Объявление. мудрейшая из линий. поэма.

Евгений Замятин.

Мы

---------------------------------------------------------------

Евгений Замятин. Мы (1920)

* Печатается по тексту журнала "Знамя", 1988, N 5, 6.

OCR: Serge Winitzki ([email protected])

---------------------------------------------------------------

Запись 1-я.

Конспект:

ОБЪЯВЛЕНИЕ. МУДРЕЙШАЯ ИЗ ЛИНИЙ. ПОЭМА.

Я просто списываю -- слово в слово -- то, что сегодня напечатано в

Государственной Газете: "Через 120 дней заканчивается постройка ИНТЕГРАЛА. Близок великий, исторический час, когда первый ИНТЕГРАЛ взовьется в мировое пространство. Тысячу лет тому назад ваши героические предки покорили власти Единого Государства весь земной шар. Вам предстоит еще более славный подвиг: стеклянным, электрическим, огнедышащим ИНТЕГРАЛОМ проинтегрировать

бесконечное уравнение Вселенной. Вам предстоит благодетельному игу разума подчинить неведомые существа, обитающие на иных планетах -- быть может, еще в диком состоянии свободы. Если они не поймут, что мы несем им математически безошибочное счастье, наш долг заставить их быть счастливыми. Но прежде оружия мы испытываем слово.

От имени Благодетеля объявляется всем нумерам Единого Государства:

Всякий, кто чувствует себя в силах, обязан составлять трактаты, поэмы,

манифесты, оды или иные сочинения о красоте и величии Единого Государства.

Это будет первый груз, который понесет ИНТЕГРАЛ.

Да здравствует Единое Государство, да здравствуют нумера, да

здравствует Благодетель!"

Я пишу это и чувствую: у меня горят щеки. Да: проинтегрировать

грандиозное вселенское уравнение. Да: разогнуть дикую кривую, выпрямить ее по касательной -- асимптоте -- по прямой. Потому что линия Единого Государства -- это прямая. Великая, божественная, точная, мудрая прямая -- мудрейшая из линий...

Я, Д-503, строитель [Интеграла], -- я только один из математиков

Единого Государства. Мое привычное к цифрам перо не в силах создать музыки ассонансов и рифм. Я лишь попытаюсь записать то, что вижу, что думаю -- точнее, что мы думаем (именно так: мы, и пусть это "МЫ" будет заглавием моих записей). Но ведь это будет производная от нашей жизни, от математически совершенной жизни Единого Государства, а если так, то разве это не будет само по себе, помимо моей воли, поэмой? Будет -- верю и знаю.

Я пишу это и чувствую: у меня горят щеки. Вероятно, это похоже на то,

что испытывает женщина, когда впервые услышит в себе пульс нового, еще крошечного, слепого человечка. Это я и одновременно не я. И долгие месяцы надо будет питать его своим соком, своей кровью, а потом -- с болью оторвать его от себя и положить к ногам Единого Государства.

Но я готов, так же, как каждый, или почти каждый, из нас. Я готов.

Запись 2-я.

Конспект:

Запись 3-я.

Конспект:

ПИДЖАК. СТЕНА. СКРИЖАЛЬ.

Просмотрел все написанное вчера -- и вижу: я писал недостаточно ясно.

То есть все это совершенно ясно для любого из нас. Но как знать: быть может, вы, неведомые, кому Интеграл принесет мои записки, может быть, вы великую книгу цивилизации дочитали лишь до той страницы, что и наши предки лет 900 назад. Быть может, вы не знаете даже таких азов, как Часовая Скрижаль, Личные Часы, Материнская Норма, Зеленая Стена, Благодетель. Мне смешно и в то же время очень трудно говорить обо всем этом. Это все равно как если бы писателю какого-нибудь, скажем, 20-го века в своем романе пришлось объяснять, что такое "пиджак", "квартира", "жена". А впрочем, если его роман переведен для дикарей, разве мыслимо обойтись без примечаний насчет"пиджака"?

Я уверен, дикарь глядел на "пиджак" и думал: "Ну к чему это? Только

обуза". Мне кажется, точь-в-точь так же будете глядеть и вы, когда я скажу

вам, что никто из нас со времен Двухсотлетней Войны не был за Зеленой

Стеною.

Но, дорогие, надо же сколько-нибудь думать, это очень помогает. Ведь

ясно: вся человеческая история, сколько мы ее знаем, это история перехода от кочевых форм ко все более оседлым. Разве не следует отсюда, что наиболее оседлая форма жизни (наша) есть вместе с тем и наиболее совершенная (наша). Если люди метались по земле из конца в конец, так это только во времена доисторические, когда были нации, войны, торговли, открытия разных америк. Но зачем, кому это теперь нужно?

Я допускаю: привычка к этой оседлости получилась не без труда и не

сразу. Когда во время Двухсотлетней Войны все дороги разрушились и заросли травой -- первое время, должно быть, казалось очень неудобно жить в городах, отрезанных один от другого зелеными дебрями. Но что же из этого? После того как у человека отвалился хвост, он, вероятно, тоже не сразу научился сгонять мух без помощи хвоста. Он первое время, несомненно, тосковал без хвоста. Но теперь -- можете вы себе вообразить, что у вас хвост? Или: можете вы себя вообразить на улице голым, без "пиджака" (возможно, что вы еще разгуливаете в "пиджаках"). Вот так же и тут: я не могу себе представить город, не одетый Зеленой Стеною, не могу представить жизнь, не облеченную в цифровые ризы Скрижали.

Скрижаль... Вот сейчас со стены у меня в комнате сурово и нежно в глаза

мне глядят ее пурпурные на золотом поле цифры. Невольно вспоминается то, что у древних называлось "иконой", и мне хочется слагать стихи или молитвы (что одно и то же). Ах, зачем я не поэт, чтобы достойно воспеть тебя, о Скрижаль, о сердце и пульс Единого Государства.

Все мы (а может быть, и вы) еще детьми, в школе, читали этот величайший из дошедших до нас памятников древней литературы -- "Расписание железных дорог". Но поставьте даже его рядом со Скрижалью -- и вы увидите рядом графит и алмаз: в обоих одно и то же -- C, углерод, -- но как вечен, прозрачен, как сияет алмаз. У кого не захватывает духа, когда вы с грохотом мчитесь по страницам "Расписания". Но Часовая Скрижаль каждого из нас наяву превращает в стального шестиколесного героя великой поэмы. Каждое утро, с шестиколесной точностью, в один и тот же час и в одну и ту же минуту мы,

миллионы, встаем как один. В один и тот же час единомиллионно начинаем работу -- единомиллионно кончаем. И, сливаясь в единое, миллионорукое тело, в одну и ту же, назначенную Скрижалью, секунду, мы подносим ложки ко рту и в одну и ту же секунду выходим на прогулку и идем в аудиториум, в зал Тэйлоровских экзерсисов, отходим ко сну...

Буду вполне откровенен: абсолютно точного решения задачи счастья нет

еще и у нас: два раза в день -- от 16 до 17 и от 21 до 22 единый мощный

организм рассыпается на отдельные клетки: это установленные Скрижалью Личные Часы. В эти часы вы увидите: в комнате у одних целомудренно спущены шторы, другие мерно по медным ступеням Марша проходят проспектом, третьи -- как я сейчас -- за письменным столом. Но я твердо верю -- пусть назовут меня идеалистом и фантазером -- я верю: раньше или позже, но когда-нибудь и для этих часов мы найдем место в общей формуле, когда-нибудь все 86400 секунд войдут в Часовую Скрижаль.

Много невероятного мне приходилось читать и слышать о тех временах,

когда люди жили еще в свободном, т. е. неорганизованном, диком состоянии. Но самым невероятным мне всегда казалось именно это: как тогдашняя -- пусть даже зачаточная -- государственная власть могла допустить, что люди жили без всякого подобия нашей Скрижали, без обязательных прогулок, без точного урегулирования сроков еды, вставали и ложились спать когда им взбредет в голову; некоторые историки говорят даже, будто в те времена на улицах всю ночь горели огни, всю ночь по улицам ходили и ездили.

Вот этого я никак не могу осмыслить. Ведь как бы ни был ограничен их

разум, но все-таки должны же они были понимать, что такая жизнь была самым настоящим поголовным убийством -- только медленным, изо дня в день. Государство (гуманность) запрещало убить насмерть одного и не запрещало убивать миллионы наполовину. Убить одного, т. е. уменьшить сумму человеческих жизней на 50 лет, -- это преступно, а уменьшить сумму человеческих жизней на 50 миллионов лет -- это не преступно. Ну, разве не смешно? У нас эту математически-моральную задачу в полминуты решит любой десятилетний нумер; у них не могли -- все их Канты вместе (потому, что ни один из Кантов не догадался построить систему научной этики, т. е. основанной на вычитании, сложении, делении, умножении).

А это разве не абсурд, что государство (оно смело называть себя

государством!) могло оставить без всякого контроля сексуальную жизнь. Кто, когда и сколько хотел... Совершенно ненаучно, как звери. И как звери, вслепую, рожали детей. Не смешно ли: знать садоводство, куроводство, рыбоводство (у нас есть точные данные, что они знали все это) и не суметь дойти до последней ступени этой логической лестницы: детоводства. Не додуматься до наших Материнской и Отцовской Норм.

