Несколько слов после... 14 страница

— Хорошо, делите на неделю,— подтвердила я и стала убеждать себя: придут, придут, не могут не прийти.

Вышла из кладовой в палату, и сразу шибанул в нос густой и холодный воздух, в котором кислороду так мало, что крохотное пламя коптит в плошках. Увидела всех — и сжалось сердце. На семь дней... Выдержат ли они, больные и истощенные? Они вон и сейчас движутся вяло, медленно, как сонные мухи. Только светятся в полутьме огромные округлившиеся глаза.

Бреду к Василию Харитоновичу. Присаживаюсь на его койку.

— Ну, что, доктор Вера, нос повесила?

— Вы откуда взяли, что нас освободят через семь дней?

— Как откуда? Мария Григорьевна вчера гадала. Говорит, скорые хлопоты, исполнение желаний. Говорит, пиковому королю приходится плохо, а мне вышла дальняя дорога и трефовый интерес.— Он говорил серьезно, а глаза его, тоже ставшие из узких круглыми, смеются. Смеются и очень напоминают в это мгновение твои, Семен, всегда насмешливые глаза. Впрочем, какие у тебя сейчас глаза, сохранил ли ты свой юмор — не знаю. Вряд ли. Иногда вот так задумываюсь о тебе, и родится страшное сомнение: жив ли ты? Может быть, тебя уже и нет, а я вот по привычке разговариваю с тобой как с живым, советуюсь, надоедаю тебе своей болтовней... Эта мысль последнее время приходит все чаще. Но я ее гоню, я не даю себе об этом думать,— нервы-то, они у меня и так в лохмотья истрепаны. А они, нервы мои, нужны и не только мне...

Так бот, Семен, я, кажется, тебе еще не рассказывала, гадание на картах — маленькая слабость нашей суровой Марии Григорьевны. Мне она старается с картами не попадаться, но от клиентуры у нее отбою нет. Я смотрела на это сквозь пальцы, чем бы дитя ни тешилось, и карты эти незаметно вошли в наш лечебный обиход. Стоит мне скрыться в свой «зашкафник», только и слышишь: «Мария Григорьевна, раскинь колоду...», «Начальник, гадани на счастье...», «Товарищ Фельдъегерева, какое у него счастье, гадай на меня!»

— А как же тебя определить? — серьезно спрашивает Мария Григорьевна, надевая очки и смотря на просителя.

— Что ж, не видишь,— бубновый король. Я ведь человек казенный.

— Какой он король, червонная шестерка! — слышится откуда-то.

— Но-но, вот дам по уху — сразу все четыре туза из глаз выскочат!

А Мария Григорьевна уже оседлала нос своими темными очками и раскладывает на бубнового короля. Карты у нее добрые, сообразительные. Они ведут себя так, что бубновый король остается доволен: тут краля на сердце, там длинная дорога. И всяческие козни от других королей, которые, однако, все в конце концов преодолеваются. Словом, бубновый король приободряется и, получив в свой адрес порцию соленых шуток, спокойно спит в эту ночь.

— Вы что же, уж и картам верить стали? — спросила я Василия Харитоновича.

— Ну, а как же не верить? — серьезным тоном ответил он.— Вон они мне что предсказали: и удачный марьяж, и долгую жизнь, и детей кучу. Не хочешь, да поверишь. Человек — он хитрое существо, он, доктор Вера, тянется к счастью, как бы ему лихо ни приходилось, как былинка к солнцу. Сколько ее ни топчи, все тянется.

Ну чего, чего он на меня так смотрит? По-моему, это нечестно,— так вот смотреть в глаза.

— Но семь дней. Вы верите в эти семь дней? Не восемь, не десять, не пятнадцать.

— Карты...— Он покорно разводит руками.— Ну что мы, материалисты, можем противопоставить предсказаниям

волшебных карт Марии Григорьевны? Ланская прозвала ее «Марфа-Посадница». Ну что ж, неплохо. Эту историческую старуху легко представить себе в образе нашей Марии Григорьевны и с картами в руках.

