Несколько слов после... 3 страница
До меня даже не сразу дошло, что это значит «я пошел», а когда дошло, портфель выпал из рук и пачки с «Беломором» рассыпались по полу. Притворно сердито ты сказал: «Ну вот, помогла, чем могла»,— и с какой-то тягостной, преувеличенной старательностью принялся их собирать. Собрал, положил портфель на кресло, прижал меня к себе. Обнявшись, зашли мы еще раз в детскую, постояли над спящим Домкой. Ты сказал: «В нашу никитинскую породу. И волосом, и характером рыжий. Мой след на земле». Я прижалась, будто хотела слиться с тобой, раствориться в тебе, но тебя, такого всегда чуткого и отзывчивого на мою ласку, со мной уже не было. Ты мягко расцепил мои руки.
— Верка, помни, что я говорю: правда победит. Она все победит.— И потом — я это особенно хорошо помню — добавил: — Ты у меня хороший парень, Верка. Из хорошего теста. Жди.— Это были последние слова, с которыми ты скрылся за дверью.
Я бросилась к окну, но разглядеть тебя не смогла — во дворе было темно. Ты и запомнился таким, каким был в дверях,— твердый, верящий. Таким ты представляешься мне и сейчас, в этом душном подвале, на фоне бетонных сводов, на которых, будто листья древнего папоротника на каменном угле, отпечатались шершавые доски опалубки.
Ты видишь, Семен, я помню твой наказ и, вопреки всему страшному, что случилось и что сейчас творится в городе, надеюсь и жду. А как мне было нелегко, родной. Я ведь не знаю даже, дошел ли ты тогда сам или тебя взяли по дороге. Ту ночь я, конечно, не спала, а на заре разбудила ребят, сказала о внезапном твоем отъезде на Дальний Восток и повела к деду, в ваш никитинский домик. Павла Петровича я подняла с постели. Он сидел на крыльце, босой, в нательной расстегнутой рубахе с редкими, рыжеватыми, всклокоченными волосами, с помятым со сна лицом. Слушая меня, он стругал какую-то щепку, будто бы весь уйдя в это занятие, и это меня злило. Ведь я говорила ему о сыне, о нашей страшной семейной беде. А он молчал. Его округлое, полное лицо ничего не выражало, кроме разве сосредоточенности на никчемном обстругивании какой-то никому не нужной щепки.
— Это дела партийные, Вера, — сказал он наконец, поднимая ее и стряхивая с колен кудрявую стружку.— Коммунисты в них и без нас с тобой разберутся.— Помолчал, посмотрел куда-то вверх, на прикрепленную к берёзе скворечню, где навстречу вернувшемуся скворцу-папе жадно гомонило в домике его потомство.— Сколько врагов-то сидит, может, кто нарочно Семеху и оговорил. Враг — он на все пускается.— Он бережно огладил оструганную щепочку своими короткими, поросшими рыжим пухом пальцами. Только теперь это была уже не щепка, а маленькая деревянная ложечка для соли или горчицы. И вдруг он яростно изломал эту ложечку. Помолчал, тяжело дыша.— Разберутся. Не такие клубки распутывали. Что внуков к нам привела, правильно. Пусть тут перебудут. Нечего им у тебя там... Татьяна за ними присмотрит, она свободная, в школе каникулы.
Где-то недалеко, совсем рядом, в утреннем нежном воздухе захрипел слабенький гудочек. Старик встрепенулся, оживился, будто даже обрадовался.
— Зовет. Пора. Пройди в дом, Татьяна тебя чаем напоит. Ей потихоньку про Семеху скажешь, а ребятам пока — ни-ни. Уехал, мол, батька на Дальний Восток по партийной мобилизации, слышишь, Вера?.. Нет, не может быть, чтобы за ним что-нибудь было. Вернется.
Торопливо, деловито старик стал подниматься на крыльцо. Завод рядом. Между первым и вторым гудком полчаса. Я преградила ему дорогу.
— А Семен? Надо же что-то делать? Он говорил — письмо товарищу Сталину отвезти в Москву, сдать в Кремль.
Старик остановился в дверях.
