Несколько слов после... 16 страница

— Верка!

В дверях Дубинич собственной персоной. Он ввалился в предоперационную в полушубке, в валенках. Меховая рукавица, как у маленького, болтается у него на веревочке. Белый чуб выбился из-под меховой шапки. Я замечаю — рукавица болтается одна. Правый рукав полушубка почему- то заправлен за пояс. Но Дубинич полон энергии.

— Верка! — кричит он. — Молодец, Верка!

Я ему очень обрадовалась, но сдержалась. Сдирая резиновые перчатки, холодно сказала:

— Здравствуйте, Сергей Сергеевич!

На миг он оторопел, даже как-то отпрянул, но тут же нашелся:

— Здравствуйте, доктор Трешникова! Позвольте поприветствовать вас от лица Красной Армии — освободительницы.

Наступило неловкое молчание. Я смотрела на его пустой рукав.

— Когда?

— В ту ночь... Из-за этого опоздал к тебе на свидание. Головную машину разбомбили в пути. Я легко отделался, а шестерых... в клочья. Ну, теперь-то ты позволишь мне пожать твою мужественную лапу моей единственной, левой рукой?

Этот день кажется просто бесконечным.

У выхода из нашего подземелья еще валялись три немца, которых Мудрик, оказывается, все-таки угостил своим «эскимо». Один из них, совершенно обгорелый, так и лежал возле красной распертой взрывом канистры с бензином, с помощью которого он пытался нас выкурить. Двое других лежали рядом, припорошенные снежком. С них уже стянули и верхнее и сапоги. Они в голубом вязаном белье. Морозная, сухая поземка треплет их соломенные волосы.

У входа дымит на машине полевая кухня. Около толпятся горожане — им выдают остатки еды. Мои уже получили армейский обед и, по уверению повара, «в охотку» уничтожили столько, что хватило бы накормить «до упиру» целый батальон... Сколько в батальоне людей, я не знаю, но и сама съела полную миску жирного горохового супа да еще макарон с мясом. Столько я никогда в жизни не ела. Сейчас все сыты и сонные расползлись по палатам. Мужчины раздобыли где-то бритвы. Женщины на кухне по очереди моют головы. Некоторые могли бы, конечно, идти и по домам: мы уже не лодка в чужом враждебном море, кругом свои. Но что-то — и, думаю, не только возможность получать армейскую еду — еще удерживает их в наших мрачных подвалах.

Дубинич только что осмотрел Мудрика и поздравил меня с удачной операцией.

— Верка, ты же тут чертовски выросла,— заявил он.

— Хочешь сказать — постарела?

Он критически оглядывает меня.

— Не скажу... Томная бледность и эти круги под глазами весьма к лицу доктору Трешниковой.

Мы сидим с ним на койке в моем «зашкафнике» и делимся новостями.

— Только три смертных исхода? Здорово, просто здорово. Так и доложу армейскому хирургу. И ведь не поверит старик, я попытаюсь его к тебе притащить... Вы тут герои. А это верно, что Наседкин у тебя работал?.. Слышали, обо всем слышали. Кто бы мог от него ждать?

Несмотря на бравый начальственный вид, в поведении Дубинича чувствуется виноватинка. Осматривая наше хозяйство, он уцепился глазами за портрет Сталина, который мы прятали за дверцей шкафа. Сейчас шкаф открыт, Сталин смотрит на нас.

— И при немцах висел?

— И при немцах. Ребята мои повесили.

— И как? Ничего?

— Они не могли видеть. При них шкаф закрывался. Немцы, между прочим, тоже не одинаковые.

Дубинич становится серьезным.

— Вот что, Вера, нигде, никому, никогда этого не говори.

— Везде, всем и всегда буду говорить. Это правда. Нам надо знать правду о противнике. Пять миллионов голосовало за Тельмана. Ты что же думаешь, они испарились? Или это не так?

— Не время об этом вспоминать.— И, подвинувшись, вполголоса, будто боясь, что нас подслушают, он продолжал: — Особенно тебе. Ведь о тебе столько там болтали: «осталась у гитлеровцев», «продалась врагу». Тебе, Вера, надо это знать. И лучше, если об этом предупрежу тебя я, твой старый однокашник, чем кто-нибудь еще.