— Довольно шутить,— начинаю сердиться я, видя, что опять от меня что-то скрывают, прячут. — Мария Григорьевна разложила еду на семь дней. Понимаете, что это значит?

— Еды хватит,— произносит он, вдруг став серьезным.— Еды хватит... Если, конечно, будет кому ее есть.

— Думаете, они могут нас при отступлении...

— Думаю о том, как этого избежать, понимаете?.. И — ни слова об этом никому.

Я было уже совсем пошла, но вдруг вспомнила:

— Ланская говорила о каком-то генерале Коневе. Они разведали, что он будто бы пришел сюда со своими войсками, хотя еще и не действует.

Сухохлебов сразу заинтересовался. Даже сел на койке.

— У них разведка неплохо поставлена... Стало быть, здесь появился Конев? Иван Конев? Интересно. Я его знаю — наш дальневосточник. Боевой генерал... Так, по их сведениям, он здесь?.. Так, так, так. Интересно, сугубо интересно...

Вечером появился Прусак. Зашел с солдатом. Солдата не оставил у двери, как это он делал всегда, а велел сопровождать. Вдвоем они прошлись по палатам, сунулись в предоперационную, в хирургическую. Они двигались медленно. Прусак что-то подсчитывал. Сегодня он был главным среди немцев и всячески давал это понять. Нос его дергался больше обыкновенного, и рыжие усики торчали вверх. Он, снисходительно глядя на меня, начал стряпать свой винегрет из славянских слов:

— Пани докторка мает... имеет... да, так, имеет инвентарь... опись, список?

Я поняла. Описи инвентаря мы не имеем. Зачем? Перед кем отчитываться? Так и сказала ему. Они опять потащились по палатам, подсчитывая койки, тумбочки, биксы. Наш реконструированный автоклав привлек их внимание. Он ведь стал передвижным. Его можно нагревать дровами. Это, кажется, особенно им понравилось.

Потом Прусак усадил за стол солдата и, величественно расхаживая, диктовал ему опись инвентаря. Под описью on заставил меня расписаться...

— Пани докторка... то сие... это... ценный трофей германской армии. Вы хранитель. Отвечайте наличие... целость...

Так вот оно как обернулась фраза этого фон барона: «Не все германские раненые лежат на таких койках». Уж не хотят ли они все это у нас забрать? А ведь, кажется, так.

Прусак наконец удалился, еще раз предупредив на своем винегрете, что «пани докторка» отвечает головой за каждый ценный трофей. Ну, милые мои, если я в первый же день нарушила ваш «бефель» и ничего со мной не случилось, то и инвентаря нашего вам не видать. Надо что-то придумать...

Ну, конечно же, бросилась к Василию Харитоновичу за советом. Удивительный человек: он как бы делит себя на множество частей и раздает всем, очень мало оставляет для себя.

Его койку окружили, и в центре этого круга он с Дамкой играл в шахматы. Оба сидели нахохленные, задумчивые. Домка от напряжения сопел. Его противник тер заросший подбородок. Зрители молчаливо переглядывались, перешептывались, должно быть не решаясь оглашать так и лезущие на язык советы.

— Наша Вера пришла,— предупредила Сталька. Они с Райкой были, разумеется, тут. Их головенки нависали над самой доской.

Василий Харитонович поднял голову:

— Что-нибудь срочное? Нет? Тогда попросим подождать. Борьба гигантов в самом разгаре: орел против льва.— И, сделав какой-то ход, торжествующе произнес: — А что вы на это скажете, Дамир Семенович?

Домка засопел еще громче. Я повернулась и ушла. Всем, всем раздает себя, а вот мне ничего не остается... Семь дней, всего семь дней. Но откуда он все-таки знает, что именно семь дней? Может быть, утешает, как маленьких: потерпите, мол, немножко, сейчас мама придет.

Задержалась возле одного из тех, кому мы вчера вскрыли шов. Что такое? Мечется в жару. Почему? Ведь мы лишь осторожно нарушили верхнюю грануляцию. И вот жар. Попробовала рукой — наверняка под сорок. Подбородок, грудь будто клюквой осыпаны. В общем-то картина, очень похожая на тиф. Но почему так быстро? Разве тиф может вспыхнуть вот так?.. Но что-то, во всяком случае, серьезное... Тиф! А что мудреного, когда люди голодают.