— Что ж, у Иосифа Виссарионовича других дел, кроме нашей беды, нету? — И брюзгливо, как это он частенько изъясняется: — Что ж, в Верхневолжске и правда перевелась? Найдем правду... Оклеветали, оговорили его враги за то, что сердцем чист, партии предан. Яснее ясного.
Тяжело ступая босыми ногами, он скрылся в сенях. Я все еще стояла у крыльца, когда он вышел, уже в спецовке, надвинув на глаза свою кепочку с пуговкой, и я поразилась, как он вдруг постарел, как побледнели у него щеки и погасли глаза.
— В больницу свою придешь — сразу же в партком. И сообщи. Слышишь? — сказал он голосом, которому безуспешно старался придать бодрость.— Чтоб от тебя от самой узнали, понимаешь? Виноват там, не виноват — не рассуждай, взяли — и все. Партийная организация должна первой обо всем узнавать. Ну, бывай.— И ушел, как-то расслабленно подволакивая ноги.
А ребята, ничего не зная, шумели с Татьяной в доме. Ты же знаешь, как они любят свою молодую веселую тетку. И этот шум, смех и даже то, с какой охотой они согласились пожить у деда, не улучшило моего настроения. Признаюсь, Семен, после этого разговора невзлюбила я твоего папашу. Все будто бы у него правильно: и самообладание сохранил, и советы дал, и ребят приютил, но все не то, не то. Не этого я от него ждала. Вот Татьяна — другое дело. Усадила ребят завтракать, выбежала ко мне:
— Что там у вас, почему в такую рань? Что с батей? Сряжается на завод, и слезы текут. Спросила, в чем дело,— обругал предпоследним словом. Верочка, что?
Увела меня к себе в мезонинчик, и наплакались мы с ней вдоволь. И от этого мне вроде бы легче стало, и нервы в порядок пришли. А как они мне понадобились в этот день, мои нервы!
Тяжкий разговор в парткоме. Эти вопрошающие взгляды хороших людей, моих товарищей, в которых сочувствие мешалось с настороженностью, эта невидимая, но очень ощутимая пленка, которая как бы сразу отделила меня от всего, в чем я продолжала жить. Я — та же и не та, прежняя и какая-то уже другая. Даже когда главный хирург Валентина Леопольдовна Громова, у которой мы с Дубиничем когда-то стажировали, высокая, костистая старуха с сизыми пальцами, изъеденными дезинфекциями, демонстративно пожала мне руку, с вызовом глядя на окружающих, и на всю ординаторскую провозгласила: «Вы, Вера, отличный хирург и прекрасный человек, и таким вы для меня и останетесь»,— но даже это резануло меня, ибо, вопреки словам, подтверждало, что и в ее глазах я уже не прежняя.
Ты исчез для нас. Исчез, будто умер, с той только разницей, что близкие знают, где могила умершего, могут прийти поплакать, повспоминать. Мы ничего не знали, а потом Татьяна потихоньку передала мне конверт, надписанный незнакомым почерком, в который чья-то добрая рука вложила письмо на обертке махорочного пакета, то самое, что ты бросил из поезда.
Известие, что тебе как-то и с кем-то удалось послать письмо товарищу Сталину, возбудило новые надежды. Но дошло ли оно? Может быть, так же застряло, как и те, что посылала я. Но надежда не угасла. Сколько он получает таких писем? При его занятости скоро ли дойдет очередь до наших. Надежда живет. И знаешь, Семен, о чем я сейчас подумала: вот тебя реабилитируют, ты вернешься в родные края, отыщешь где-то в эвакуации отца, Татьяну, и они тебе вдруг скажут: «А Вера-то с детьми осталась у немцев». Представляю, как тебя это потрясет. Но ведь ты же не поверишь, что осталась нарочно? Ведь нет? Я же не верю в твою вину...
Помнишь, как-то мы с тобой ездили к Домке в пионерский лагерь. Пошли собирать голубику, забрались в болото, и нас накрыл туман. Мы заплутались и бродили до вечера. Выбившись из сил, я висела у тебя на руке, еле переставляя ноги. Мне все казалось, что мы просто кружим по лесу. Но ты авторитетно говорил: «Ничего подобного»,— и уверял, будто во всей этой сырой, белесой, сочащейся влагой мгле видишь на небе какую-то звезду. Ты шел на нее, на эту звезду, и вел меня. Мы выбрались на дорогу, и лагерь оказался недалеко. Тогда я эту звезду так и не разглядела. А теперь вижу ее во мраке.