Так смешно, так неправдоподобно, что вот я написал и боюсь: а вдруг вы,

неведомые читатели, сочтете меня за злого шутника. Вдруг подумаете, что япросто хочу поиздеваться над вами и с серьезным видом рассказываю

совершеннейшую чушь.

Но первое: я не способен на шутки -- во всякую шутку неявной функцией

входит ложь; и второе: Единая Государственная Наука утверждает, что жизнь древних была именно такова, а Единая Государственная Наука ошибаться не может. Да и откуда тогда было бы взяться государственной логике, когда люди жили в состоянии свободы, т. е. зверей, обезьян, стада. Чего можно требовать от них, если даже и в наше время откуда-то со дна, из мохнатых глубин, -- еще изредка слышно дикое, обезьянье эхо.

К счастью, только изредка. К счастью, это только мелкие аварии деталей:

их легко ремонтировать, не останавливая вечного, великого хода всей Машины. И для того, чтобы выкинуть вон погнувшийся болт, у нас есть искусная, тяжкая рука Благодетеля, у нас есть опытный глаз Хранителей...

Да, кстати, теперь вспомнил: этот вчерашний, дважды изогнутый, как S,

-- кажется, мне случалось видать его выходящим из Бюро Хранителей. Теперь понимаю, отчего у меня было это инстинктивное чувство почтения к нему и какая-то неловкость, когда эта странная I при нем... Должен сознаться, что эта I...

Звонят спать: 22.30. До завтра.

Запись 4-я,

Конспект:

Запись 5-я.

Конспект:

Запись 6-я.

Конспект:

СЛУЧАЙ. ПРОКЛЯТОЕ "ЯСНО". 24 ЧАСА.

Повторяю: я вменил себе в обязанность писать, ничего не утаивая.

Поэтому, как ни грустно, должен отметить здесь, что, очевидно, даже у нас

процесс отвердения, кристаллизации жизни еще не закончился, до идеала еще несколько ступеней. Идеал (это ясно) там, где уже ничего не случается, а у нас... Вот не угодно ли: в Государственной Газете сегодня читаю, что на площади Куба через два дня состоится праздник Правосудия. Стало быть, опять какой-то из нумеров нарушил ход великой Государственной Машины, опять случилось что-то непредвиденное, непредвычислимое.

И, кроме того, нечто случилось со мной. Правда, это было в течение

Личного Часа, т. е. в течение времени, специально отведенного для

непредвиденных обстоятельств, но все же...

Около 16 (точнее, без десяти 16) я был дома. Вдруг -- телефон.

-- Д-503? -- женский голос.

-- Да.

-- Свободны?

-- Да.

-- Это я, I-330. Я сейчас залечу за вами, и мы отправимся в Древний

Дом. Согласны?

I-330... Эта I меня раздражает, отталкивает -- почти пугает. Но именно

потому-то я и сказал: да.

Через 5 минут мы были уже на аэро. Синяя майская майолика неба и легкое солнце на своем золотом аэро жужжит следом за нами, не обгоняя и не отставая. Но там, впереди, белеет бельмом облако, нелепое, пухлое, как щеки старинного "купидона", и это как-то мешает. Переднее окошко поднято, ветер, сохнут губы, поневоле их все время облизываешь и все время думаешь о губах.

Вот уже видны издали мутно-зеленые пятна -- там, за Стеною. Затем

легкое, невольное замирание сердца -- вниз, вниз, вниз, как с крутой горы,

-- и мы у Древнего Дома.

Все это странное, хрупкое, слепое сооружение одето кругом в стеклянную

скорлупу: иначе оно, конечно, давно бы уже рухнуло. У стеклянной двери -- старуха, вся сморщенная и особенно рот: одни складки, сборки, губы уже ушли внутрь, рот как-то зарос -- и было совсем невероятно, чтобы она заговорила. И все же заговорила.

-- Ну что, милые, домик мой пришли поглядеть? -- И морщины засияли (т.

е., вероятно, сложились лучеобразно, что и создало впечатление "засияли") .

-- Да, бабушка, опять захотелось, -- сказала ей I.

Морщинки сияли:

-- Солнце-то, а? Ну что, что? Ах, проказница, ах, проказница! Зна-ю,

знаю! Ну, ладно: одни идите, я уж лучше тут, на солнце...

Гм... Вероятно, моя спутница -- тут частый гость. Мне хочется что-то с

себя стряхнуть -- мешает: вероятно, все тот же неотвязный зрительный образ: облако на гладкой синей майолике.

Когда поднимались по широкой, темной лестнице, I сказала:

-- Люблю я ее -- старуху эту.

