Несколько слов после... 17 страница
И очень я поразилась, увидев тюрьму. В городе столько домов сгорело, разрушено, а вот тюрьма за Московской заставой целехонька. Смотрит на все четыре стороны слепыми окнами, закрытыми косыми фанерными щитами. Машина погудела у ворот. Они открылись. Въехали во двор. Велено было вылезать. Я спрыгнула на снег и с удовольствием послушала, как он заскрипел под подошвами. Полицая, того, что собирался бежать, сняли со всеми предосторожностями, не развязывая рук. Не знаю, была ли это хитрость, озорство или он действительно вывихнул ногу, но только он сразу же повалился на снег, и наши конвойные, как-то очень по-домашнему, взяв винтовки под мышки, поволокли его. Он между ними прыгал на одной ноге и бросал вокруг яростные взгляды. А мы толпой шли сзади, сопровождаемые лейтенантом. Попик оказался рядом, шептал мне на ухо:
— Это василиск в образе человека. Сколько это чудовище погубило невинных душ...
Должно быть, в силу военного времени процедура приемки оказалась довольно простой. Нас, двух женщин, эту намазанную бабенку и меня, отделили от мужчин. Старшая надзирательница, здоровенная, красивая бабища с румяным лицом и таким бюстом, что китель просто трещит на ней, как-то очень небрежно обыскала нас, осмотрела вещи. Подивилась, что со мною ничего кет, и даже вступила в разговор.
— За что? — спросила она мою спутницу, как я теперь уже знала, Валентину Валентиновну Кочеткову, двадцати пяти лет, жену военнослужащего, по профессии домохозяйку.
— С голоду подыхать не хотела, — ответила та, улыбаясь слишком уж ярко накрашенным, но каким-то вялым, растрепанным ртом.
— Значит, немецкая подстилка,— жестоко уточнила надзирательница, закрывая чемодан Кочетковой, откуда изъяты были лишь маникюрные принадлежности да пояса от платьев. И подтолкнула его ногой:
— Можете забирать.
В моем узелке были лишь вафельное полотенце, зубная щетка, ночная рубашка с рейтузами да драгоценный, последний у нас, кусочек мыла. Я хотела оставить его детям и оставила, но, как видно, тетя Феня сунула-таки мне его напоследок.
— Что же мало шмутков?
— У меня больше ничего нет.
— Не нажили, стало быть, при немцах?.. За что?
— Не знаю.
— Все подследственные не знают. Знакомая песня.
Несмотря на форму и знаки различия, болтала она просто по-бабьи, и я как-то приободрилась.
— Нет, в самом деле, не знаю.
Начался личный обыск. Большие красные руки по-хозяйски шарили по телу. Я смотрела на красненький завиток тусклой угольной лампочки, тлевшей под потолком, и старалась не думать об этих бесцеремонных руках.
— Ладно, недозволенного нет. Часы придется оставить, — сказала надзирательница и крикнула коридорному, молодому туповатому парню, появляющемуся по ее зову из-за двери:
—Этих в седьмую! Там у нас только двое.
Ага, значит, не одиночка! Это неплохой признак. Значит, мы, по мнению прокурора, подписавшего ордер, не такие уж великие государственные преступники. Но когда нас повели по полутемным коридорам, когда мы стали подниматься по лестнице, чугунные ступени которой были заметно вытерты за долгие годы подошвами заключенных, меня охватила тоска. Я почувствовала, как ноги слабеют, начинают дрожать. Споткнулась. «Нет, нет, Верка, не смей себя растравлять». Успокаиваю себя: наверное, кто-нибудь ложное донес или показал... Но выяснится же, все выяснится... Не смей психовать... Ах, как скрежещет и лязгает замок! Почему их тут не смазывают?
Надзиратель раскрывает дверь. Что это? Кира Владимировна Ланская! Она стоит у столика и смотрит на нас, входящих. У нее величественная, гневная поза царевны Софьи с известной картины. Но при виде меня театральная поза как-то сразу исчезает, и в голубых глазах я вижу одновременно и удивление, и насмешку, и, может быть, радость. Но только в глазах, она остается на месте и в ответ на мое приветствие делает лишь холодный кивок.
— Что? Почему?..— не понимаю я, но она показывает глазами в сторону двери. Надзиратель еще не отошел, гремит замок.
— Узнают, что знакомые, — разведут, — говорит Ланская чуть слышно.
Осмотревшись, замечаю еще одну обитательницу камеры. Это маленькая, сухонькая женщина неопределенных лет, с худым, благообразным личиком. Сидя в углу у своей поднятой койки, ока сочувственно смотрит на меня. Я уже разглядела: лицо ее обезображено синяками, царапинами. Правый глаз совсем запух.
— Здравствуйте! — говорю я.
Ланская молча кивает. Женщина с синяками радушно произносит певучим голосом:
— Добро пожаловать.
В это мгновение мне почему-то приходит на ум, что сейчас, наверное, полдень. Двенадцать ноль-ноль. Быстро поднимаю рукав и вижу только след от ремешка.
— Часики-то отбирают, — сочувственно напоминает женщина с синяками. — Ничего не поделаешь, такой тут порядок.
В коридоре уже стихло. Надзиратель, должно быть, отошел.
— «Откуда ты, прелестное дитя?» — иронически декламирует Ланская.
Но все это как-то тускло доходит до сознания. Зато я хорошо представляю: сейчас вот Василий спустился к нам в госпиталь. Идет к моему «зашкафнику», откидывает занавеску. «Нет, взяли ее утром»,— говорят ему.
Итак, нас в камере четверо: я, Ланская, эта самая Валентина Кочеткова, обвиняемая в том, что у нее в квартире собирались и гуляли гитлеровские офицеры, и эта четвертая, маленькая, молчаливая, настороженная, тихо сидящая в своем углу, почти не открывающая рта и только все время внимательно смотрящая на нас. Ее фамилия Кислякова. Она с «Большевички» — табельщица или что-то в этом роде. О себе ничего не рассказывает, твердит только, что взяли ее «по злобе соседей». Однако все-таки проговорилась, что разукрасили ее женщины, таща в милицию. Не знаю уж, чем она их прогневала, но теперь, когда я к ней пригляделась, вижу, вернее, чувствую: есть что-то в этой тихоне затаенное, недоброе, и это «что-то» позволяет думать, что соседки поколотили ее не зря.
В разговорах наших она участия не принимает. Слушает и вздыхает. Но, по-моему, она уже в нас достаточно разобралась, знает наши слабые места и точно, с самым сочувственным видом, тычет в них булавки.
— Ох, что-то вы со сна уж больно плохо выглядите!— говорит она во время оправок Ланской.— Морщин-то, морщин-то... ай-яй-яй! Напрасно вы себя худыми мыслями терзаете...
То ли из-за переживаний, то ли из-за отсутствия косметики, Кира Владимировна действительно здорово постарела. Перестала следить за собой. Роскошная коса ее, которую она не расчесывала, космами спадает на плечи. Во время оправок мы все жадно умываемся, наслаждаясь свежестью холодной воды, а она еле-еле оботрет лицо мокрыми ладонями.
— Нельзя, милая, так убиваться, а то ведь и вовсе старушкой станете, — сочувственно скрипит Кислякова.
Окно наше загорожено косым фанерным щитом, так что мы видим наверху лишь продолговатый кусок неба. Но в щите в этом внизу небольшая дырочка, от гвоздя, что ли. Если, встав на цыпочки, как следует приладиться, можно сквозь эту дырочку видеть будку с часовым, стену и дальше шоссе. Это трудно. Дырка высоко, на цыпочках долго не выстоишь, но когда шаги коридорного удаляются, мы все по очереди, кроме Кисляковой, становимся на табуретку, и наблюдаем за танками, автомашинами, за солдатами на шоссе. Все это движется на запад. Только на запад! В этом наше утешение. Значит, наступление продолжается, значит, гонят фашистов. Сидим и гадаем, когда же очистится от них наша земля: к лету... к годовщине войны... к будущему году?