Вокруг много людей. У меня есть друзья. Но ближе тебя никого нет. И вот стало привычкой мысленно беседовать с тобою. Вырвется свободная минута — и я как бы пишу тебе письмо, рассказываю обо всем, что меня занимает, радует, гнетет, ищу твоего сочувствия, совета. Не думай, родной, что я забываю, что с тобою и где ты. Ты всегда со мной, все время во мне. И вот сейчас, когда мне, наверное, даже тяжелее, чем тебе, мне нужны твой опыт, твое мужество, твоя помощь. Мысленно писать тебе каждый день письма я приучилась давно. Теперь я буду обращаться к тебе за поддержкой и советом.
Ах, если бы ты знал, как мне тяжело и как мне тебя не хватает вот здесь, у нас, в наших подземных норах, в городе, по которому — ведь это подумать только — ходят фашисты. От одной мысли этой можно сойти с ума. Но мне нельзя сходить с ума. Я не имею на это права. У меня на руках столько больных и раненых!
Нет, больше не уснуть. Ну, а если не спать, лучше что-то делать. Обитатели наших подземелий, как это ни странно, после всех переживаний спят. Даже Василек перестал стонать, а мать его так и уснула, сидя на полу и положив голову на его койку.
Вместо трех медицинских постов, какие у нас были позавчера, сейчас один. На дежурстве Мария Григорьевна. Она сидит возле раскаленной печки-времянки и скатывает старые бинты, которые днем успела-таки выстирать, прокипятить и высушить. Ее хмурое лицо резко озарено светом раскаленной печки. Оно кажется даже не бледным, а зеленоватым. Такие лица у текстильщиц, долго работавших в отбельном цехе, и румянец на них пробивается разве что в праздник после одной-двух рюмок. И в самом деле, наша Мария Григорьевна Фельдъегерева проработала в отбельной «Большевички» с самой революции. В позапрошлом году фабричный треугольник торжественно проводил ее на пенсию. Но, хотя квартира Фельдъегеревых полна внуков, дома она не усидела. Сразу же по объявлении войны пошла на курсы сестер Красного Креста, окончила их как раз, когда начались бомбежки, и мы стали формировать свою больницу для жертв воздушных налетов.
Дубинич не хотел было ее брать, во-первых, из-за возраста и, во-вторых, потому, что искренне полагал, что внешность женского медперсонала должна радовать глаз больных и что это тоже немаловажный лечебный фактор. Внешность Марии Григорьевны глаз явно не радует. Но пожилая, невзрачная женщина эта добилась, чтобы ее зачислили временно на место сестры-хозяйки. Задолго до конца испытательного срока она стала хозяйкой не по должности, а по существу, и хозяйкой рачительной, придирчивой, во все вникающей, все умеющей, грозой нерях, болтушек и, как у нас говорят, «трепачей».
Признаюсь, и я поначалу побаивалась ее глухого голоса, требовательных глаз, всегда поджатых губ. А вот сейчас вижу над ворохом бинтов ее грубоватый, высвеченный нежным огнем профиль, и оттого, что она рядом, мне становится как-то покойнее, хотя по улицам нашим ходят гитлеровцы.
Присаживаюсь к ее столику.
— Ну как?
— Тихо. Как смену от Федосьи приняла, никто ни разу и не покричал. Васятка вон и тот спит... Вы уж, Вера Николаевна, на матку его, на Зинку-то эту, не сердитесь. Вовсе ошалела баба от горя. Безмужняя она, всего и свету в окне — парнишка.— Вздохнула.— Что, сон не идет? Ну, так скатывайте бинты, чего попусту сидеть.
Беру бинт. Расправляю. Начинаю скатывать.
— Вам тетя Феня говорила: тут парень какой-то заросший приходил... Как вы думаете, о ком он заботится?