Неужели мои опасения оправдываются? Худшие опасения? Даже обидеться я на него не могу: он явно хочет мне доброго.

— Но ты-то ведь знаешь, как я осталась? Ведь ты же бросил все это на меня.

Мгновение мы смотрим друг на друга. Нам трудно друг друга понять.

— А это? — горько говорит он, хлопая себя по пустому рукаву.— Кончился хирург Сергей Дубинич, конец мечтам, надеждам... Я не верил тому, что о тебе болтали.

— Но ты хоть объяснил кому-нибудь, почему я осталась?

— Почему — это я объяснил. А остальное... Откуда же я знал? Что мог я противопоставить этим скверным слухам? — И, опасливо покосившись на портрет, перешел на шепот: — Будь осторожна. У тех, кто уходил, гнезда разорены, все разворовано, растащено, испакощено. Злость к тем, кто оставался, страшная. Их ведь тоже надо понять. Ну как тут вели себя наши?

— По-разному, Сергей, по-разному.— И я сообщила ему самую большую мудрость из всех, которые я обрела в эти страшные месяцы: одинаковых людей нет ни у них, ни у нас...

Вот так мы и разговаривали, два коллеги, два однокашника. И я чувствовала, как все больше и больше тускнеет для меня этот так радостно занявшийся день. И самое тяжелое было, что сама сознавала — в этом есть какая-то своя неумолимая логика. Если бы он, Дубинич, остался, а я оказалась в эвакуации, среди этих людей, лишившихся всего, битком набивавших колхозные избы, проедавших последнее из того, что второпях удалось унести, живших смутными и жестокими слухами, доносившимися к ним из города, который был и рядом и бесконечно далеко, то, возможно, и я могла бы поверить самой дикой болтовне, рожденной смутным эхом происходивших там событий.

— Вера, я составлю рапорт о твоем госпитале. Доложу все как следует. У тебя просто потрясающие результаты, но все-таки, знаешь, понимаешь... Верка...— продолжал он, виновато посматривая на портрет и с трудом выжимая слова: — По-моему, лучше все-таки...

— Все-таки? Ну что все-таки? — закричала я.

— Все-таки лучше тебе самой идти в обком... Этот Боев — он мужик правильный, человечный. Расскажи ему все, ну как мне. Он, наверное, поймет. Я его знаю. Настоящий большевик.

Я только покачала головой.

— Скажи-ка ты мне, Сергей, умный, добрый Серега Дубинич. Вот я приду к этому «правильному мужику», настоящему большевику, приду и скажу: «Здравствуйте, товарищ Боев. Я такая-то, жена осужденного. Я оставалась у немцев, вела дела с эсэсовскими офицерами, стояла с ними рядом, когда казнили наших героев, стояла у всего города на виду».

— Перестань!

— Ну вот, видишь... Спасибо за совет... И у меня просьба. Что бы потом ни болтали и ни писали о Верке Трешниковой, не думай о ней плохо — она была и осталась комсомолкой, комсомолкой-переростком... которую, наверное, никогда не примут в партию...

Я почти процитировала эти слова из твоего письма, Семен. И сразу мне стало легче. Я вдруг поверила, вот так, без особой причины поверила, что правда, несмотря ни на что, восторжествует, что во всем разберутся и тучи, может быть, разойдутся над моей несчастной головой.

А вот поверил ли Дубинич — не знаю... Во всяком случае, он ничего не ответил, но лицо у него было тревожное и грустное. Ах, Семен, если бы ты был рядом. Или хотя бы Василий. Но вас обоих нет, ты вон где, а Василий вместе с моими офицерами уже исчез куда-то, еще когда я оперировала Мудрика. И Марии Григорьевны нет, умчалась по каким-то делам. И опять я одна: ни посоветоваться, ни поговорить не с кем... Ну ничего, ничего, Верка. Разберутся во всем, разберутся...