И вот однажды мы слышим шум авиационных моторов. Вскинули головы и увидели, как в голубом прямоугольнике над щитом промелькнул самолет. Наш самолет. Мы едва успели рассмотреть эту стремительную стрекозу, и тут послышались рыдания. Валентина стояла у стены, закрывая лицо руками.
— Ох, как я вас, Валенька, понимаю! — послышался сочувственный шепот Кисляковой.— Верно, верно,— муженек, сталинский сокол-то ваш, прилетит: «Где моя дорогая женушка?» А ему всякие там и ну нашептывать: сидит, мол, сидит ваша красавица... На людской роток не накинешь платок. И за что сидит — обязательно скажут. Непременно скажут, а то еще чего и от себя придумают. Злые ведь у людей языки...
Ну, а меня эта тихая, благообразная язва травит детьми. И все с сочувствием, все с заботой. Дескать, кто-то там за ними приглядит... Такое уж время, всем только до себя, кому они нужны, круглые-то сиротинки... «Круглые» она подчеркивает, вкладывая в это слово дальний смысл. А на лице забота, сострадание... Ужасно скверная баба. Все мы ее тихо ненавидим. Она отравляет нам и без того несладкую жизнь.
Теперь уже ясно: то, что со мной произошло, не случай- кость, не ошибка. Я уже не надеюсь, что кто-то там спохватится, меня вызовут, извинятся. Следствие начато, его ведут быстро. Меня и Ланскую берут на допросы чуть ли не каждый день, и обвиняется твоя жена, Семён, в том, что она была завербована немцами и оставлена в городе, как резидент гестапо. Ре-зи-деит! Ни больше — ни меньше!
У меня два следователя. Один из них коренной верхневолжец. Его фамилия Кожемякин. Ты его, может быть, и помнишь,— такой высокий, с черными лохматыми бровями. Когда-то в доме отдыха мы играли с ним в волейбол, и он еще славился тем, что умел подавать «резаные мячи». Он очень постарел, полысел. Лицо — сплошной комок дергающихся мускулов. Оно какое-то восковое, а глаза красные, как у кролика. У него, должно быть, ночная смена. Во всяком случае, меня к нему приводят затемно. Он курит, зажигая одну папиросу от другой. Часто вскакивает, бегает по комнате. Начинает допрос обычно вполголоса.
— Не передумали? Не хотите облегчить свою участь чистосердечным признанием?.. Архив комендатуры, как вы знаете, захвачен. В ее списках вы фигурируете, как агент. Другой выявленный нами и уже разоружившийся, раскаявшийся агент подтверждает это.
— Ничего не знаю. Это ошибка или клевета. Мне никто из немцев даже и не делал подобных предложений.
Семен! Ведь я теперь не та глупая, взбалмошная, везучая девчонка, какой ты меня помнишь. Я понимаю, что ни слезы, ни возмущение, ни мольбы здесь не помогут. Спокойствие, только спокойствие. И логика. Не путаться и не врать даже в мелочах. И не бояться... Да, и не бояться.
И вот, начав вполголоса, Кожемякин постепенно заводит сам себя. Мне даже кажется иногда, что он нарочно доводит себя до истерики, кричит, грозит, и глаза его при этом становятся совсем красными. Я еле вижу, слипаются веки, хочется спать. Но я говорю себе: «Спокойно, Верка. Спокойствие — это твоя броня».
— Я же вам как человеку советую: разоблачитесь, разоружитесь, помогите нам раскрыть всю оставленную ими сеть. Мы поймем. Мы знаем — у них были средства заставить вас дать это необдуманное обязательство. Что же, вам хочется умереть, так и не увидав ваших детей? Помогите нам, и это во много раз смягчит вашу участь.
Я улавливаю только суть вопроса и почти машинально твержу:
— Была бы рада помочь, да нечем. Не могу же я выдумывать то, чего не было.