— Доставит — узнаем, чего зря голову ломать. Катайте, катайте бинты, это ведь как семечки грызть...
И действительно, однообразное занятие это успокоило. Даже самая страшная мысль, которая, как азотная кислота, разъедает мне душу, мысль о том, что я, жена человека, осужденного по таким статьям, вместе с детьми оказалась у немцев, даже эта мысль притупляется.
— Подсчитала я тут харчи наши. Маловато. На теперешний состав от силы недели на три хватит,— размышляет вслух Мария Григорьевна. А руки работают, работают. Работают, как умные, ловкие механизмы, действующие сами по себе.— Что делать станем?.. К гитлеровцам за харчами не сунешься? Нет. Стало быть, самим добывать... Где? Знать бы точно, когда там наши соберутся с силами и дадут им по шее. И дадут ли, прежде чем нас голодуха за горло схватит... Ведь далеко не ушли. На Волге уперлись. Слышите их разговор?
Действительно, из-за реки глухо доносилась отдаленная канонада. Мария Григорьевна не утешает, нет. Просто раздумывает вслух. И как мне дороги это ее спокойствие, ее исполненное веры «дадут по шее». В этом она не сомневается. И в том, что скоро дадут, не сомневается тоже. Даже вон продукты хочет рассчитать... Но, в самом деле, как же быть с продуктами, медикаментами, инструментами? Кто нас снабдит? Каюсь, в горячке страшных этих событий я даже и не подумала об этом. А эта женщина, оказывается, уже и позаботилась.
— Ну, с бельем мы пока выйдем,— продолжает Мария Григорьевна.— Тут мы с Федосьей вечером в развалинах до кастелянской ходок отыскали. Цело белье, хоть водой и плесенью тронуто. Посмотрели — сойдет, если проветрить и высушить. Вот только помногу вешать сразу нельзя. Как раз немца приманишь. Он, говорят, до барахла ух жаден. Придется помаленьку. Но с бельем не беспокойтесь, с бельем обойдемся, а вот харчи...
Закатала бинт, отложила в аккуратную стопку. Взялась за другой. За этим нехитрым делом я позабыла даже и о немцах и о незваном госте с плюшевой бородкой. Катаем бинты и обсуждаем дела, будто на утренней врачебной летучке. У меня ведь не меньше проблем: на шестьдесят раненых один врач, две сестры, из которых одна хозяйка, а другая всего-навсего хирургическая няня... Вместо трех — единственный санитарный пост.
— Это тоже большой вопрос,— соглашается Мария Григорьевна.— Однако это дело обходимое. Я, может, вы слышали, вдовой за вдовца вышла. У него трое мальцов, у меня одна девчонка. Четверо. Двоих вместе народили — шестеро... Семья. Сам работал, и я работала. У нас так дело было налажено — старшие за младшими ходили, стирать, стряпать, штопать мне помогали. И вот всех подняла. Сейчас двое в пехоте, один летчик, а дочка санинструктор в санбате, все воюют, а младшие с дедом в эвакуации. Насчет людей, Вера Николаевна, не бойтесь, в большой семье один одному помогает. Ходячие вон и сейчас уголь носят, печки топят, столярничают, тетки, что покрепче, посуду моют, кухарят. У нас основной вопрос какой? Автоклав,— в тазах много ли накипятишь?.. Все думаю: а ведь тут, под развалинами, где-то четыре лежат. Красавцы. Неужели ни один не уцелел? Вот все мечтаю: откопать бы да и к нашим печам приспособить.
Она катает свой бинт, а я свой. Продукты, штаты, автоклав... Неужели она уже свыклась с тем, что город оккупирован?
— Вот вы давеча в палате сказали: «Немцы люди». Вы в это верите?
— Не звери ж. Были ж давеча, никому ничего не отгрызли... Я вот прикинула: какой расчет им нас обижать — хворые, калечные, к чему их убивать? Сами помрем. Однако,— собеседница понижает голое и вместе с бинтами приближается ко мне,— однако тех, кто командиры и политсостав, надобно нам остричь. Форму-то их, вы уж извините, Вера Николаевна, без вашего разрешения, пока вы Васятку оперировали, мы тут сожгли.
— Как сожгли? — чуть не вскрикиваю я.
— В печах,— спокойно отвечает собеседница.— А что, как немец догадается, что у нас тут половина солдаты, да еще ком- и политсостав... Другой разговор с нами поведет. Вот тут уж, верно, нам несдобровать.
— А как же мы их оденем, когда поправятся?
— Тут, как Федосья наша говорит, бог даст день, бог даст и хлеб... Что-нибудь придумаем... Люди помогут.
— Какие люди?
— Как какие? Наши же, советские.
Все это произносится так обдуманно, что и у меня появляется надежда, что все действительно преодолимо.
— Вы просто золото, Мария Григорьевна.
— Самоварное,— поправляет она и, отложив скатанный бинт, потягивается так, что суставы трещат.
— Все вы знаете, все умеете.
— Вам бы, Вера Николаевна, мою жизнь прожить, с шестью детьми да с мужем, которого в получку от пивной хоть паровозом оттаскивай, тоже научились бы сметану из камня выжимать. Федосья вон говорит: «Нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет». Споем и мы нашу песню... Прилегли бы вы малость. После бинтов небось уж и в сон клонит.
Я иду в свой угол, но лечь не удается. У входа шум, осторожные шаги, приглушенные голоса. Как-то уж механически спешу навстречу этому шуму. Мария Григорьевна опередила меня и, оказавшись первой у входа, поднимает ацетиленовую лампу.
— Тише вы! Спят же люди.
Первым в проеме двери появляется наш знакомый с плюшевой бородкой. В паре с высокой, крупной теткой, закутанной в темный платок, он тащит носилки. Кто на них — не видно. Он закрыт с головой пестрым стеганым одеялом, искусством набирать которые из разноцветных лоскутков славятся старые текстильщицы. Из-под одеяла видны ноги в растоптанных валенках с толстыми подошвами. Все — и носилки и люди — густо облеплено мягким снегом.
— Антифашистская погодка,— произносит плюшевая борода и, сорвав с головы шапку, принимается осторожно сбивать снег с пестрого одеяла. — Ну, начальнички, койка готова? Командуйте, куда нести.
Женщина в шали боязливо вглядывается в тьму палат, и тут я замечаю странность в ее одежде — все ей мало, узко, коротко. Руки торчат чуть не по локти, юбка не скрывает колен и так узка, что вот-вот треснет по швам. А на крупных ногах — хромовые командирские сапожки. Прошу мне посветить, приподнимаю одеяло. На носилках — пожилой человек с измученным лицом, тоже точно бы выросший из всей своей одежды. Он так высок, что на носилках не уместился. Ноги свисают с полотнища. Совершенно неподвижен, будто мертв, но глаза открыты и смотрят из глубины темных впадин измученно, страдальчески. Присев возле него на корточки, спрашиваю:
— Вы меня слышите?
Он закрывает глаза, и я понимаю: слышит.
— Что с вами? Что вы чувствуете?
Молчит, лишь кривая усмешка трогает угол его большого рта. Я без труда расшифровываю: неужели, мол, сами не видите?
— Что с ним произошло? Кто он? Откуда?
— Стало быть, порядок прежний? — насмешливо отвечает плюшевая борода,— Анкеточка? Возраст? Пол? Национальность? Состоял ли в других партиях? Нет ли родственничков за границей?
— Он тяжело контужен, — отвечает женщина тоненьким детским голоском, таким неожиданным при ее массивной фигуре.
Теперь она сбросила шаль на плечи и оказалась молодой рыжей девицей с розовым, как у всех рыжих, лицом, густо побрызганным по лбу и переносью крупными веснушками.
— Старший санинструктор Антонина Садикова,— рекомендуется она мне и даже пристукивает каблуками хромовых своих сапожек.
— Антон, — с усмешкой поправляет плюшевая борода. — Царь-девица, дайте ей точку опоры — и она одной рукой выжмет все ваше лечебное заведение. — И вдруг, остановившись, тоже вытягивается.— Виноват.— Это уже явно в ответ на взгляд, брошенный в его сторону с носилок.