Организмы ослаблены, все в состоянии крайнего истощения. Вспышка может мгновенно распространиться... Тиф? Гм-м... Только без паники, Верка, только спокойно.

— Тетя Феня,— обратилась я к старухе, довязывавшей у столика маленький свитерок,— вот там, у Кокорева, температура. Грипп, должно быть. Давайте-ка перенесем койку в угол, там меньше дует.

— Побудить Антона?

— Нет, мы с вами сами.

Перенесли койку. Кажется, наше Совинформбюро не получило при этом материалов для сообщений. Оно снова засело за вязание, замелькали спицы.

Потом прорвалась все-таки к Василию Харитоновичу. Рассказала об этой инвентаризации. Вот подлость-то — ни с чем не расстаются. Черта с два мы им что-нибудь отдадим. Не будут же они выдергивать койки из-под больных. К моему удивлению, он встревожился. Даже сел на кровать.

— Вы так ему и сказали?

— Нет, но так и скажу.

Мне показалось, что он вздохнул с облегчением.

— Вы так не скажете, доктор Вера. Им дай только формальный повод — и они мгновенно освободят койки испытанным нацистским способом. Лучше уж несколько дней мы поспим на тюфяках...

— Несколько дней? Вы в этом уверены?

— Да, уверен...

К этому он ничего не добавил, но я как-то сразу успокоилась. Впрочем, ночь все равно была испорчена. Тиф! А что, если и в самом деле это тиф? И еще голод. Честно говоря, я представляла себе голод как-то по-другому. А в сущности, что это такое? Просто постоянное ощущение пустоты в желудке. Это то, что ты все время — и утром, и днем, и вечером — думаешь о еде. Даже ночью, даже во сне.

Когда девчонки и Феня, под командованием Марии Григорьевны, разносят еду в алюминиевых мисках, все взгляды жадно поворачиваются им вслед. А ведь сегодняшняя пища наша в лучшем случае ничем не пахнет, а если пахнет, то затхлостью, мышами. И все-таки ноздри у всех начинают раздуваться, и трудно сдержать кружение головы.

Ну, ничего, на семь дней нас хватит. Но откуда он все-таки взял это — семь дней? И так обидно, что не удалось с ним по-настоящему поговорить.

Впрочем, дней-то осталось уже не семь, а шесть.

Сегодня публично казнили твоего отца, Семен, Ивана Аристарховича Наседкина и еще какого-то рослого, дюжего человека, который так и не назвал себя. Их казнили на Восьмиугольной площади, перед зданием горкома, в двенадцать часов дня, и я видела, как это произошло. Эта страшная сцена еще живет во мне, и трудно собраться с мыслями.

Началось с того, что утром Прусак, эта усатая дрянь, заехал на мотоцикле предупредить, что весь наш инвентарь действительно изымается для немецкого госпиталя, и мы должны к вечеру подготовиться и сдать по списку все койки, тумбочки, биксы и, конечно, наш знаменитый автоклав. Потом он подал бумажку — это была повестка штадткомендатуры. Мне, «шпитальлейтерин и шеф-арцт цивильного госпиталя номер один» города Верхневолжска, предписывалось «оказать честь явиться к одиннадцати часам сорока минутам для присутствия при публичной казни главарей местных бандитов, осуществляемой по приговору военно-полевого суда...»

— Кто? Кого хотят казнить? — спросила я, ошеломленная приглашением.

— Пани докторка зрит своими очами,— ответил Прусак со скверной улыбочкой.

— Я не хочу. Не пойду... Мне некогда.

— То не есть приглашение, то есть приказ.— И, задвигав носом, он подкрутил усики.