— И вы хотите, чтобы я вам поверил? Хорошо, повторим показания. Вы не отрицаете, что бывали в штадткомен- датуре? Нет.... Что заходили в кабинет к коменданту и говорили с ним с глазу на глаз? Нет?.. Нет... Не отрицаете, что встречались с этой гестаповской лисой хауптштурмфюрером эсэс Рихардом фон Шонебергом? Нет? Не отрицаете?.. Что в день казни наших патриотов он публично, в присутствии сотен граждан, согнанных на казнь, целовал вам руку и вы стояли на «почетных местах» с их офицерьем? Не отрицаете? Нет?.. Неужели вы хотите, чтобы я после этого поверил, что все эти симпатии оккупанты проявляли к вам за красивые глаза, тем более этот фон Шонеберг, как нам известно, вообще не интересовался женщинами...
В сущности, мы часами топчемся вокруг этой темы, и когда оба выматываемся в этом бесконечном поединке, он вдруг смолкает. Сидит молча и курит. Я закрываю глаза, отдыхаю. Даже дремлю. Он не мешает. Мне кажется, он и сам начинает дремать с открытыми глазами и с папиросой в зубах. Но стоит хлопнуть двери и послышаться шагам в коридоре, он встряхивается и сейчас же начинает с высокой ноты:
— Нет, к черту, к дьяволу, хватит с меня всей этой туфты!
Таков, Семен, следователь Кожемякин. А вот другой, совсем молоденький, белокурый, курчавый, с простецкой физиономией и с простецкой фамилией — Петров. Этому подстегивать себя не приходится. Ему все ясно. Он искренне верит в мое предательство, убежден, что я умышленно осталась с немцами, сотрудничала с гестапо. Он ненавидит меня всем своим простецким существом, и он, конечно, глубоко уязвлен, что эта скверная баба из гестапо никак не раскалывается. Мое спокойствие мнится ему лишь доказательством моей заскорузлости в преступлениях...
Но сегодня, Семен, именно он вывел меня из себя, и я совершила страшную, непоправимую глупость. Тот, наш земляк Кожемякин, ни разу не вспомнил о тебе, а Петров, запасшись какими-то бумажками и выписками из судебных дел, сегодня навалился именно на это обстоятельство. Дескать, муж еще до войны был расшифрован как немецкий шпион, а мне, как жене, только и оставалось продолжать его дело. Сказал это, многозначительно постучал ладонью по бумагам и победно уставился мне в лицо своими светлыми мальчишескими глазами. Не знаю уж почему, но я страшно взволновалась, закричала, что не верю в твою вину, что ты жертва ежовщины, что он мальчишка и не смеет так говорить о тебе, большевике.
— Так вы, Трешникова, не верите в справедливость советской юстиции? Берете под сомнение решение тройки? — В его мальчишеских глазах засветилось торжество: «Ага, попалась!»
— Я этого не сказала,— ответила я, стараясь взять себя в руки.— Я лишь сказала: «Мой муж жертва клеветы или судебной ошибки, он и там остался большевиком-ленинцем».
— Семен Никитин признался и осужден. Вот выписки из его дела... Прочесть? — Он торжественно похлопал по своим бумагам.— А вы вдвойне обманываете следствие, пытаясь выгородить разоблаченного и осужденного врага и спрятать собственный след. Вы даже осмеливаетесь называть врага святым именем «большевик».
Как он торжествовал и как я его ненавидела! И тут я не стерпела. Твое письмо было, как всегда, со мной. Я выхватила его и бросила на стол.
— Вот, вот кто мой муж, читайте!
Он лениво взял бумажку, неторопливо склонился над ней, и вдруг на скуластом лице его появилось удивление. Я поняла, что сделала глупость, даже наклонилась, чтобы вырвать письмо, но он, по-видимому, это уже предусмотрел. Откинулся на спинку стула, разбирая твой почерк.
— Так... «Товарищ, нашедший это...» Тюрпочта? — Эти слова он выговорил прямо со сладострастием. Должно быть, он действительно способный малый, так быстро разбирал он твои каракули.— «Если сложите заглавные буквы моих показаний...» — вроде как акростих? Шифр? Отлично. Ну что же, Трешникова, следствие вам благодарно за то, что вы подтвердили нашу рабочую гипотезу о преемственности преступных связей в вашей семье.
— Но читайте, читайте, там же написано: «Был и остаюсь большевиком-ленинцем».
— Конечно, не «хайль Гитлер»... Маскировочка, примитивная маскировочна.— Петров бережно разглаживал ладонью твое письмо, и я совершила вторую глупость — я заплакала, заплакала по-бабьи, как говорится «в голос».
Он молча поставил передо мной графин и стакан. Налил воды и уселся, смотря на меня, как на какую-нибудь раздавленную гусеницу. Ну нет, шалишь! Я заставила себя успокоиться. Вытерла глаза, поправила волосы. Знаешь, эти наши бабьи жесты очень успокаивают.
— Отдайте письмо.
Он удивленно посмотрел на меня, должно быть искренна прикидывая, не сошла ли я с ума.
— Отдайте, это все, что у меня осталось от мужа.
Не отвечая, он достал из стола папку, положил в нее письмо и так же молча вложил в дело.
— Наконец-то такая опытная женщина, как вы, дала трещину! Первая трещина — это уже что-то.
Он торжествовал, а я едва удерживала себя, от того, чтобы не схватить со стола чернильницу и не проломить эту белокурую курчавую мальчишескую голову...
Когда меня вернули в камеру, я еле стояла на ногах. Валентина подошла, прижала меня к себе, стала гладить волосы.
— Плохо? Раскололась? Подписала признание? — Эта баба с кукольным лицом, пышной фигурой и куриными мозгами, должно быть, тоже допускает, что я действительно имела шашни с гестапо, и при всем том несомненно искрение жалеет меня.
— Мне не в чем признаваться,— устало ответила я и только тут заметила, что Ланская сидит на табуретке перед столиком, бросив голову на руки. Неподвижная, застывшая. Волосы свисают космами. Поза, несомненно, эффектная. Вероятно, подошла бы и Жанне д'Арк и Марии Стюарт для последних актов трагедий... Но почему она будто каменная, почему даже глаза на меня не подняла, точно бы и не заметила, что я вернулась? И почему эта Кислякова посматривает на нее из своего угла, плохо скрывая затаенную радость? С тем же любопытством остренькие ее глазки поднялись и на меня.
Верка, подтянись! Не дай ей позлорадствовать. Может быть, эта противная баба, которую совсем не вызывают на допросы, и сидит здесь, чтобы слушать, о чем мы тут болтаем?
— Кира, что с вами?
Ланская подняла голову. Посмотрела на меня отсутствующим взглядом и безнадежно отмахнулась. Нет, она уже никого не играла. Она была сама собою.
— Беда, — раздалось из угла, — подвел ее, бедную, ейный хахаль. Под петельку подвел.
Слово «петля» ожгло Ланскую, будто удар хлыста. Она вскочила и заметалась по камере. Она легко носит свое крупное тело, походка у нее еще царственная, а вот внешность... Из цветущей женщины превратилась в пожилую. Даже голубые глаза, излучавшие и в жизни, как со сцены, такое обаяние, потускнели, погасли.
Пометавшись по камере, как пантера по тесной клетке, она тяжело опустилась на табуретку.
— Разве я могу теперь жить, доктор Вера?
— Кира, что произошло?
Она снова принимается ходить. На воле — закат. Когда солнце заходит и почти ложится на землю, острый его луч проникает в дырочку в щите, загораживающем окно, пронзает полутьму камеры и веселым светлым пятнышком медленно движется по унылой коричневой стене. Она подошла к этому пятнышку, провела по нему рукой, усмехнулась:
Я за стенного,
За маленького зайца
Отдал бы тотчас же
Все на свете...
Голос, как и поступь, у Ланской прежний, глубокий, грудной, и стихи она прочла так, что Валентина разревелась. Вдруг она остановилась, повернулась ко мне, схватила за плечи, сильно затрясла.
— Вера, эта гадина, этот червяк, эта мразь Винокуров... Он ведь действительно был завербован гестапо. Он тайком от меня дал письменное обязательство остаться их агентом.
— Меня тоже обвиняют в этом. Может быть...
— Ничего не может быть, Вера... Ничего... Все ясно. Мне показали это его обязательство. Рука, несомненно, Винокурова, а бланк, несомненно, немецкий... Ой, какая гнусь! — почти простонала она.
Стук в дверь. Голос:
— Кончайте шум!
— А, иди ты! — отмахнулась Ланская от кусочка физиономии нашего коридорного, появившегося в оконце. С ним у нее особые отношения. Он видел ее в каких-то спектаклях, помнит об этом, она пользуется у него некоторыми привилегиями.
— Ну и что же? Он — это он, вы — это вы...— В этой камере я чувствую себя как Сухохлебов в наших подвалах. Я даже говорю спокойным, сухохлебовским тоном;
На миг взгляд ее оживляется, загорается надеждой.
— В самом деле? — Но только на миг. Взгляд тут же гаснет.— Но дело не в этом, он сам показал, что я тоже была завербована. Он на многих показал. Может быть, и на вас... Он ведь вас ненавидел. Вы были для меня живым укором, я мучилась, и это его бесило...
Мне вспомнились слова, за которые столько раз я хваталась как за спасательный круг.
— Сын за отца не отвечает,— сказала я.— А жена на мужа — тем более...
— Ну, не скажи, миленькая. Муж и жена — одна сатана.— эта пословица доносится, конечно, с угловой койки.
— Молчи, гнида! — грозит Валентина, вскакивая.
— Но, но, не больно, офицерская подстилка...
Хоть бы ссора загорелась, что ли, все бы атмосфера разрядилась, думаю я, ибо, несмотря ни на что, мне все-таки жаль эту женщину, которая" мечется по камере, не то играя, не то действительно переживая смертельную тоску.
— Вас же не вербовали, вы ж не давали таких расписок?
— Что вы меня об этом спрашиваете, доктор Верочка? Вы правильно сказали: у меня свои грехи, и я за них готова ответить. Ну, смалодушествовала в трудную минуту, ну, даже, если хотите, поверила, что Красная Армия разбита, что этой стальной лавины не остановишь, что старая жизнь кончается и надо приспосабливаться к ним, к этим... И что? Кому от этого вред, кроме меня самой? Ну, пела для них в кабаре, на столе вон плясала, черт возьми... Ну, принимала подарки, жрала их сласти и коньяк: надо же было жить. Но завербоваться в гестапо... Да меня никто и не вербовал, на что я там нужна? — И вновь застонала: — О, как скверно, как подло, как низко... И этого слизняка я когда-то считала яркой, мыслящей индивидуальностью, смотрела ему в рот, любила его...
Потом, оборвав поток слов, подозрительно уставилась на меня:
— Я вижу, вы тоже мне не верите? Да? — И истерически выкрикнула: — Не верите, ведь не верите?!..
Верю ли я ей? И да, и нет. Она все время играет какие-то роли, и когда она настоящая, невозможно отличить. Валька — та совершенно ясна: глупая, безвольная и какая- то слишком уж телесная, но добродушная в общем-то баба. Офицерские кутежи, блиц-романчики с нашими врагами — все это, конечно, омерзительно, но вот на серьезное предательство вряд ли она способна... А Ланская... Нет, за нее я бы не поручилась,— самовлюбленная, эгоистичная до мозга костей, шкурница и, конечно, авантюристка, хотя бы в душе. Нас она не выдала, и это говорит за нее... Но вот проболталась же как-то, что они с Винокуровым собрались бежать, уложились и остались лишь потому, что Шонеберг не прислал за ними обещанной машины. Говорила: забыл впопыхах драпа, а я думаю — просто бросил их, выплюнул, как шелуху от семечек. Обмолвилась она об этом в припадке истерии лишь раз, а потом, полчаса спустя, хладнокровнейше уверяла, что сама решила остаться. Нет, ей верить нельзя. В сущности, я тут, в камере, очень одинока.
Я стыжусь своей беспринципности, но все-таки мне ее жалко: такая красивая, такая талантливая, такая обаятельная.
— Нет, и вы мне не верите! — повторяет она, и голубые глаза ее заплывают слезами.— Одна, совсем одна...
Тут уж она явно играет.
— Вам предъявили протокол допроса Винокурова? Он им подписан?
— Нет, не предъявляли, я потребовала очную ставку,— отвечала она, без переходов переключаясь на деловой тон.
— Обещали?
— Не знаю, не знаю... Но раз этот был действительно завербован, он может показать что угодно и на кого угодно... О, я его узнала! Мразь, гнида, слизняк... И еще этот наш герой-любовник, про которого вы рассказывали, ну, тот, что на мосту убеждал вас уходить... Он показал, что это я нарочно пустила слух о падении с крыши, чтобы обмануть общественность и остаться у немцев.
— Но это же было!
— Было, не отрицаю. Об этом я сама им сказала. Малодушие не предательство. Глупая бабья хитрость не преступление. Но теперь, когда Винокуров...
— Зачем же он так сделал? Какая ему-то от этого польза?
Ланская подняла на меня глаза. В них была уже неподдельная тоска, такая тоска, что мне стало жутко.
— Вот именно — зачем? Того героя-любовника я понимаю. По его мнению, я осрамила труппу, опорочила нашу профессию, положила тень на весь коллектив. Он имеет право меня ненавидеть, думать обо мне самое скверное... Но этот? Он же любит, любит меня. Я это чувствую... Вы меня не слушаете, Вера?
В самом деле, я уже не слушала. Я вспоминала сцену на мосту. Страшный исход, умирание города. Поток людей с узлами, чемоданами, баулами, детьми на руках. Эту телегу, как бы плывущую в живом потоке, и старого актера Лаврова поверх театральных пожитков, одной рукой обнимавшего жену, другой прижимавшего к себе картину... И тот, другой актер, их герой-любовник, встал передо мной. С какой болью сказал он мне тогда о гибели Ланской. Да, сейчас он имеет право так о ней думать. Но Винокуров! Я же видела их вместе. Только слепая любовь могла помочь ему переносить ее капризы, ее издевательское презрение. И почему он- то не уехал с немцами, почему остался? Ну, обманули, не дали машины. Мог уйти пешком. Он не глуп и не мог не предвидеть, что ожидает фашистского «вице-бургомистра» в освобожденном городе... Что-то во всем этом было неясно, о чем-то Ланская и теперь недоговаривает.
— Подождите очной ставки. Может быть, вам ее все- таки дадут.
— Вы еще расскажите мне про презумпцию невиновности! — отмахнулась Ланская.
Потом она как бы снова окаменела и просидела до отбоя в полной неподвижности. Даже когда коридор наполнился железным грохотом опускаемых коек, она не шевельнулась. Валентина опустила ее койку, поправила постель, подняла Ланскую под руки, и та, не сопротивляясь, улеглась. Улеглась на спине, уставив глаза в потолок.
А я, признаюсь, с удовольствием вытянулась под колючим одеялом. Теперь уже ясно — на допрос меня сегодня не возьмут. Хоть высплюсь как следует. А сна нет. Лежу вот с открытыми глазами, слышу, как шуршит солома тюфяка Ланской, как похрапывает Валентина. В углу Кисляковой полнейшая тишина. А мне вот не спится. Этот молокосос отнял у меня твое письмо, Семен. Допустим, оно действительно пришло недозволенным путем. Ну что он из этого извлечет? Нарушение правил переписки? За это даже в тюрьме наказывают лишением права писать на неделю или на полмесяца... Спокойно, спокойно, Вера! Учись мыслить логически. Думаю о тебе, Семен. Вот сравнялись наши судьбы... Ничего, ничего, вот увидишь — правда кривду переборет, оба мы выйдем. О ребятах думаю меньше — им, наверное, не так плохо у Татьяны... И еще думаю о Василии, об этом несостоявшемся свидании, назначенном на двенадцать ноль-ноль. О чем он хотел тогда со мной говорить? Впрочем, может быть, ни о чем, просто хотел проститься, и нечего о нем думать. Мало ли разных пациентов у врача. И, может быть, это лучше, что так вот все само собой и оборвалось?