Но все-таки надо подумать о будущем детей, обеспечить их хотя бы жильем на тот случай, если... На тот случай, про который мне страшно думать. Ту половину дома, где была наша комната, разбомбили. Остается одно — домик Петра Павловича. Кто-то там сейчас хозяйничает и вообще цел ли он — не знаю. Но если цел, где же и жить внукам, как не в доме деда? Ведь я правильно, Семен, рассудила? Ведь так?

Хотела идти туда вместе с ребятами, но их никакими силами не оторвать от Мудрика. По-моему, прямая опасность для него миновала. Его организм, удивительно жизнеустойчивый, отлично борется с последствиями очень серьезного ранения. Но что-то с ним произошло. Мы просто не узнаем его. Это какой-то другой Мудрик. Мне говорили, что, когда уносили тело Антонины, он рыдал, никого не стесняясь. Уснув, повторяет: «Антон, Антон...» А когда ему, заставляя его спать, дают снотворное, ведет с Антониной беседы... Ребята, даже Домка, вряд ли все это по-настоящему понимают. Но от койки Мудрика их не отогнать. Сидят и смотрят на него шестью влюбленными глазами. Даже эта Рая, самая младшая из них, которой «дядя Вовчик», в сущности, даже мало знаком.

Словом, в ваш домик я пошла одна. Повязала голову все той же косынкой и вышла из подземелья с радостной, непривычной легкостью, без всяких опасений.

У входа в наш бункер стояла машина. Четверо пожилых бойцов, опустив задний борт, поднимали в машину обгорелое тело факельщика. Двое других убитых лежали уже рядком в кузове, а этот, обезображенный огнем, замерз в скрюченной позе и будто упирался. Тогда, раскачав, они дружно выкрикнули: «Взяли!» — и перебросили тело через борт. Оно грохнулось о доски. Звук получился такой, будто упал большой камень. Один боец вытер о полы шинели руки, поднял пузатую, разорванную взрывом канистру из-под бензина, осмотрел ее, покачал головой:

— Ишь ты!.. Вовремя его кто-то остановил...

Машина, взвыв мотором, стала выбираться из снега. Из

кабины мне уже кричали:

— Эй, посторонись, сестричка, фрицы едут.

В сущности, грустная сцена. У каждого из этих трех, наверное, есть и жена и дети. Но окровавленный след еще виден на снегу. Он ведет в развалины, ко второму нашему выходу. Кровь Мудрика и Антонины как бы прожгла снег. И ничего, кроме удовлетворенного злорадства, я не испытала. Я даже хладнокровно подумала: встретить похороны — что это, к счастью или к беде?

Бой еще грохотал где-то за «Большевичкой». Тут и там догорали пожары. Ясный день замутнен грязными, жирными дымами. В воздухе порхал какой-то серый пепел. И все же, боже ж мой, как хорош был этот ядреный, морозный день! Как весело хрупал под ногами снег, как он сверкал, падая! И люди. По тротуару спешили люди. Неужто уж столько вернулось? Когда успели? А может быть, это те, кто оставался, повылезли?.. Впрочем, и те и другие. Это легко отличить по цвету лица. Белые лица — это у вернувшихся, а коричневые, со следами копоти,— это те, кто жил тут, в холоде, без света и воды.

Двое солдат, шарящие чем-то похожим на ухват в углу уцелевшего магазина, кричат трем девчонкам, гуськом семенящим по тропке:

— Вы что, девчата, из негров, что ли? Нешто это Африка, черные какие?

Те в ответ визгливо смеются:

— Победуй-ка с фрицами — на всех чертей похож станешь.

И опять хохочут на всю улицу, должно быть радуясь не солдатской шутке, а самому процессу смеха, удовольствию издавать на этой своей улице, своего города визгливые, заливистые «ха-ха-ха». И мне вдруг тоже стало весело,— какого черта, я ни перед кем не виновата, не сделала ничего дурного, я такая же, как они. Попробовала засмеяться. Так, без причины. И, представь, вышло, и даже неплохо вышло. Значит, и смеяться не разучилась.

У вашего домика я остановилась. Он цел. Вывески еще сообщают о слесаре высокой квалификации. Но окна уже слепы, мороз покрыл их густыми бельмами. Все же из трубы поднимается и уходит в небо тощенький дымок, а к калитке и дальше, к крыльцу, ведет один-единственный след. Мелькает шальная мысль: может, это ты, Семен, вернулся? Мгновенная радость захватывает меня. Нет, след маленький. Но он означает, что в доме кто-то. есть. Становится страшновато. И тут же вспоминаю: да чего бояться, кто бы там ни был, свои, а не немцы. Решительно повернула кольцо калитки. Пока звенел колокольчик, миновала холодные сени, прошла мимо железной рухляди, открыла обитую клеенкой дверь. Темная женская фигура сгибается у печки, едва освещенная отблесками топки.

Женщина вздрагивает, поворачивается. Вскакивает. Испуганно уставилась на меня, будто я какой-то нежить.

— Как, ты?

Это Татьяна, твоя сестра, Семен. Она осунулась, похудела, и это как-то очень улучшило ее несколько полноватую фигуру, и такая она стала хорошенькая, Татьяна, чернавоч- ка, смугляночка.

— Ты здесь? Ты не убежала? — спрашивает она, стоя в той же настороженной позе и даже несколько отступая от меня в глубь комнаты.

— Куда? Зачем мне бежать? С кем?

— Ну с ними, с немцами, с твоими дружками, с кем же?

Черные глаза смотрят зло, непримиримо, даже какая-то брезгливая морщинка легла возле ее хорошенького тупого носика, и опять у меня тоскливо заныло сердце. Опустилась на первый попавшийся стул. Нет, даже не обиженно, а устало выговорила:

— Ты что, одурела? Зачем мне бежать с немцами?

— А сюда зачем пришла? — Татьяна отодвинулась еще дальше, будто боясь заразиться или запачкаться. Это меня уже разозлило.

— Как зачем? Пришла, чтобы устроить здесь Домика и Стальку. Они внуки Петра Павловича. Это ведь и их дом.

— Ну вот пусть они и приходят.

— А мне убираться?

— А ты убирайся.

«Убирайся» — так она, Семен, и сказала. И я бы ушла, конечно, и духу бы моего там больше не было. Но надо же было устроить ребят. Теперь-то я уж и не сомневалась, что меня ждет.

— Ну чего же ты, уходи, — зло торопила Татьяна. Видимо, ей было противно даже находиться со мной в одной комнате.

— Но ведь Петр Павлович тоже оставался у немцев...— начала было я, но она не дала мне говорить:

— Не смей поминать батю! Он не оставался. Его оставили. Его твои приятели фрицы повесили.

— Его не повесили. Он не дал себя повесить...

И тут на смуглом лице Татьяны маска непримиримости дала трещину. На нем проглянуло удивление и даже надежда.

— Как не дал? Ты чего городишь? — произнеся это, она опустилась на стул.

— Я сама видела.

— Ты? Ты видела?

Я рассказала все, что видела на площади, рассказала о госпитале, о себе. Лицо Татьяны мягчало, на сердитых глазах навертывались слезы, начинал ежиться подбородок. И вот она зарыдала, уткнувшись мне в плечо.

Я не выдержала и тоже расплакалась. Сколько мы так сидели, не знаю, но привел нас в себя бой ваших больших часов. Они отсчитали шесть. Только тут мы заметили, что в комнате совсем темно и лишь отсветы печки искристо играют на морозных пальмах и папоротниках, затянувших замерзшие окна.

— Вхожу — пусто, все разгромлено, растащено, разбросано. Только часы ходят. Они ведь с двухнедельным заводом. Их еще батя сам заводил,— сказала Татьяна. И снова заплакала.

— А про тебя в эвакуации такое говорили, с Семеном вязали: немецкие шпионы... Я там в школе преподавала и все боялась — вдруг кто спросит: эта, мол, немецкая овчарка вам не сродни? Хорошо, хоть фамилия у тебя другая.