Как только он убрался, я бросилась к Василию Харитоновичу. Тот стал очень серьезен. С инвентарем придется расстаться. Жизнь людей дороже, чем койки и тумбочки. Но об этом они тут побеспокоятся... А по этой повестке придется идти. Приказ коменданта — военный приказ. Может быть, фон Шонеберг как раз и хочет создать повод, чтобы расправиться со всеми нами. Нельзя давать ему такую возможность.

Как раз в это время кто-то из комендантских приехал за Ланской. Ее перевозили домой. Она предложила доехать с ней до центра города, но я, разумеется, отказалась. Жутко ехать на такое дело на их машине. Ланская не настаивала. Я уже знаю: эгоистка очень боится подорвать свою репутацию у немцев.

Словом, я двинулась пешком и не помню, как добрела до площади, кажется, не встретив по пути ни одного прохожего. Мертвый, совсем мертвый был город. Только военно-санитарные машины, забросанные сзади грязноватым снегом, вереницами и в одиночку тянулись по улицам и, не останавливаясь, не задерживаясь, бежали куда-то. На перекрестках, подняв воротники шинелей, надвинув пилотки на уши, зябли солдаты, совсем не похожие на тех подтянутых, сытых, крепких немцев, что недавно, самоуверенные и наглые, топали по городу.

Шесть дней, всего шесть дней! Продержаться меньше недели — вот об этом-то я и старалась думать, чтобы не думать о том, что предстояло увидеть. Я было решила — закрою глаза и не буду смотреть на это зверство, но потом передумала. Нет, нужно видеть, нужно запомнить. Такие вещи забывать нельзя...

Ну вот и здание горкома, где у них помещается гестапо. Перед подъездом вкопано два столба с перекладиной, как для качелей. Сверху на равном расстоянии три веревки, а под ними стоит обыкновенный военный грузовик. На нем три стула, обычные канцелярские стулья. Каждая веревка свисает к стулу. На площади толпятся люди, должно быть согнанные сюда или вызванные, как я, стоят, дышат в ладони, подпрыгивают, греясь. И все это молча, не глядя на грузовик, не смотря друг на друга.

Влившись в толпу, я разглядела у подъезда кучку военных, и среди них толстого штадткоменданта с отечным лицом землистого цвета. В черной шинели, в высокой фуражке домиком, перехваченный поясом, он выглядел выше, крепче. Тут же, конечно, красовался фон Шонеберг, подтянутый, держащий в руках свои неизменные перчатки и поигрывающий ими. Среди военных виднелась высокая фигура Винокурова. Он стоял, втянув голову в плечи, точно бы старался умерить свой рост, стать менее заметным, а рядом с ним был какой-то тип в смушковой шапке и бекеше, обшитой серым барашком. Сытая морда. Полубачки. От этого типа несло чем-то дореволюционным, а вернее — дореволюционным, воспроизведенным в какой-нибудь пьесе. Я догадалась: бургомистр Всеволод Раздольский. И поразилась, как этот тип мог двадцать пять лет проработать преподавателем фехтования в спортивных клубах и незаметно просачиваться сквозь сети наших бесконечных анкет. В сторонке жалея этот попик с бабьим именем, тоскливо оглядывался кругом и ожесточенно терзал мочалку своей бороденки.

Я так подробно восстанавливаю эту картину потому, что мне страшно подойти к главному. Но до того, как это страшное началось, случилось то, за что мне, наверное, придется держать ответ через шесть дней. Этот Шонеберг заметил, должно быть, мою белую косынку. Он навел на меня свое пенсне, заулыбался, прошел сквозь цепь солдат, разомкнувшуюся перед ним, направился прямо ко мне. Я даже присела, чтобы стать незаметной. Но люди молча расступились, и он оказался передо мной.

Он подошел и театрально раскланяйся.

— О, доктор Трешникова! Прошу вас к нам... Эй, расступитесь!

Вообще-то у него тихий голос, но сейчас он говорил как актер на сцене, и глаза его, цепкие, состоящие будто из одних зрачков, издевались надо мной из-за толстых круглых стекол пенсне.

— Нет, я не пойду! — вскрикнула я в страхе.

— Почему же? Ваше место среди достойнейших горожан.