— Петелька, верная петелька,— слышится вдруг из угла, где лежит Кислякова.
Ух, с каким бы удовольствием я вцепилась в глаза этой гадины!
Две ужасные новости.
Ланскую брали утром на допрос. Вернулась необыкновенно быстро и в таком состоянии, что мы не сразу решились с ней заговорить. Ей дали очную ставку с этим Винокуровым, и он при ней снова показал, что они вместе обязались стать резидентами гестапо в Верхневолжске.
— Но это же ложь! Ложь! — закричала Ланская следователю. — Он лжет!
— Нет, так было, Кира Владимировна,— ответил Винокуров и даже, как сказала Ланская, спокойно, назидательно добавил: — Только чистосердечное признание и полное разоружение могут облегчить нашу вину и нашу участь...
— ...Я смотрела на него во все глаза,— рассказывала нам Ланская.— В своем ли он уме? Не знаю... Самое страшное, доктор Верочка, — это то, что он почти не изменился: был, как всегда, суховат, корректен, деловит... Чудовищно, чудовищно!..
Ланская сморщилась и закачалась, будто преодолевая нестерпимую зубную боль.
— Но и не это самое страшное. Вы знаете, что сказал мне этот человек? Такое и Достоевскому бы в голову не пришло. — Она стремительно вскочила с табурета и тут же со стоном, бессильно упала на него. — Следователь, ну тот, который постарше, этот комок нервов, он зачем-то вышел, оставив нас наедине. Может быть, у них это прием, не знаю, только он вышел. И вдруг этот человек зашептал: «Я люблю вас, Кира Владимировна. Я не могу без вас. Вы отказались бежать. Ради вас остался и я, хотя знал, что мне угрожает... Я слишком люблю вас, пусть мы уйдем из жизни вместе». Я так была ошарашена, что не успела даже плюнуть ему в морду. А тут открылась дверь, вернулся следователь. Он, этот человек, смолк, а я сижу, будто на меня потолок обрушился. Сижу и не могу говорить. «Уйдем вместе»,— а?! Потом, когда я обрела дар речи, его уже увели... Он чудовищно оклеветал меня, видите ли, во имя любви. Он хочет, чтобы я легла вместе с ним в его поганую могилу...
— А что ж, любишь кататься — люби и саночки возить! — раздалось из тихого уголка нашей камеры. Но я на эти слова не обратила даже внимания, так меня поразил рассказ.
— Этот старый мул, он сквозь пальцы смотрел на все мои увлечения, потчевал коньяком моих поклонников, пятая отвращение к напиткам, спаивал меня, и не только спаивал— хуже. «Вы — королева театра», «Вы — новая Ермолова», «Новая Савина», «Лишь мне только видны все сверкающие грани вашего таланта»... И все это он делал, чтобы я от него не уходила... А тут, видите ли, не может оставить меня одну на земле.
— Так вы бы и сказали об этом следователю.
— Сказала,— устало произнесла Ланская.— Он даже, кажется, записал. Но какой же психически нормальный человек в это поверит? Вы-то хоть верите?
— Я не психиатр, я хирург. Но сейчас я вам верю.
— А мне кажется, что не верите и сейчас. Вы ведь недоверчивое существо.
У меня просто кружится голова! Ужас какой-то. Этого гнусного психопата на куски разорвать мало. А у меня ощущение, будто Ланская даже довольна, что именно так он объяснил свою гнусную клевету. И еще меня поразило, что она как-то сразу после этого рассказа об очной ставке, и будто даже с не меньшей горечью, поведала и другое. Оказывается, ее где-то там проводили мимо зеркала. Она заглянула в него и теперь поражена переменами в своей внешности.
Действительно, вянет на глазах. Вянет просто катастрофически. Но об этом ли ей сейчас думать? А она думает, мучается.