Авторский долг. лед набухает. самая трудная любовь.
Вчера был ее день, а она -- опять не пришла, и опять от нее --
невнятная, ничего не разъясняющая записка. Но я спокоен, совершенно спокоен. Если я все же поступаю так, как это продиктовано в записке, если я все же отношу к дежурному ее талон и затем, опустив шторы, сижу у себя в комнате один -- так это, разумеется, не потому, чтобы я был не в силах идти против ее желания. Смешно! Конечно, нет. Просто -- отделенный шторами от всех пластыре-целительных улыбок, я могу спокойно писать вот эти самые страницы, это первое. И второе: в ней, в I, я боюсь потерять, быть может, единственный ключ к раскрытию всех неизвестных (история со шкафом, моя временная смерть и так далее). А раскрыть их -- я теперь чувствую себя обязанным, просто даже как автор этих записей, не говоря уже о том, что вообще неизвестное органически враждебно человеку, и homo sapiens -- только тогда человек в полном смысле этого слова, когда в его грамматике совершенно нет вопросительных знаков, но лишь одни восклицательные, запятые и точки.
И вот, руководимый, как мне кажется, именно авторским долгом, сегодня в 16 я взял аэро и снова отправился в Древний Дом. Был сильный встречный ветер. Аэро с трудом продирался сквозь воздушную чащу, прозрачные ветви свистели и хлестали. Город внизу -- весь будто из голубых глыб льда. Вдруг -- облако, быстрая косая тень, лед свинцовеет, набухает, как весной, когда стоишь на берегу и ждешь: вот сейчас все треснет, хлынет, закрутится, понесет; но минута за минутой, а лед все стоит, и сам набухаешь, сердце бьется все беспокойней, все чаще (впрочем, зачем пишу я об этом и откуда эти странные ощущения? Потому что ведь нет такого ледокола, какой мог бы взломать прозрачнейший и прочнейший хрусталь нашей жизни...).
У входа в Древний Дом -- никого. Я обошел кругом и увидел старуху
привратницу возле Зеленой Стены: приставила козырьком руку, глядит вверх. Там над Стеной -- острые, черные треугольники каких-то птиц: с карканием бросаются на приступ -- грудью о прочную ограду из электрических волн – и назад, и снова над Стеною.
Я вижу: по темному, заросшему морщинами лицу -- косые, быстрые тени, быстрый взгляд на меня.
-- Никого, никого, никого нету! Да! И ходить незачем. Да...
То есть как это незачем? И что это за странная манера -- считать меня
только чьей-то тенью. А может быть, сами вы все -- мои тени. Разве я не
населил вами эти страницы -- еще недавно четырехугольные белые пустыни. Без меня разве бы увидели вас все те, кого я поведу за собой по узким тропинкам строк?
Всего этого я, разумеется, не сказал ей; по собственному опыту я знаю:
самое мучительное -- это заронить в человека сомнение в том, что он --
реальность, трехмерная -- а не какая-либо иная -- реальность. Я только сухо
заметил ей, что ее дело открывать дверь, и она впустила меня во двор.
Пусто. Тихо. Ветер -- там, за стенами, далекий, как тот день, когда мы
плечом к плечу, двое-одно, вышли снизу, из коридоров -- если только это
действительно было. Я шел под какими-то каменными арками, где шаги, ударившись о сырые своды, падали позади меня -- будто все время другой шагал за мной по пятам. Желтые -- с красными кирпичными прыщами -- стены следили за мной сквозь темные квадратные очки окон, следили, как я открывал певучие двери сараев, как я заглядывал в углы, тупики, закоулки. Калитка в заборе и пустырь -- памятник Великой Двухсотлетней Войны: из земли -- голые каменные ребра, желтые оскаленные челюсти стен, древняя печь с вертикалью трубы --
навеки окаменевший корабль среди каменных желтых и красных кирпичных всплесков.
Показалось: именно эти желтые зубы я уже видел однажды -- неясно, как
на дне, сквозь толщу воды -- и я стал искать. Проваливался в ямы, спотыкался о камни, ржавые лапы хватали меня за юнифу, по лбу ползли вниз, в глаза, остросоленые капли пота...
Нигде! Тогдашнего выхода снизу из коридоров я нигде не мог найти -- его
не было. А впрочем -- так, может быть, и лучше: больше вероятия, что все это -- был один из моих нелепых "снов".
Усталый, весь в какой-то паутине, в пыли, -- я уже открыл калитку --
вернуться на главный двор. Вдруг сзади -- шорох, хлюпающие шаги, и передо мною -- розовые крылья-уши, двоякоизогнутая улыбка S.
Он, прищурившись, ввинтил в меня свои буравчики и спросил:
-- Прогуливаетесь?
Я молчал. Руки мешали.
-- Ну что же, теперь лучше себя чувствуете?
-- Да, благодарю вас. Кажется, прихожу в норму.
Он отпустил меня -- поднял глаза вверх. Голова запрокинута -- и я в
первый раз заметил его кадык.