Он переложил перчатки из правой руки в левую и взял меня под руку.

Сотни глаз смотрели на эту сцену. Мне было противно и страшно. Попыталась освободиться, но он крепко держал руку. Сладчайшая улыбка не сходила с лица. О, он отлично видел эти взгляды и понимал, что происходит у меня в душе! Явно издеваясь, он демонстрировал свое почтение.

— Такая прелестная женщина должна украсить наше общество.

С каким бы удовольствием я треснула по этой улыбающейся физиономии! Но госпиталь, Но раненые, но дети... Я же не принадлежу себе.

— Вы что же, пренебрегаете нашей компанией? — из-за улыбки выступила явная угроза.

И я, я пошла с ним. Сквозь молчаливую толпу, сквозь цепь солдат, снова разомкнувшуюся перед нами. А офицеры скалились мне навстречу, черт их побери, штадткомендант козырял, а эта гадина Раздольский ощерил свои гнилые зубы, потянулся к моей руке.

— Наконец-то... Столько слышал о вас, но видеть не доводилось... Ручку, позвольте ручку... Несказанно рад.

В это мгновение я как бы видела себя глазами иззябших людей, что смотрели оттуда, с площади, и я презирала и ненавидела себя. Но что, что я могла, сделать?.. Я вся дрожала какой-то отвратительной мелкой дрожью.

Но в этот момент все стихло. Взоры обратились к крытому грузовику, осторожно пробиравшемуся сквозь толпу сквозь толпу.

Он остановился у подъезда. Выпрыгнувшие из него солдаты опустили подножку и встали по обе ее стороны. На площади стало так тихо, что я услышала, как шуршит поземка, неся под ногами сухой снег.

Первым спрыгнул на землю твой отец, Семен. Руки у него были заломлены назад и связаны, но, очутившись на тротуаре, он, сбычившись, щурясь от солнца, деловито оглядел виселицу, машину-эшафот, толпу. Взгляд его задержался на тех, кого отделяла от толпы цепь солдат, на военных, на «достойных горожанах», на бургомистре, Винокурове и на мгновение, только на мгновенье остановился на мне. И, честное слово, Семен, мне показалось, что твой отец усмехнулся. Усмехнулся одними глазами, а вернее — всем лицом, кроме губ, как это умеешь делать и ты...

Иван Аристархович был тих, сосредоточен. Он осторожно, боком сошел по ступенькам лесенки, глядя куда-то внутрь себя и будто обдумывая каждый шаг. Из бодрого, крепкого еще мужчины он превратился в старика. Третьего, незнакомого, в коричневой вельветовой толстовке, похожей на пижаму, и в таких же штанах, покрывавших военные сапоги, двое солдат тащили под руки. Еще один солдат шел сзади, наведя на него автомат. Этот третий бил широкоплеч, прям. Шапки на нем не было, и ветер трепал его волосы, сбрасывая их на избитое, пестрое от синяков лицо.

Так, между шеренгами солдат, по очереди они и поднялись на эшафот. Потом Шонеберг читал что-то сначала по- немецки, потом по-русски. Наверное, приговор... Он стоял спиной к нам. Шуршала поземка. Из русского текста донеслись лишь отдельные слова: «...шайка бандитов...», «главари...», «карающйя рука правосудия» и, наконец: «...казнь через, повешение». При этих последних словах отец твой усмехнулся всем лицом. Иван Аристархович, видимо, их и не слышал, весь углубленный в себя. Неизвестный, весь вид которого говорил, что он военный, презрительно улыбнулся, улыбнулся криво, одной щекой. Другая — представляла сплошной синяк. И он сказал не очень громко, но так, что я хорошо разобрала:

— Мы еще вас вешать будем... В Берлине фонарей не хватит...— И вдруг захохотал, отчетливо выделяя в своем смехе каждое «ха» от последующего... Ну, конечно же, он военный. В голосе, даже в смехе у него что-то такое командирское, сухохлебовское.

Офицеры и «достойнейшие горожане» сразу засуетились. Здоровенный солдат в безрукавке на меху, откормленный, очень сильный, которому, по-видимому, предстояло выполнять роль палача, размахнувшись, равнодушно ударил незнакомца по лицу. Фон Шонеберг тотчас же его одернул.

Публичное избиение приговоренных, по-видимому, не входило в программу страшного спектакля. Наоборот, было очевидно, что ему стремились придать видимость законности. Кто-то подсадил на машину попика. Он не то чтобы упирался, но был какой-то весь неживой, вялый, отсутствующий. Шонеберг подтолкнул его в спину. Тот вынул откуда-то, из-за пазухи, что ли, крест и двинулся к тому, к военному, которого поставили перед дальним стулом. Тот только усмехнулся. Твой отец, стоящий посредине, мотнул головой, будто отмахиваясь от назойливого комара. Тогда попик, ступая осторожно, словно боясь, что доски машины могут под ним провалиться, подошел к Ивану Аристарховичу. Поднял крест. Что-то забормотал.

Наседкин слушал точно во сне. Потом будто бы разом вырвался из каких-то своих душевных глубин, куда был с головою погружен, с удивлением осмотрел попика. И вдруг плюнул ему в физиономию. И снова сник, уйдя в себя. В толпе ахнули, зашумели. Инсценировка срывалась.

Шонеберг что-то закричал. Он торопил палача. Военный сам легким движением поднялся на стул. Иван Аристархович сделал это аккуратно, осторожно, боясь оскользнуться и упасть. И тут случилось неожиданное. Как — я не знаю, но Петр Павлович освободил руки от веревок. Сделал резкое движение и оттолкнул солдата. Потом схватил стул за спинку, отскочил с ним в угол кузова и, подняв стул, закричал:

— Подойди, подойди только, гитлеровская падаль,— череп размозжу!

Это было так неожиданно, что дюжий солдат отпрянул, а Петр Павлович, пользуясь замешательством, закричал в толпу:

— Товарищи, граждане! Последние дни изверги здесь лютуют. Всё! Кончилось их время!

Солдат бросился к нему с автоматом, но стрелять в приговоренного к повешению, должно быть, не полагалось. Занесенный стул не давал ему приблизиться к старику. Петр Павлович действительно был страшен в этом неистовом своем гневе: лицо покраснело, вены на висках вздулись, глаза бешено горят. Пользуясь общим замешательством, он злорадно кричал:

— А что, слабо? В штаны кладете?.. Нет такой силы на свете, которая бы нас сломила, слышите, гады? Нате вам...

И вместе с крепким ругательством вниз, в нашу группу, полетел стул, угодивший в Раздольского. Штадткомендант что-то прокричал бабьим голосом. Раздалась очередь из автомата. Человек в толстовке рухнул, как сраженный молнией дуб. Покачавшись, как бы стараясь устоять, осел Иван Аристархович. Но Петр Павлович был еще жив.

— Эй, скажите внукам, что их дед...

Он не договорил, следующая очередь прошила его. И тут что-то темное мелькнуло в воздухе. По ту сторону машин раздался взрыв. Потом другой. Не понимая, что произошло, я бросилась бежать и, когда на углу оглянулась, увидела, как неярким пламенем полыхает машина. На снегу чернели чьи-то тела. Чьи — я не разглядела. Страх понес меня дальше по главной улице, и я остановилась лишь у городского сада, когда перехватило дыхание...

Тут мне почудилось, будто за рекой бьют пушки: выстрел — разрыв, выстрел — разрыв. Нет, конечно, это кровь стучала в висках. Только уже приближаясь к Больничному городку, я несколько успокоилась и поняла, что произошло в конце этого страшного спектакля. Кто-то бросил через толпу гранаты... Гранаты... Опять гранаты. И еще я поняла сегодня, Семен, с запозданием на столько лет поняла, каким человеком был твой отец, старый слесарь с «Первомайки», любивший к месту и не к месту сказать, что он «рабочая кость»...

Дети выслушали мой рассказ о гибели деда без единой слезинки. Вот они и сейчас сидят за шкафами, тихие, взволнованные, но глаза сухи.