Мы быстро прибрали комнатку твоего отца, ту, что окнами выходит в садик. Помнишь, Семен? Там еще старая груша перед окном. Кровати кто-то украл. Мы перетащили из чулана старые железные, с завитушками. Собрали по дому кое-какую уцелевшую мебелишку, а пока возились, печка стала отдавать тепло, с окошек закапало, они заплакали, стали прозревать.

Уже завершая уборку, мы стали передвигать слесарный верстак и обнаружили ходок в подпол. А там — мамочки дорогие! — картошку, свеклу, морковь, а в уголке банки с маринованными грибами. Те, кто разграбил дом, не видели этого люка. Все уцелело. У меня с плеч свалилась еще одна тяжесть. Что бы со мной ни было, Татьяна с ребятами продержится. Продержится, пока все выяснится.

Когда прощались, Татьяна вовсе помягчала — спросида даже, не надо ли мне чего из одежды, хотя все ее богатство заключалось в небольшом узелке, который она принесла с собой.

Прощаясь, предупредила:

— Вера, потерпи. Нелегко тебе будет — потерпи. Дай людям в своих домах оглядеться. Прийти в себя.

Что ж, неплохой совет. Хотя это легко сказать — «потерпи». Ну, ничего, ничего, самое страшное позади. Потерплю. Тем более что и нет иного выхода.

Ночь была темная. Ни луны, ни звезд. И всюду кругом небо обложено заревами. Снег в их отсветах казался багровым. Далеко, может быть уже за аэродромом, ухали пушки. Свои, свои. Кругом — свои. И где-то вдали что-то незатейливое играла гармошка. Это ее пиликанье было удивительно приятно: своя, тоже своя, давно не слышанная.

А спускаясь по мерзлым, еще воняющим бензином ступеням в наше подземелье, я и вовсе пришла в расчудесное настроение. Даже самодовольно произнесла: «Ну вот, Верочка, мы с тобой и дома». Именно здесь был мой дом. Здесь был свой угол, своя кровать, здесь были мои дети. Здесь были люди, которые верили мне и ни в чем не могли меня заподозрить. Даже этот сырой, спертый воздух был родным.

Но тут я увидела уже и новое. Незнакомые санитары в военных куртках курили, выдувая дым в приоткрытую дверь. У входа были навалены какие-то кули и ящики. И не Мария Григорьевна, а какой-то шустрый краснорожий толстячок очень штатского вида, но в военном сидел на этих ящиках и что-то записывал.

Как раз, когда я сошла вниз, из второй палаты появилась высокая худая женщина в военном. Три шпалы. Военврач первого ранга. Да это же правая рука покойного Кайранского Валерия Леопольдовна Громова, с трудом узнала я ее. Ну да, та самая Громова, которая после твоего ареста, Семен, когда мне пришлось нелегко, относилась ко мне с подчеркнутым вниманием. Она шла прямая, стремительная, смотря на меня с высоты своего мужского роста.

— Валерия Леопольдовна! — бросилась я к ней.

Бросилась и остановилась. Ни один мускул не шевельнулся на ее сухом, некрасивом лице. Она продолжала идти по прямой, и глаза ее будто бы смотрели сквозь меня. Мне показалось — не посторонись я, она бы... И я посторонилась. Нет, даже не посторонилась, а отшатнулась... Она прошла мимо, даже не ответив на поклон.

Хорошо, что этого никто не видел. Никто, кроме Марии Григорьевны. Уже не в сестринской, а в обычной своей одежде, исхудавшая и казавшаяся даже более бледной, чем всегда, она смотрела на меня из «зашкафника».

Я бросилась к ней.

— Не говори, не говори!.. Ничего не говори,— сказала она, втягивая меня под защиту шкафов.— Понять их надо, натерпелся народ, глаза от горя затуманило.— Она прижала меня к себе и стала покачивать, будто баюкая.— Понимать надо, — повторила она. — Погоди, будет время, муть осядет, туман развеется. Всех разглядят, кто и что, всем по заслугам воздадут.

Нет, нет, ничего. Я уже собралась с мыслями. Малодушие это от безделья. Надо скорее договориться о работе, что-то делать, о ком-то, о чем-то заботиться, иначе с ума сойти можно. После каждого такого потрясения снова и снова будто вижу со стороны себя в толпе «достойных горожан», рядом с этим Шонебергом в день казни. Вижу совсем четко, точно мне показывает фотографию. И всякий раз это надолго выбивает меня из колеи. Надо как-то научить себя отделываться от этого навязчивого видения. Как? Как?

— Вы чего же, Мария Григорьевна, покидать меня собрались? — отвечаю я беззаботным голосом, собрав все свое мужество.

— А пора. Тут теперь вон мужчинам тесно. Что мне, старухе, при них топтаться? Хоть квартирку свою в порядок привесть. Ужи там, поди, развелись. Вернутся мои из эвакуации, а там, как покойница Антонина говорила, «Авдеевы конюшни».

— Уж все и сдали?

— А чего сдавать-то? Показала вон тому брюнету, что на ящиках сидит, свои каменные пещеры: на два дня по голодной норме... мышиного помета. Вот и вся сдача. Акт подписывать не хотел, — мол, бумага дороже стоит, — да я заставила. Не беспокойтесь, Вера Николаевна, у меня все в ажуре.

И вещички ее были уже сложены, увязаны в аккуратный старушечий узелок, стоявший возле моего стола. Но она все-таки не ушла, быть может чувствуя, как мне сейчас нужно иметь рядом близкого человека.

— Записку он вам оставил,— сказала она как-то многозначительно, выделив местоимение «он».

Почерк был незнакомый, округлый, ученический. Но я, конечно, сразу поняла, кто это «он». В записке было: «Заезжал. Не застал. Заеду завтра в двенадцать ноль-ноль. Будь обязательно — это важно. Василий». «Обязательно» и «важно» были подчеркнуты.

— Форму надел, кругом побрился, еле узнала. Честное благородное... Уж этого своего Володьку обнимал, обнимал... А что вас не застал, очень огорчался.— Подумала и добавила еще одно «очень».

Посмотрела на меня. Помолчала.

— Хороший человек, ребята ваши в нем души не чают.

Опять помолчала — и вдруг:

— Хотите, Вера Николаевна, картишки раскину?

Ну конечно же, конечно! Как бы мне хоть глазком заглянуть в свое будущее. Не смейся, Семен. Стала я какая-то чудная, суеверная. Сегодня думала: встретить похороны — к добру или к худу? На небе звезду ищу, ту нашу, помнишь? По которой ты меня из болота когда-то выводил. Только той звезды я найти не могу. Потерялась. Забыла, где она. А карты? Ну что ж...

— Раскиньте, милая Мария Григорьевна!

Старуха достает откуда-то из недр узла свои пухлые карты, тяжелые и жирные, Как стопка блинов. Надела очки, послюнила большой палец, стала раскладывать. И делала она это так серьезно, будто проводила какой-то важный опыт, от которого зависит судьба человечества. Эх, Мария Григорьевна, как я вас знаю и карты ваши знаю! Они такие же неказистые с виду и такие же добрые и проницательные, как и их владелица.

Ну конечно же все тут как тут — и большие хлопоты, и испытания, и горькие слезы, и разлука, и опять слезы. И некий пиковый коварный король, и неприятный разговор в казенном доме... И слева от меня оказался король крестей и хлопоты и почему-то дальняя дорога.

Терпеть не могла карт. Никогда их в руки не брала, и твое, Семен, пристрастие к преферансным бдениям, как ты помнишь, выводило меня из себя. Но я люблю Марию Григорьевну Фельдъегереву, верю ей, ее житейской мудрости...

— Ну вот,— говорит она удовлетворенно, окидывая взглядом полководца свои замасленные карточные войска, выстроившиеся на столе,— а теперь видите сами: четыре десятки — исполнение желаний...

Она собирает и задумчиво тасует пухлую свою колоду.

— Хотите, на короля крестей погадаю? — Она не смотрит на меня, она смотрит на карты, но мне кажется, что на суровом ее лице в эту минуту непременно должна быть улыбка. Лицо это при мне ни разу не улыбалось. Нет, я не оглянусь, не буду разочаровываться.

Я не хочу, чтобы гадали на трефового короля. Я не хочу думать об этом трефовом короле. А сама думаю, думаю. Чем больше заставляю себя не думать, тем больше думаю... Зачем я понадобилась ему завтра в двенадцать ноль-ноль? О чем он хочет со мною говорить? И почему мне так тревожно.

Эх, ничего-то вы не знаете, добрые старушечьи карты! Не будет ни червонной масти, ни интересного разговора с трефовым королем. Будет только казенный дом.

В восемь утра за мной приехали двое в форме. Предъявили ордер, подписанный прокурором. Приказали собираться, не привлекая ничьего внимания. Что мне было собирать? Умывальные принадлежности? Мне не дали далее выйти в палату, проститься с Мудриком и другими моими больными. Успела только расцеловать ничего со сна не понимающих ребят да наказать тете Фене отвести их сейчас же под крыло Татьяны. Она все-таки сердечная девка. Простились мы по-хорошему. Думаю, их не бросит. А с Раей, которая спала у Зинаиды, так и увидеться не пришлось... Ну что ж, о ней тоже можно не беспокоиться. Наши же пришли, не пропадет девочка, да и Зинаида вон не дает на нее пылинке упасть.

Вот так, Семен, все и повернулось. Скверно, обидно, страшно повернулось.

Везли нас не в «черном вороне», а на обычном стареньком грузовике. И вместе с нами, арестованными, сидели на скамейке два бойца с винтовками. Нас набралось больше десяти: три полицая, явно из уголовников, с толстыми кирпичными мордами. И среди них наш околоточный. Тот самый, что наклеивал у нас извещение. Увидев меня, этот отвратительный тип ощерился и пробормотал: «А, докторица? Вместе нас повязали...» Еще были какая-то смазливая, густо накрашенная бабенка в беличьей шубке и старушечьих валенках, тот самый попик с мочальной бородкой, которому Наседкин плюнул в физиономию, и трое немцев. Их женщины вытащили в котельной «Большевички» из угольного мусора. Ну и еще какие-то менее примечательные типы. Впрочем, я видела их точно во сне. Все силы мои уходили на то, чтобы подавить рыдания. Сидела и заклинала себя: не реви, не смей реветь при них, при этих... От напряжения я точно одеревенела. Конвоиры зорко следили за нами.

Они оказались правы. Дамба, ведущая к мосту через Тьму, вся исклевана снарядами. Машина медленно пробиралась, маневрируя меж свежих, еще не занесенных снегом воронок. И вот когда колеса ее уже готовы были подняться на доски моста и она почти остановилась, один из полицаев, дюжий парень с красной рожей и длинными, обезьяньими руками, вдруг метнулся и перемахнул через борт. Но неудачно, подвернул ногу. Вскрикнул от боли и все-таки пополз под откос. Оба конвойных, повыскакав, тут же навалились на него. Должно быть, он был очень силен. С рычанием и стонами он отбивался, и они катались живым клубком, а вокруг них бегал, потрясая пистолетом, выскочивший из кабины лейтенант.

— Стой, стрелять буду... Стой, стреляю!

Два других полицая равнодушно следили за борьбой. Накрашенная бабенка взвизгивала, а попик отвернулся и закрыл лицо тощенькими руками.

— Господи, помяни царя Давида и всю кротость его!

Наконец беглеца одолели, заломили ему руки назад, завязали ремнем, подняли в машину. Он лежал на днище, тяжело дыша и вращая глазами. Казалось, вот-вот оборвет ремень и с рычаньем бросится на всех. Потом он замер, и вдруг мы услышали вой, бессловесный, нечеловеческий вой, от которого становилось жутко. Наш околоточный ударил его сапогом в бок:

— Заткни дыхало.

— Боже, боже, как же ожесточился человек! — бормотал поп, забившись в дальний угол машины.

— Оно конечно, пуля добрее петли,— заметил тот, что бил сапогом, и спокойно попросил:

— Закурить никто не угостит?