Действительно, в пожилом человеке с измученным, длинноносым лицом, обметанным неопрятной платиновой щетиной, есть что-то значительное, внушающее невольное уважение. Большой рот полуоткрыт. Крупные растрескавшиеся губы запеклись. Серые, широко посаженные глаза лихорадочно сверкают. Без термометра ясно — жар. Он облизывает воспаленные губы, выжимает ломкую, вымученную улыбку и что-то рокочет таким глубоким басом, будто звуки вылетают из глубины кувшина.
Но слов не разобрать.
— Что вы говорите? Где болит?
Наклоняюсь, почти приставляю ухо к его губам. И разбираю:
— Диагноз Антона правильный — контузия, обостренная гриппом. Лежу вот.— И улыбается измученно и даже виновато.
Койку мы приготовили в первом отсеке, недалеко от моего «зашкафника». Когда перекладываем новичка с носилок, убеждаюсь, что плюшевая борода права: девица, которую они именуют мужским именем, поражает всех силой. Она без напряжения и очень ловко подхватывает больного, поднимает на руки, держит, пока Мария Григорьевна откидывает одеяло, а потом бережно, не выказав при этом особого напряжения, опускает на простыни.
— Ух ты! — восхищенно произносит Домка, который, конечно, уже вертится тут в своем халате, стараясь чем-нибудь помочь.
— Вот тебе и «ух ты», товарищ врач,— подмигивает ему плюшевая борода, от которого сильно попахивает водкой.— Она унтерман, не понимаешь? В цирк ходил когда-нибудь? Ну вот, так она в цирке четырех мужчин под куполом на перше носила.
— Вы из цирка? — Домка с жадным интересом смотрит на рыжую царь-девицу.
— Ага,— с детским простодушием, детским голоском подтверждает она.
— А вы тоже циркач? — обращается Домка к плюшевой бороде.
— Не циркач, а цирковой, товарищ доктор. Один-Мудрик-один. Ар-р-ригинальный номер... Жонглер с гранатами.— К моему ужасу, неведомо откуда у него в руках оказываются четыре металлические бутылки защитного цвета, и он начинает перебрасывать их из руки в руку. Все четыре. Летая, они успевают по нескольку раз перевернуться и возвращаются к нему. Черные глаза его при этом смотрят мне прямо в лицо победно и нагло. Дескать, видела?
— Это настоящие гранаты? — шепотом спрашивает Домка, восторженно следя за сложными поворотами зеленых бутылок, летающих и кувыркающихся в воздухе.
— Давай, доктор, десяток фрицев. Ставь на тридцать шагов. Попробуем... Один-Мудрик-один!.. Смертный аттракцион. Спросите Антона — она опилки нюхала, знает в цирковой работе толк.
И тут я с ужасом начинаю понимать, что он не врет, этот ловкий человек, не спускающий с меня своих наглых глаз, что в руках у него настоящие гранаты, что каждая из них таит смерть.
— Перестаньте сейчас же! — с ужасом кричу ему.
Он улыбается. Гранаты мелькают в бешеном темпе. Да он, наверное, совсем пьян. Мне вдруг представляется: промах, одна из этих бутылок грохается об асфальтовый пол, рвется, все летит в воздух — Домка, Сталька, этот контуженый, царь-девица, я... Уже плохо соображая, что делаю, бросаюсь к этому Мудрику.
— Не смейте! Вон отсюда!
Он нагло смотрит на меня — глаза в глаза, зрачки в зрачки, а гранаты летают, крутятся.
— Не жильтесь, доктор, пупок развяжется.
Не знаю, что со мной произошло, Семен, я, как ты помнишь, и на детей никогда руку не поднимала. А тут размахнулась и влепила этому типу пощечину, да такую, что будто ладонь обожгла. Гранаты сразу, точно по волшебству, все четыре, оказались у него в руках. Мгновение он стоял оторопелый, потом, тихо ступая, угрожающе двинулся на меня. Но я не отошла, я даже не опустила глаз, и он остановился, попятился, этот Мудрик. И вдруг как-то шутовски выпалил:
— «Ха-ха-ха!» — добродушно вскричал старый граф, думая обратное.— Рывком напялил свою барашковую шапку. — Ну, доктор, считайте, что ваш ангел-хранитель — стахановец, а у чертей сегодня выходной. — Он преувеличенно театрально раскланялся. — Всеобщий комплимент. — И, будто сходя с арены, легким шагом направился к выходу.
— Вовчик! — Антонина рванулась было за ним, но в эту минуту контуженый, лишившись сознания, застонал, заскрипел зубами, и она бросилась к его койке.
— Как вы могли, как вы посмели! — шептали пухлые, пестрые от веснушек губы царь-девицы. В глазах, меж длинных медных ресниц, стояли слезы. Они смотрели на меня с ненавистью, эти зеленые, русалочьи глаза. Рука же моя еще чувствовала ожог пощечины. Мне стало не по себе. Я уже раскаялась. Он же ничего плохого, в сущности, не сделал... Домка в своем докторском халате и Сталька, вылезшая из кровати в одной рубашонке, со страхом глядели на меня. Но если бы хоть одна из гранат грянула об асфальтовый пол? Если бы они взорвались в воздухе, как бы могло обернуться это озорство? Чем-то жутким попахивало от наигранного веселья этого Мудрика... Ой, как скверно все вышло! Вон и Мария Григорьевна и даже мой старый друг тетя Феня с осуждением смотрят на меня. Так тебе и надо, Верка!
Делаем контуженому обезболивающую инъекцию. Он успокаивается, затихает. Антонина сама вызывается остаться на посту до утра. Я соглашаюсь. Надо же дать выспаться тете Фене и Марии Григорьевне. Столик дежурного переносим к койке вновь поступившего. Он спит. Я тоже прилегла. Но сон не идет, в щели между шкафами мне видно освещенное притушенным светильником лицо новой дежурной, ее обильные, пышные волосы. С лица еще не сошло выражение детского удивления и обиды.
Кто же такая эта девушка, согласившаяся остаться у нас медсестрой? Она очень сноровисто помогала мне осматривать вновь поступившего, ловко, без всяких указаний сделала ему инъекцию. Она необыкновенно простодушна. Я уже знаю, что она дочь циркового артиста и сама циркачка, но до того, как попасть на арену, мечтала, оказывается, поступить в медицинский институт и, по ее выражению, «потерпела фиску», что, кажется, означает на ее языке фиаско. В начале войны окончила курсы медицинских сестер, «теперь поступаю в ваше распоряжение». Но о военной службе, даже о том, кого они к нам принесли, упорно не говорит: контуженый — и все тут. Но я поняла, что это какой-то большой военный. Как его имя, какого он звания, как оказался на оккупированной территории — об этом ни слова. Не отвечает на вопросы, будто не слышит их.
Вижу в освещенную щель: она встала, наклонилась,— должно быть, поправляет на больном одеяло. Исчезла из виду. Щегольские ее сапожки скрипят, удаляясь. Догадываюсь — обходит палаты. Нет, эта девица для нас клад. Теперь количество медперсонала возросло на двадцать пять процентов. Нас уже четверо. Четверо не трое. Если бы не эта дурацкая моя выходка... И как это ты, Верка, сорвалась? Впрочем, что сделано, то сделано. Ну а если бы этот сумасшедший нас тут взорвал?
...А немцы? Вот уж день прошел — и ни один к нам не сунулся, кроме тех, что вперлись во время операции. Но то не в счет, то солдаты, им было некогда. А другие? Что они с нами сделают? Что нас ждет? Хоть бы детей куда спрятать...
Нет, Верка, нет, не думай об этом! Надо спать. Завтра голова должна быть ясной. Спокойной ночи, Семен!
Солнце не проникает в наши подвалы. Время здесь измеряется ритмом больничной жизни, который довольно точен.
Когда я проснулась, из дальнего угла первого отсека, где за дощатой переборкой Мария Григорьевна расположила судомойку, доносилось позвякивание алюминиевой посуды. По этому, да еще по пресному запаху овсяной каши, висевшему в воздухе, я догадалась, что больные уже позавтракали, а я безнадежно проспала обход.
— Вы так вчера измаялись, рука не поднялась вас разбудить,— оправдывалась Мария Григорьевна.