Вернувшись, конечно же, бросилась сразу к Сухохлебову. Он откуда-то всё уже знал.

Резким движением он сел на койке, положил мне на плечи руки:

— Мужайтесь, Вера.

Вера! Впервые он не прибавил к имени слово «доктор». Я покраснела, как девчонка, и, не умея этого даже скрыть, пробормотала:

— Я мужаюсь, Василий Харитонович!

— А меня, между прочим, друзья зовут просто Василием,— сказал он.— Ведь вы мне друг, Вера?

— Друг, Василий.

И, когда к койке подошел кто-то из наших, мы оба смутились.

Семен, не вини меня. Я только женщина, еще не старая, одинокая женщина. Да и что особенного в том, что мы назвали друг друга по именам? Мы ведь действительно друзья. Ну и... сердце — что ж, оно ведь не только орган для перекачки крови...

Ну, а закончился наш день происшествием пока что курьезным. Однако неизвестно, как оно еще для нас повернется.

Вечером Прусак с командой прибыл отбирать наш инвентарь. Василий Харитонович с Марией Григорьевной тут без меня уже покомандовали. Все наши койки были сложены, и весь инвентарь уже лежал в первой палате, возле дверей. Мне осталось лишь вместе с Домкой сложить нашу полуторную кровать и расстаться со столиком. Сделали мы это без особых сожалений. Постелила себе на полу, на тюфяке и прилегла отдохнуть.

К Прусаку прикомандировала Марию Григорьевну. Они там стучали койками, и вдруг влетает за наши шкафы тетя Феня, рассыпая словесный горошек:

— Вера Николаевна, матушка, бежит Прусак-то! И койки, басурман, не взял.

Смотрю на нее, ничего не понимаю. И выясняется. Дошли они до того больного, у которого с утра сыпь. «То есть тиф?» — спрашивает Прусак, со страхом глядя на его воспаленное, точно бы клюквой осыпанное лицо, шею, грудь. Тетя Феня проста-проста, а тут сообразила, что он тифа боится. «Да, батюшка, тиф, он и есть. Послал нам господь новое наказание. Тут и еще имеются...»

— А Прусак-то как от койки отскочит, кричит солдатам: «Вег, вег», что-то им там еще. Теперь они у двери топчутся, вы уж им про тиф подтвердите. Уйдут, истинный бог, уйдут!

Едва я успела подняться и надеть халат, как отлетела простыня и появился Прусак. Ох, этот его нос! Ну до чего же он выразителен. От страха он просто дергается.

— Докторка Трешников,— застрекотал он на своей сборной славянской тарабарщине,— тифус!

— Это еще не известно, — сказала я осторожно.— Это мы выясним через три дня, когда болезнь определится.

Прусак зачастил по-немецки. Я поняла только: «руссише швайн» и потом «карантин». С криком «карантин» он устремился к выходу, спасаясь будто от огня и гоня перед собою своих солдат, которым слово «тифус» было, как видно, тоже известно.

Словом, койки остались у нас. Сейчас больные их разбирают и возвращают на прежние места. Все ликуют: хорошо, прекрасно, здорово надули немцев! А у меня на душе беспокойно. Ну как тут не пойти к Сухохлебову! Он уже все, конечно, знал и к происшествию отнесся философски.

— Хуже, думаю, от этого не будет. Доспим по крайней мере свой госпитальный срок на койках. И барон, вероятно, лишит нас своего общества. Он очень брезгливый господин. Но мы с вами, Вера, ничего от этого не потеряем... Эта действительно крапивница, а не сыпной тиф? Они так похожи?

— В этой стадии похожи. Я и сама сначала подумала — тиф. Но более опытный врач, конечно, имея показания, легко определит...

— Будем надеяться, что опытному немецкому врачу не до нас...

Как хорошо рядом с этим человеком! Вот уткнуть бы сейчас лицо ему в плечо и. хоть несколько минут ни о чем не думать, зная, что этот человек подумает и решит за тебя.

И вдруг:

— Товарищ полковник, старшина Мудрик прибыл для доклада.