Самым страшным было не то, что меня арестовали, не то даже, что везут куда-то, наверное, в тюрьму, а то, что сунули в машину с этой мразью, с этими подонками. Почему? По какому праву? Что я сделала?

— Позвольте осведомиться: за что вас? — с видом старого знакомого спросил у меня попик.

Я отвернулась. Стараясь не смотреть на спутников, я глядела на город и мало-помалу отвлеклась от омерзительного соседства. Город действительно поражал. Ведь и суток не прошло с тех пор, как его освободили, а он уже жил, именно жил, а не лежал холодным трупом, как это было при немцах, совсем недавно. Он походил на больного, который только что прошел через опасный кризис, и, еще бессильный, еле живой, жадно оглядывается кругом. И я удивлялась: откуда столько народу, куда все торопятся, спешат? У магазинов, смотревших на улицу пустыми глазницами разбитых стекол, очереди. Там уже что-то «давали». А одна очередь, длинная-длинная, растянулась по Советской почти на квартал. За чем же это? Ее голова скрывалась в дверях Дома Красной Армии. Ага, вот что: «Сегодня весь день здесь демонстрируют историко-революционный фильм «Ленин в Октябре». Написано от руки на куске пестрых обоев. И стоит вчерашняя дата. Ты понимаешь, Семен, вчерашняя! Матушки мои, как это здорово: только-только освободили город, а тут уж крутят фильм.

Казалось, все бы отдала, чтобы сейчас очутиться в этой очереди или вот с этими девчонками орудовать лопатами, сгоняя с тротуаров снег... Увы, меня везут вместе с немцами и немецкими прихвостнями, и люди в очереди, и эти девушки, и наши конвойные смотрят на меня как на что-то уродливое и опасное. Не исключено — кто-то из них знает или слышал обо мне. Становится мучительно стыдно. Я начинаю хотеть, чтобы наша машина натолкнулась на какую-то другую — и разом конец. Ничего не чувствовать, ничего не думать. Когда-то была казнь: гоняли сквозь строй, и каждый солдат, мимо которого проводили приговоренного, опускал ему на спину шомпол. Это здорово описано у Толстого. А для меня шомпола — эти взгляды. Я под ними даже физически вздрагиваю, сжимаюсь, как тот солдатик в рассказе, только, наверное, мне больнее.

И особенно стало тяжко, когда нас провозили через Восьмиугольную площадь. Свастику, конечно, уже убрали. Торчал пустой гранитный цоколь. У здания горкома играл военный оркестр. Оттуда на руках выносили гробы,— должно быть, последние жертвы. И пришла мне мысль: хорошо бы лежать сейчас в одном из этих гробов. Наседкин счастливее меня. Он не был героем, как твой отец. Он, как я, просто лечил людей, нуждавшихся в медицинской помощи. Милый, добрый Иван Аристархович, как вы тогда плюнули в морду попишке, что сейчас вот трясется вместе со мной в машине и все что-то шепчет. Впрочем, мы же ведь рядом с ним стояли тогда среди гитлеровского офицерья в день казни. И опять я вижу себя со стороны в тот проклятый день. Ясно вижу... Спросил бы ты, поп, у своего бога: за что на мою долю выпали такие испытания?

Да, Иван Аристархович, вам повезло. Ваши дочери будут гордиться вами. А что узнают потом Домик и Сталька о своей матери?.. Не смей, Верка, об этом думать... Я ни в чем не виновата. У меня много свидетелей, все они подтвердят... Только вот вопрос — захотят ли их слушать?.. Нет, нет, правда над кривдой у нас всегда верх возьмет, как говорил Петр Павлович. И вообще об этом тоже не надо думать... Нужно верить, верить и верить. Без веры и жить незачем.

И я, Семен, верю, несмотря ни на что. Верю, что правда победит, что меня и тебя освободят. Мы увидимся. Ведь верили все мы, вопреки всему, что скоро освободят наш Верхневолжск. Верили даже, когда факельщики поливали нашу дверь бензином. И, видишь, не зря. Только вот... Ничего, ничего... Лес рубят — щепки летят... И кто только сочинил эту проклятую пословицу?

Наши рекомендации