— А больные? Как Василек? Как этот вновь поступивший? — я соскочила с кровати и быстро оделась.
— Без вас обход сделали — все в порядке...
— Как? Кто обошел?
Бледное лицо Марии Григорьевны не умеет улыбаться, но усмешка, даже лукавая усмешка звучит в голосе:
— Новость, Вера Николаевна, нашего полку прибыло. Лекарь объявился.
— Какой лекарь? Откуда?
— Сейчас увидите.— И она кричит куда-то за шкафы: — Иван Аристархович, начальник госпиталя кличет!
Эта Мария Григорьевна, кажется, может заменить всю громоздкую медицинскую иерархию — от сестры-хозяйки до заведующего горздравом. Даже вон должности раздает — начальник госпиталя... Но прежде, чем я успеваю улыбнуться этой мысли, простыня, исполняющая у нас обязанности двери, зашевелилась, откинулась, и передо мной возник пожилой человек с лицом моржа из школьного учебника: морщины вокруг тупого, толстого носа, седые, жесткие, свисающие вниз усы, большие круглые глаза. Он в халате, из бокового кармана торчит старозаветный стетоскоп. Такими у нас давно уже не пользуются.
— Честь имею. Кхе, кхе... Лекарь Наседкин, кхе... — бормочет он.
Странное чувство переживаю я: удивление, радость, настороженность, благодарность и испуг — все сразу. Да, и испуг... Ты коренной верхневолжец и помнишь эту купеческую фамилию — Наседкины. И его самого, этого дядьку, конечно, помнишь. Ну, знакомый твоего отца, старый брюзга, никогда ни с чем не согласный. Осенью они с Петром Павловичем в ночь под выходные дни ездили по грибы и всегда меж собою спорили и бранились... И отец твой ему в сердцах выпаливал: «Ох, Иван Аристархович, недалеко яблочко от яблони укатилось, папашины дрожжи в тебе бродят. Сомнительный ты человек». А тот, бывало, только кхекает в усы... Помнишь?
И вот этот «сомнительный человек» передо мной.
— Пришел предложить услуги. Работа, надеюсь, кхе, кхе, найдется?
Старик стоял, держа в руках акушерский чемоданчик, и как-то странно посматривал на меня.
— О чем говорить, Иван Аристархович! Вы уж утренний обход сделали?
Это я выпалила разом, торопясь победить в себе какую-то подлую настороженность.
— Без анкетки, значит, принимаете? Непривычно — Под тяжелыми его усами мне почудилась насмешливая, даже недобрая улыбка. — А вы обо мне все знаете?
— Ну, кто же вас не знает, Иван Аристархович! Скольких вы людей от смерти спасли.— Это опять выручает Мария Григорьевна.
— И меня в том числе. От кори. В двадцать седьмом году,— подтверждаю я, хватаясь за это давнее воспоминание. Ибо действительно когда-то болела я тяжелой формой поздней кори, и мама не раз говорила, что спас меня этот человек.
— Вас?.. Не помню... Ну, не важно. Так принимаете? Анкета моя вам действительно известна?
— Что же, Иван Аристархович, вас тоже забыли, как старого Фирса в пьесе «Вишневый сад»?
— Нет. Остался сознательно,— твердо отвечает он.
— Как? С немцами?
— Почему с немцами? Со своими, с русскими. Не все же ушли. Надо кому-нибудь и о тех, кто остался, заботиться.— И снова уже настойчиво повторяет: — Вы — начальник госпиталя, принимаете меня на работу, и я еще раз спрашиваю: известна вам моя анкета?
Ну кому же из верхневолжских медиков не известно об этом человеке, являющемся своего рода достопримечательностью нашего фабричного района! Знаю я, конечно, и о том, почему, рекомендуясь, он говорит о себе не «врач», а «лекарь».
Он и в самом деле не врач, а фельдшер, не имеющий врачебного диплома, но на всех трех фабриках нашего текстильного города Иван Аристархович Наседкин знаменит не меньше, чем самые выдающиеся врачи. И когда лечение не ладится или затягивается, как это было когда-то со мной, здесь советуют: «Сходите-ка к Аристархычу».