Вверху невысоко -- метрах в 50 -- жужжали аэро. По их медленному
низкому лету, по спущенным вниз черным хоботам наблюдательных труб – я узнал аппараты Хранителей. Но их было не два и не три, как обычно, а от десяти до двенадцати (к сожалению, должен ограничиться приблизительной цифрой).
-- Отчего их так сегодня много? -- взял я на себя смелость спросить.
-- Отчего? Гм... Настоящий врач начинает лечить еще здорового человека,
такого, какой заболеет еще только завтра, послезавтра, через неделю.
Профилактика, да!
Он кивнул, заплюхал по каменным плитам двора. Потом обернулся -- и
через плечо мне:
-- Будьте осторожны!
Я один. Тихо. Пусто. Далеко над Зеленой Стеной мечутся птицы, ветер.
Что он этим хотел сказать?
Аэро быстро скользит по течению. Легкие, тяжелые тени от облаков, внизу -- голубые купола, кубы из стеклянного льда -- свинцовеют, набухают...
Вечером:
Я раскрыл свою рукопись, чтобы занести на эти страницы несколько, как
мне кажется, полезных (для вас, читатели) мыслей о великом Дне Единогласия -- этот день уже близок. И увидел: не могу сейчас писать. Все время вслушиваюсь, как ветер хлопает темными крыльями о стекло стен, все время оглядываюсь, жду. Чего? Не знаю. И когда в комнате у меня появились знакомые коричневато-розовые жабры -- я был очень рад, говорю чистосердечно. Она села, целомудренно оправила запавшую между колен складку юнифы, быстро обклеила всего меня улыбками -- по кусочку на каждую из моих трещин, -- и я почувствовал себя приятно, крепко связанным.
-- Понимаете, прихожу сегодня в класс ( -- она работает на
Детско-воспитательном Заводе) -- и на стене карикатура. Да, да, уверяю вас!
Они изобразили меня в каком-то рыбьем виде. Быть может, я и на самом деле...
-- Нет, нет, что вы, -- поторопился я сказать (вблизи в самом деле
ясно, что ничего похожего на жабры нет, и у меня о жабрах -- это было
совершенно неуместно).
-- Да в конце концов -- это и не важно. Но, понимаете: самый поступок.
Я, конечно, вызвала Хранителей. Я очень люблю детей, и я считаю, что самая трудная и высокая любовь -- это жестокость -- вы понимаете?
Еще бы! Это так пересекалось с моими мыслями. Я не утерпел и прочитал ей отрывок из своей 20-й записи, начиная отсюда: "Тихонько, металлически-отчетливо постукивают мысли..."
Не глядя я видел, как вздрагивают коричнево-розовые щеки, и они
двигаются ко мне все ближе, и вот в моих руках -- сухие, твердые, даже
слегка покалывающие пальцы.
-- Дайте, дайте это мне! Я сфонографирую это и заставлю детей выучить
наизусть. Это нужно не столько вашим венерянам, сколько нам, нам -- сейчас, завтра, послезавтра.
Она оглянулась -- и совсем тихо:
-- Вы слышали: говорят, что в День Единогласия...
Я вскочил:
-- Что -- что говорят? Что -- в День Единогласия?
Уютных стен уже не было. Я мгновенно почувствовал себя выброшенным туда, наружу, где над крышами метался огромный ветер и косые сумеречные облака -- все ниже...
Ю обхватила меня за плечи решительно, твердо (хотя я заметил: резонируя мое волнение -- косточки ее пальцев дрожали).
-- Сядьте, дорогой, не волнуйтесь. Мало ли что говорят... И потом, если
только вам это нужно -- в этот день я буду около вас, я оставлю своих детей
из школы на кого-нибудь другого -- и буду с вами, потому что ведь вы,
дорогой, вы -- тоже дитя, и вам нужно...
-- Нет, нет, -- замахал я, -- ни за что! Тогда вы в самом деле будете
думать, что я какой-то ребенок -- что я один не могу... Ни за что!( --
сознаюсь: у меня были другие планы относительно этого дня).
Она улыбнулась: неписаный текст улыбки, очевидно, был: "Ах, какой
упрямый мальчик!" Потом села. Глаза опущены. Руки стыдливо оправляют снова запавшую между колен складку юнифы -- и теперь о другом:
-- Я думаю, что я должна решиться... ради вас... Нет, умоляю вас, не
торопите меня, я еще должна подумать...
Я не торопил. Хотя и понимал, что должен быть счастлив и что нет
большей чести, чем увенчать собою чьи-нибудь вечерние годы.
...Всю ночь -- какие-то крылья, и я хожу и закрываю голову руками от
крыльев. А потом -- стул. Но стул -- не наш, теперешний, а древнего образца,
из дерева. Я перебираю ногами, как лошадь (правая передняя -- и левая
задняя, левая передняя -- и правая задняя), стул подбегает к моей кровати,
влезает на нее -- и я люблю деревянный стул: неудобно, больно.
Удивительно: неужели нельзя придумать никакого средства, чтобы излечить эту сноболезнь или сделать ее разумной -- может быть, даже полезной.
Запись 22-я.
Конспект: