше, и когда добрался до лица, его кукольная физиономия приняла смиреннейшее выражение.

— Осмелюсь побеспокоить вас, доктор, я видел вас на кладбище моего прихода Николы на Капусте, при погребении отрока...

— Какого такого отрока? Ах, да, Василек... Как, вы были там?

— Именно. Когда вы покинули кладбище, я, по просьбе его матери, отслужил панихиду.

Я подошла к окошку, за которым сидел дежурный, говорящий по-русски. По-моему, он меня узнал. Во всяком случае, сейчас же доложил коменданту. Оказалось, тот занят, просит обождать. «Просит» — это уже хорошо.

Не успела присесть, как попишка очутился рядом,

— Отец Клавдий,— отрекомендовался он.— Мы с вами в некотором роде коллеги.

— Мы? — Я даже отодвинулась.

— Вы врачуете раны телесные, а я — душевные,— не смущаясь, ответил он. Голос у него звучный, но какой-то слишком уж вкрадчивый. Захотелось задать ему остапобендеровский вопрос: почем, мол, нынче опиум для народа? Но сдержалась.

— И много ли у вас пациентов на врачевание душ?

— Много. Нынче очень много. В час бедствий взоры снова обращаются к религии, к единому, истинному богу, ища утешения в страданиях своих. На вечерних службах во храме нашем тесно. Пришел вот к господину штадткоменданту испросить разрешение на открытие храма Святой Троицы... А вы, осмелюсь спросить, зачем направили сюда стопы свои?"

Что мне было скрывать от этого «коллеги»? Я рассказала. Он выслушал и шумно вздохнул.

— Кровь рождает кровь. Много крови льется нынче от руки человеческой. В праздник рождества Христова к ним в офицерский клуб гранаты бросили — восемь человек наповал, трое после умерли. Видали свежие могилы на площади? Весьма много они за это невинных людей похватали. — Попик наклонился ко мне так, что мочальная его бородка защекотала ухо. Я отодвинулась. — Господин штурмбанфюрер приказал за каждого немца расстреливать десять наших. Даже за город не возят. Тут вот, во дворе горкома, где у них гестапо, казнят невинных. Да разве десять? Сотни! Целую ночь у них там моторы машин ревут, чтобы выстрелов не слышно было.— И вдруг сказал с участием, которое так не шло к его петрушечьей, комической внешности: — Доктор, внемлите голосу разума, откажитесь от своего пагубного намерения, пока не поздно. Ныне от звука труб стены не разрушаются. Не вызывайте бесполезно гласом вопиющего в пустыне гнева сильных мира сего.

Так, значит, хватают и расстреливают заложников? Ну что ж, если Иван Аристархович жертва слепой мести, больше возможности его спасти, доказав его абсолютную необходимость в госпитале, существование которого они же признают.

Обстановка кабинета была та же, и комендант был тот же, толстый, болезненный человек. Опухшее лицо его также, как тесто из опарника, выпирало из ворота. Кажется, даже свободный мундир стал ему еще более узок, а лицо показалось моему медицинскому глазу еще более отекшим. И только глазки на этом тестообразном лице оставались цепкими, зоркими. Он указал мне на то самое кресло, в котором я уже однажды сидела, и так же заглянул в какой- то список,— видимо, вспоминая мою фамилию.

— Что привело вас сюда, доктор Трешников? — спросил он и, подумав, поправился:

— Трешникова.

Мне не было страшно, но почему-то, увидев снова этого тучного, расползшегося человека, я поняла: все бесполезно. Действительно машина, огромная, безжалостная машина, и тщетно взывать к одному из ее бесчисленных колесиков. Но я просила, умоляла: «Это же врач, отличный врач. Он нам позарез нужен. Ведь нас было только двое на восемьдесят человек»... Я говорила быстро и опасалась, что он не понимает меня. Но когда я назвала цифру, комендант вскинул свои цепкие глазки:

— Восемьдесят пять. Или пятеро умерло?

У меня мороз прошел по коже. Постучали в дверь. Это был фон Шонеберг. Комендант поднялся, оба, как механические куклы, вскинули руки.

— Хайль Гитлер!

Черные, расплывающиеся за толстыми стеклами глаза смотрели на меня вопросительно.

— О, какой приятный сюрприз! Рад вас видеть, фрау шпитальлейтерин. Вы сегодня просто очаровательны!

Комендант что-то говорил, видимо передавая ему меня из рук в руки.

— Да, да, конечно. Мы с фрау доктор старые знакомые. Мы обо всем договоримся,— перебивает этот человек на высоких женских каблучках.

— Прошу вас за мной.

«За мной»? У меня холодеет кровь. Не помню, как я простилась с комендантом, как вошла в другой кабинет, поменьше.

Тут опять меня усадили на стул, предложили сигареты, попросили разрешения закурить. Закурил, отвертываясь в сторону, выпустил дым.

— Так вы побеспокоили себя относительно этого старого врача? Так?

Я снова выложила все свои доказательства. Слушает и рукой отгоняет дым, чтобы не летел в мою сторону. Вежливый.

— Это же недоразумение. Когда произошли эти взрывы, он с женой был у нас в госпитале. У нас была елка, вы же потом видели. Это могут подтвердить все восемьдесят больных.

— Восемьдесят пять?

Мамочки, почему они оба так осведомлены о наших делах?

— Откуда вы узнали, что он арестован? — спросил вдруг Шонеберг, снимая пенсне. Снял, достал из кармана Кожаный футлярчик, вытянул из него кусочек замши и стал протирать стекла.

— От его жены.

— Почему вы знаете, что это связано с гнусным преступлением, совершенным в рождественскую ночь?

— Это мое предположение. Весь город говорит об арестах, расстрелах...

Он насадил пенсне на нос, усмехнулся.

— Город так говорит? Это хорошо. Он должен запомнить, этот ваш паршивый город, что за каждую каплю германской крови будут пролиты реки. Город говорит! Разве вас, как врача, не возмутило это страшное преступление, при котором, кстати, пострадала и ваша соотечественница, достойная женщина... Не будете ли вы любезны сообщить, как ее здоровье?

— Неплохо... Но при чем тут старый человек, который всю жизнь только и делал, что лечил больных? — И я бросила свой последний довод. — Его же здесь все знают. Знают, что его арестовали без всяких оснований! Это незаконно — хватать невиновного.

— Закон, право, честь — разве эти слова имеют в этой стране общепринятое значение?.. Фюрер мудро предупредил нас: правила рыцарского ведения войн — не для Востока. Пусть гибнут миллионы. Чем скорее, тем лучше. Мы быстро колонизируем очищенные пространства культурными, энергичными народами, способными понять и осуществить великие идеи нового порядка.

Он уже вскочил и говорил, жестикулируя, будто стоя на трибуне, будто перед ним была не одна испуганная женщина, а большая, битком набитая аудитория. Чувствовалось, что он кому-то подражает, на кого-то хочет походить и что он, этот «кто-то», имеет и иной рост и иную внешность.

— Ах, это ужасное преступление! Ваши сограждане снова убедили нас, что они дикие и тупые недочеловеки... Ведь так это звучит по-русски?

Он тут же оговорился:

— Я, разумеется, не говорю о моей очаровательной собеседнице. Они не понимают властного веления истории. Им доступно лишь одно средство убеждения — страх. Отныне мы будем говорить с ними языком страха. За одного убитого германца — сотни голов... Фрау доктор, наш нордический гуманизм обязывает нас быть суровыми с теми, кто не хочет понимать наших великих задач и мешает нам их осуществлять. Фюрер сказал: «Грех перед кровью и расой — первородный грех этого мира».

Машина работает. Передо мной вертится другое ее колесико. Как, чем можно его остановить? На меня не кричали. Мне никто не грозил. Но уж лучше бы кричали и грозили. Тогда легче было бы скрывать ненависть к этому человечку на высоких женских каблучках, изображающему тут, передо мной, кого-то или что-то. Он внушал ненависть и какой-то инстинктивный страх.

— Наседкин, он хотя бы жив?

— Да, он жив. Его вместе с двумя другими главарями здешних бандитов будет судить военный суд.

— Главарями? Да какой он главарь. Здесь любой его знает, любой скажет...

— Знает? Великолепно! Какой смысл судить никому не известного человека? Бешеных собак просто пристреливают.

Бешеных собак! Ух как хотелось мне вцепиться в эти холодные глаза! Но я заставила себя неторопливо подняться со стула. Выпустят или нет? Может быть, за дверью уже ждет солдат.

— Фрау доктор, по моему поручению были изучены скорбные листы. В вашем госпитале больные залеживаются слишком долго. Вам это не кажется?

— Вы же знаете, в каких условиях мы работаем. Нет самых простейших медикаментов. Больные голодают...

— Вот к чему приводит варварская политика выжженной земли, применяемая вашим командованием. Не полагаете ли вы, что германская администрация станет кормить врагов? Это дело бургомистрата... Кстати, вам известно, что, когда господину Наседкину был предложен высокий и почетный пост, он оскорбил бургомистра господина Раздольского?.. Фрау доктор, завтра у вас будет комиссия. Она установит причины столь длительного заживления ран.

Он встал.

— Будьте здоровы. Ведь так, кажется, у вас говорят, прощаясь.

Не помню уж, как я вышла из его кабинета. Попишка все еще околачивался в приемной. Он как-то крадучись подошел ко мне:

— Ну как?

Я махнула рукой.

— Возлюбивших насилие не приемлет душа господня.

Ух, как он меня взбесил. Я даже позабыла, где нахожусь.

— Господня душа! А как же она приемлет все, что они тут творят? Куда он смотрит, ваш господь бог, черт его дери? А вы, вы в церквах своих, что вы там людям бормочете: «Смиритесь, утешьтесь...»

Я говорила, должно быть, громко. Он просто побелел, и глаза его,— а у него красивые, печальные такие глаза,— просто круглыми стали...

— Тише, ради всего святого, тише... Мне остается молиться за души невинно убиенных...

Молись, молись, дурак бородатый! Много ты вымолишь у своего бога. Держи карман шире. И у них вон на пряжках написано: «С нами бог». С кем же он?.. Ну ладно, главное-то — я все-таки на свободе. Не схватили, не задержали...

Домой даже не шла, а бежала, не оглядываясь по сторонам. Запомнился только большой грузовик, обогнавший меня. В кузове какие-то испуганные мужчины. Теснились так, что не могли, видимо, и присесть. Их, всех вместе, покачивало на ухабах. Куда их? В Германию? В рабство? Или туда, во двор гестапо?.. «Будем говорить языком страха».

Изверги, изверги... Но скоро, теперь уже скоро придет вам конец! А пока... Что это за комиссия? Что они там еще придумали? Как быть с теми, кто поправился или поправляется?..

Распустить их сегодня ночью? Но тогда завтра языком страха будут говорить с теми, кто не смог уйти. И со мной в первую очередь. Не покину же я лежачих.

Что же делать? Теперь, когда метель улеглась, было тихо, будто по тропкам постелили пушистые ковры. И хорошо, отчетливо слышно из-за реки: та-та-та... Родные, милые, скорее выручайте!

Большой сугроб завалил все подходы к нашему подземелью. Как тряпочка обвисал в безветрии совсем растрепавшийся флаг со стрептоцидовым крестом. И креста уже не видно. Теперь это просто пятно, похожее на след крови. Только один человек прошел через девственный сугроб. Кто бы это? Иду по этому следу, стараясь ступать в него. И вдруг мелькает мысль, от которой я останавливаюсь и даже зажмуриваюсь... Они хотят проверить состояние ран? Будут сдирать повязки? Хорошо. Я сегодня пройдусь по следу старых швов. Они увидят свежий кетгут. Подняв кожу, можно вызвать неопасные кровоподтеки. Верно! Выход! Скорее за дело!

В подвал я спускаюсь, перемахивая через ступеньки. Раечка что-то стирает в тазике возле самой двери. Ее черненькие косички-хвостики туго заплетены, торчат и даже загибаются вверх. Когда из двери пахнуло холодом, она подняла глаза и радостно взвизгнула:

— Вера! — и понеслась по палатам, разбрызгивая с ручонок мыльную пену.— Наша Вера пришла! Все двинулись ко мне. Я без сил опустилась на табуретку.

Конечно же, вернувшись, я рассказала Василию Харитоновичу о замысле, возникшем у меня по дороге. Ответил не сразу, задумался. Спросил: чем все-таки это может угрожать больным? Узнав, что при соблюдении всех антисептических правил — ничем, опять задумался и потом будто резолюцию наложил:

— Умница! Делайте...

Раненых тоже не пришлось уговаривать. Военные мне безоговорочно доверяют: раз нужно, значит, нужно. Понимают: решающие дни. Точно мы ничего не знаем, но уже ясно, что Москвы гитлеровцам не видать, что Красная Армия перешла в наступление, что немцы не просто отходят, а отступают, что наше избавление близко... Словом, все благословили меня на это изуверское дело, и мы принялись за него немедленно.

Наверное, ни одному хирургу с Гиппократовых времен не приходилось делать такой кощунственной работы, какую мы с тетей Феней и Антониной проделывали весь этот вечер, до глубокой ночи. «Шьем да порем», — определила моя верная ассистентка смысл наших усилий. Точнее, мы пороли и шили. Снимали кроющую повязку, осматривали швы. Острым скальпелем я рассекала уже затянувшуюся рану. Разрушив свежие грануляции, я раздвигала края шва. Потом, как сегодня в снегу по чьим-то следам, я накладывала новый шов. И все вновь завязывалось. Варварство? Конечно. Но ведь это угрожает разве только тем, что у больного останется грубый шов. Но кто думает о хирургической эстетике, когда на карте будущее и даже жизнь. Двоим, чьи раны я все-таки побоялась трогать, наложили на ступню и на голень гипсовые сапожки. Мария Григорьевна смотрела на нас умоляюще. Мы тратили последний гипс. Ничего, может быть, он нам больше и не понадобится, ведь наши же наступают.

Такие операции, при которых главной заботой было не занести инфекцию, мы проделали с шестнадцатью людьми.

Наконец мы управились. Я едва стояла на ногах, но голова была. Спать не хотелось. К удивлению моему, Сухохлебов тоже не спал. Сидел на койке, опершись спиной о подушку, и разговаривал сам с собой. «Характер, железный характер... Да, да, да...» — расслышала я. Очень обрадовавшись, что он не спит, подошла к его койке.

— Я слышала пулеметную стрельбу за рекой, и очень отчётливо. Может быть, наши перешли в наступление?

— Что? — переспросил он, вздрогнув от неожиданности. — Наступление? Нет, нет, не это. Это еще не началось. Оно начинается по-другому... Что, струсили? А ну, не вешайте носа, обязательно начнется. — И вдруг закончил: — Какой же вы хороший парень, доктор Вера!.. Как я... как мы все тут за вас переживали!

«Я»... «Мы»... В сущности, ведь все равно. «Мы» далее лучше, чем «я». Но все-таки признаюсь, что в данном случае «я» было мне дороже, чем «мы». И не почему-либо, а лишь потому, что я очень «зауважала» этого человека.

Пожелала ему спокойной ночи. Еще раз обошла всех, кого мы сегодня мучили. Ничего. Не жалуются. «Саднит», «Жжет маленько», «Здорово чешется». Других показаний нет. Пошла было к себе, а тут Ланская:

— Вера Николаевна, голубчик, дайте снотворное — заснуть не могу. На сердце тоска... Нет, нет, не вашу паршивую валерьянку с бромом. Их, немецкое... Там, на тумбочке... Отличное. Так мягко действует. И упаковочка, какая упаковочка! Немцы есть немцы, что о них ни говори...