Володя! Ну конечно же он. Но какой-то совершенно преображенный. Исчезла каракулевая растительность. Только по голосу, пожалуй, и можно узнать в этом совсем молодом парне Мудрика, к которому мы привыкли. Ну, да еще, пожалуй, по тому, что белки глаз у него белеют, как у лошади.

— Доктор, масса извинений, но мне с полковником тет-на-тет.

— Василий, мне уйти?

Черные глаза Мудрика удивленно сощурились.

— Докладывайте, Мудрик,— твердо произносит Сухохлебов.

— Я о сегодняшнем фейерверке.

— Я знаю, докладывайте, Вера тоже все знает.

— Еще бы... Эх, доктор Вера, этот штадткомендант должен за вас своему немецкому богу молиться. Кабы вы рядом с ним не стояли, залепил бы такой флик-фляк, что его лопатой бы потом собирали. Видели? Как, неплохой аттракцион? Школьно сработано? — И вдруг, сразу посерьезнев и став от этого старше, как-то очень хорошо сказал: — Умер наш комиссар Синицын. Избитого, связанного они его привели, орлом стоял. Орлом и умер...

Так вот кто был этот человек в толстовке... А ведь и верно, что-то в нем орлиное... Вот кто бросил гранаты. Постойте, постойте, а эта ночь под рождество? Слова Ланской о бородаче, которого она видела в окне...

«Есть в народе слух ужасный, что с той ночи каждый год...»

— Так тогда в их клуб тоже вы?

— Говорить? — спрашивает Мудрик Василия.

— Говорите.

— Каюсь, я. Было такое дело. Товарищ полковник, разрешите общнуться с народом? Фю-фю — фью-у-у!

Ио Антонина уже стояла в дверях. Она даже была в пальто. Косилась на меня ревнивым взглядам. Мудрик потоптался, помедлил, потом резко повернулся:

— Пошли, Антон. Наша с тобой арена тринадцать метров в диаметре... Такая уж у меня судьба — всю жизнь заполнять паузы.

Они ушли, и мне почему-то стало жаль Мудрика.

— Что с ним, Василий?

Сухохлебов улыбнулся, улыбнулся глазами, лицом, морщинками, а рот остался неподвижным. Эта странная улыбка как-то очень его молодит. Густо обросший платиновой щетиной, он старик и старик. Но вот улыбнется — и сквозь эту его запущенную внешность, как сквозь грим, вдруг проглянет какой-то другой, неизвестный мне, крепкий и сильный человек. Последние дни он чувствует себя лучше, боли в позвоночнике прекратились, ходит прямо. А вот сейчас улыбнулся — и хоть из госпиталя выписывай.

— Что с Мудриком?

— А вы, Вера, не догадываетесь? — Глаза смотрели хитро.— Вот и видно, что вы не психиатр, а хирург. А ведь хирурги — народ грубый, им бы только скальпелем раз-раз — и сердце на ладони.

— Нет, серьезно!.. Он сказал, заполняет какие-то там паузы...

— Они ведь с Антониной циркачи. Это их жаргон. А насчет пауз — есть такие артисты-неудачники. Их выпускают на арену, чтобы публика не скучала. Пока меняют реквизит. Если повезет, они заменяют не вышедшего на работу артиста... Я вот тоже сейчас в некотором роде заполняю паузы.

— Вы — неудачник?

— В известном смысле... И по своей вине. Только по своей вине.

Он заполняет паузы! Какая чепуха! Даже когда его принесли, неподвижного, сломленного страшной контузией, когда у него живы были одни глаза, он все равно сразу же стал душой всего нашего госпиталя... Паузы... О каких паузах речь? В такой жизни вообще не бывает пауз.

Но высказать всего этого я ему не успела. В соседней палате возбужденно заговорили. Какая-то женщина вскрикнула рыдающим голосом. Что там еще? Но уже бежала взволнованная Антонина. Набитый рот не позволял ей говорить. Наконец, с трудом проглотив пережеванное, она выпалила:

— Не выпускают.

— Кто? Кого?

Наши рекомендации