Пилюли, однако, не приняла. Просто потрясла нарядной коробочкой и забыла о ней. Да и без того я уже понимала, что она выспалась за день, скучает, не терпится ей поболтать. Ну что ж, честно говоря, я тоже люблю это занятие. Присела у нее в ногах. Не знаю уж, кого она тут уговорила, но голову ей все-таки разбинтовали. Теперь смотрит обоим» глазами, а кресты пластыря, наложенные ей на висок, на щеку и на подбородок, закрывает густыми, пшеничного цвета волосами. Вот баба-то!

— А вы, оказывается, храбрая,— начала она на самых воркующих нотах своего богатого голоса. — А ну, расскажите о своем походе. Я просто дохну от любопытства. Держу пари, доктор Вера имела успех. Я вот и не засыпала, ждала, пока вы кончите возиться с перевязками... Этот толстый идиот штадткомендант прислал мне целую посылку от имени... Как несчастной жертве красного террора.

Взяла большую шоколадную плитку, отломила половину, подала мне. Я машинально стала жевать, но вдруг вспомнила этого Шонеберга и поперхнулась.

— Принимал сам? Как он?

— Как тогда. Желтый. Мешки под глазами. У него наверняка жуткая язва.

— Он сам язва... Это, между прочим, омерзительный тип. Его прислали после того, как партизаны пристрелили его предшественника. Тот был из старых рейхсверовцев и казался довольно порядочным. А этот...

— Он был довольно учтив.

— С вами. И днем у себя в кабинете... А знаете, его сателлиты ловят по улицам девчонок. Их везут к нему за город. Он держит их где-то в ванной, морит голодом, пока они не соглашаются. Говорят, даже угощает ими своих приятелей. Там у него целый гарем.

— Господи! — вырвалось у меня, и я инстинктивно отбросила остатки шоколада. — Со мною он ничего себе не позволял.

— С вами! Речь идет о молоденьких девчонках с «Большевички» и с «Буденновки». Он лакомка, он не ест кур, только цыплят. Кстати, один немец, их хирург, говорил, что когда-то давно офицерский суд чести вышиб его из рейхсвера за эти штучки с малолетними. Зато в войсках эсэс он свой среди своих. Там все такие. Каждый головорез на свой манер.

— Вот там другой, маленький, в пенсне, на высоких каблучках.

— Который под Гиммлера работает? Барон фон Шонеберг? О, это совсем другое. Нацист-фанатик. Он из прибалтийских аристократов. Тоже птица. Вы с ним говорили? Порою, он мне кажется просто сумасшедшим. «Нордическая кровь, избранная богом раса...» — Как это уж она сделала, я не знаю, но лицо ее вдруг стало похоже на физиономию этого пенснешника. — «Для мира два пути — наша победа или непроглядная ночь мирового еврейства...» — произнесла она его голосом.— Суеверие, шаманство, какая-то тарабарщина, Но он во всем этом убежден. Я белобрысая, у меня светлые глаза и волосы — Брунгильда... Мне он симпатизирует и красуется передо мной, как петух. «Мы обратим это

столетие в начало нового мира. В торжество новой нордической тысячелетней империи». Гитлеровский бред страницами на память шпарит.

Ланская села на кровати, засучила рукава, и ее круглое, мягкое лицо стало идиотски тупым. Она хрипло пропела:

Мы будем шагать до конца,

Пусть все летит в преисподню,

Сегодня наша Германия,

Завтра — весь мир.

— Когда они гавкают эту глупейшую песню, у Шонеберга в глазах слезы — вот-вот залает: «Зиг хайль!..» Эти бредни — его пунктик. Зол. Беспощаден... Но в личных делах вроде бы порядочный. Играет на рояле, и недурно играет. Строг не только к подчиненным, но и к себе. Мне кажется, он в меня немножко влюблен, вероятно потому, что я похожа на любезную его сердцу белокурую бестию.— И она, снова преобразившись, став похожей на уличную девку, хриплым, утробным голосом запела ту знакомую уже мне песенку про потаскушку Лили Марлен.

Удивительно — и в этом своем новом преображении, вульгарная, хриплоголосая, она оставалась все той же Ланской. И тут у меня мелькнула мысль.

— Кира Владимировна, родная, завтра ваш барон будет здесь с комиссией. Вы говорите, он в вас влюблен. Попросите его за Ивана Аристарховича, а? Вы из-за них пострадали. Он для вас сделает, а? Ну что вам стоит!

Глаза артистки сразу погасли. Она точно бы сошла со сцены за кулисы. И даже, как мне показалось, боязливо оглянулась.

— Не знаю, не знаю, — сказала она сухо.— Вы, милочка, преувеличиваете мои возможности... И потом скажу прямо: ходатайствовать за тех, кого они берут,— это класть тень на себя... Очень темную тень. Это вам надо знать.— И, должно быть, что-то заметив у меня на лице, прямо, без переходов, вдруг широко улыбнулась.— А знаете, милый доктор, у вас красивый разрез глаз и ресницы — чудные ресницы. Вы ведь хорошенькая. Да вы и сами знаете об этой своей женской силе, только делаете вид, что не замечаете ее, не то что я, дура баба, у которой что на уме, то и на языке. На языке даже больше, уверяю вас.

Я вскочила и украдкой оглянулась. Все спали. На посту дежурной Антонина уткнулась в книгу. Слава богу, кажется, не слышала.

— Лучше скажите, как ваши раны. Больно? Горят?

— О, отлично, на мне все заживает как на собаке. Вот только лицо... Но я верю вам, что шрамов не останется. Что вы на меня волком смотрите? Садитесь, я вам что-то скажу. Сегодня сюда заползал мой Винокуров, приволок какие-то консервы, что-то там выпросил для меня. Я его выставила, а консервы отдала этой суровой тетке. Кстати, неужели она все-таки не может кормить людей лучше? На вашей еде воробей отощает. — Она подала знак, чтобы я наклонилась, и зашептала: — Винокуров спрашивал, скоро ли я смогу ходить. — Покосившись на Антонину, которая все так же склонялась над книгой, еще больше понизила голос: — Знаете, почему он этим интересуется? Только секрет, вы и я — больше никто. Слышите? Он говорит — скоро придется бежать.

— Бежать? Как бежать? — переспросила я, невольно опускаясь к ней на койку.

Она приблизилась ко мне так, что дыхание щекотало ухо.

— Тут, за рекой, появился какой-то генерал Конев. Говорят, летом, во время общего драпа, он дал им перцу где- то около Ярцева или Духовщины. Помните, в газетах! «Коневцы наступают»? Так вот теперь он где-то здесь со своими войсками. Его появление им спать не дает. Они много о нем болтают... Еще Винокуров говорил: штадткомендант приказал упаковывать ценности музея, подготовлять их к вывозу.

Я все позабыла, слезы стояли у меня на глазах. Ланская отстранилась:

— А вы действительно рады? Вы верите, что наши вам простят?

— Что мне прощать?

— Ну как же, человек с таким пятном в анкете, осталась у немцев, бывала в немецкой комендатуре, общалась с эсэсовскими офицерами.— Она смотрела на меня, как ученый, делающий интересный опыт, следит при этом за поведением кролика.

Ах, вот что! Ну и дешевая же у тебя душонка!

— Только бы шли скорее. Придут — разберутся, поймут, не могут не понять.

— Вы так уверены? — Голубые глаза усмехались.

— Уверена, уверена, слышите вы, уверена! — почти кричала я.

Да, Семен, я кричала это ей в лицо, хотя это, конечно» бесполезно и опасно. А она усмехалась...

А вот сейчас лежу и раздумываю: в самом деле, поймут ли меня, поверят ли мне?.. Ах, эта усмешка! Вчера даже сам этот вопрос передо мной не стоял. А вот сегодня эта молчаливая усмешка меня смутила. Почему она усмехалась? Может быть, она, как актриса, разглядела во мне что- то, что я и от себя прячу? Нет, черт возьми, я верю, не могу не верить. Ведь если я потеряю веру, что же тогда?

Минувшей страшной осенью, что бы там ни сообщали сводки Советского Информбюро, как бы они ни пытались смягчить масштаб несчастья, по множеству признаков чувствовали мы приближение беды. Так же вот теперь, в разгар зимы, не имея в последние дни никакой информации, кроме той откровенно лживой, что печатается в этом «Русском слове», мы тоже по множеству разных примет видим, что приближается конец оккупации. И каждый такой признак, как бы он страшен ни был, радует, помогает переносить новые и новые беды, валящиеся на нас.

И вот этот вопрос: «Вы верите?» С ним я проснулась утром, когда еще весь госпиталь спал, и далее Антонина дремала возле потухшей плошки, положив на книгу свою большую, всю точно бы в медных курчавых стружках, голову. Я могла бы, конечно, разбудить ее, а сама поспать часок-другой. Ведь предстоит ужасный день. Но встал этот проклятый вопрос — и сна как не бывало.

Голова все-таки ясная. Мефистофельская улыбка Ланской кажется сегодня испуганной и жалкой, а вчерашние мои раздумья странными. Конечно же верю. И как мне не верить, если вот здесь, в этих ужасных условиях, где можно с ума спятить, где хозяйничают гитлеровцы, среди восьмидесяти пяти моих подопечных не нашлось ни одного отступника, ни одного, кто бы дрогнул или предал...

Да, госпожа Ланская, я верю и в то, что рано или поздно освободят моего мужа, что справедливо разберутся и в наших сложных, запутанных делах. Верю, верю, верю!..

Поставив после всех этих размышлений точку, я будто тяжесть с плеч сбросила. Обошла палаты. Все спали. Еда у нас в последние дни такая жиденькая, что как о чем-то роскошном и недоступном вспоминается о «супе рататуе», о кусочке конской солонины. Люди бледнеют, теряют в весе. Отсюда и сонливость. Вон Антонина спит, положив свой рыжий костер на книгу, и по-детски причмокивает губами. Заметно, очень заметно поддался даже наш могучий Антон, казавшийся несокрушимым. Куда делись ее подушки-щеки, где румянец! На пестром лице обозначились скулы, а лепешки веснушек на побледневшей коже стали ярче, и кажется, будто маляр отряхнул с кисти охру ей на лицо, на шею, на руки... Сегодня комиссия. Что-то будет? Этот попик с бабьим именем сказал, что мужчин в городе немцы забирают под метлу. А эти мои военные? Пожалуй, даже наша комиссия перевела бы их уже на амбулаторное лечение. Вся надежда на эту нашу «медицину наоборот».

Не терпелось узнать результаты. Не дожидаясь обхода, разбудила одного из тех, кого вчера оперировали повторно. Так, температура явно повысилась. Ого, под бинтами краснота, вокруг стежек шва припухлость. Опытный, очень опытный глаз, ну хотя бы наседкинский например, мог бы, понятно, заподозрить что-то неладное, но поверхностным осмотром нас не разоблачишь, тем более освещение... Да, надо, конечно, позаботиться, чтобы не горели ацетиленовые лампы, и осмотр проходил при плошках.

Утренние раздумья зарядили меня оптимизмом. Вопреки всему, вопреки даже здравому смыслу, я уже верю, что и сквозь комиссию мы как-нибудь проскочим. Поговорить бы с Василием Харитоновичем, но вон он лежит на спине, разметав по одеялу свои волосатые руки, и надрывается солдатским храпом. Любопытная вещь: во сне он как-то моложе, мужественнее, крепче. В нем меньше от старого агронома Карлова и больше от кадрового военного.

Наши рекомендации