-- За что?

-- А не знаю. Может быть -- за ее рот. А может быть -- ни за что.

Просто так.

Я пожал плечами. Она продолжала, улыбаясь чуть-чуть, а может быть, даже совсем не улыбаясь:

-- Я чувствую себя очень виноватой. Ясно, что должна быть не

"просто-так-любовь", а "потому-что-любовь". Все стихии должны быть...

-- Ясно... -- начал я, тотчас же поймал себя на этом слове и украдкой

заглянул на I: заметила или нет?

Она смотрела куда-то вниз; глаза были опущены -- как шторы.

Вспомнилось: вечером, около 22, проходишь по проспекту, и среди ярко

освещенных, прозрачных клеток -- темные, с опущенными шторами, и там, за шторами -- == Что у ней там, за шторами? Зачем она сегодня позвонила, и зачем все это?

Я открыл тяжелую, скрипучую, непрозрачную дверь -- и мы в мрачном,

беспорядочном помещении (это называлось у них "квартира"). Тот самый, странный, "королевский" музыкальный инструмент -- и дикая, неорганизованная, сумасшедшая, как тогдашняя музыка, пестрота красок и форм. Белая плоскость вверху; темно-синие стены; красные, зеленые, оранжевые переплеты древних книг; желтая бронза -- канделябры, статуя Будды; исковерканные эпилепсией, не укладывающиеся ни в какие уравнения линии мебели.

Я с трудом выносил этот хаос. Но у моей спутницы был, по-видимому,

более крепкий организм.

-- Это -- самая моя любимая... -- и вдруг будто спохватилась --

укус-улыбка, белые острые зубы. -- Точнее: самая нелепая из всех их

"квартир".

-- Или еще точнее: государств, -- поправил я. -- Тысячи

микроскопических, вечно воюющих государств, беспощадных, как...

-- Ну да, ясно... -- по-видимому, очень серьезно сказала I.

Мы прошли через комнату, где стояли маленькие, детские кровати (дети в

ту эпоху были тоже частной собственностью). И снова комнаты, мерцание зеркал, угрюмые шкафы, нестерпимо пестрые диваны, громадный "камин", большая, красного дерева кровать. Наше теперешнее -- прекрасное, прозрачное, вечное -- стекло было только в виде жалких, хрупких квадратиков-окон.

-- И подумать: здесь "просто-так-любили", горели, мучились... (опять

опущенная штора глаз). -- Какая нелепая, нерасчетливая трата человеческой энергии. не правда ли?

Она говорила как-то из меня, говорила мои мысли. Но в улыбке у ней был

все время этот раздражающий икс. Там, за шторами, в ней происходило что-то такое -- не знаю что, что выводило меня из терпения, мне хотелось спорить с ней, кричать на нее (именно так), но приходилось соглашаться -- не согласиться было нельзя.

Вот остановились перед зеркалом. В этот момент я видел только ее глаза.

Мне пришла идея: ведь человек устроен так же дико, как эти вот нелепые

"квартиры", -- человеческие головы непрозрачны, и только крошечные окна внутри: глаза. Она как будто угадала -- обернулась. "Ну, вот мои глаза. Ну?" (Это, конечно, молча.)

Передо мною два жутко-темных окна, и внутри такая неведомая, чужая

жизнь. Я видел только огонь -- пылает там какой-то свой "камин" -- и

какие-то фигуры, похожие...

Это, конечно, было естественно: я увидел там отраженным себя. Но было

неестественно и непохоже на меня (очевидно, это было удручающее действие обстановки) -- я определенно почувствовал себя пойманным, посаженным в эту дикую клетку, почувствовал себя захваченным в дикий вихрь древней жизни.

-- Знаете что, -- сказала I, -- выйдите на минуту в соседнюю комнату.

-- Голос ее был слышен оттуда, изнутри, из-за темных окон-глаз, где пылал

камин.

Я вышел, сел. С полочки на стене прямо в лицо мне чуть приметно

улыбалась курносая асимметрическая физиономия какого-то из древних поэтов (кажется, Пушкина). Отчего я сижу вот -- и покорно выношу эту улыбку, и зачем все это: зачем я здесь, отчего это нелепое состояние? Эта раздражающая, отталкивающая женщина, странная игра...

Там стукнула дверь шкафа, шуршал шелк, я с трудом удерживался, чтобы не пойти туда, и -- == точно не помню: вероятно, хотелось наговорить ей очень резких вещей.

Но она уже вышла. Была в коротком, старинном ярко-желтом платье, черной шляпе, черных чулках. Платье легкого шелка -- мне было ясно видно: чулки очень длинные, гораздо выше колен, и открытая шея, тень между...

-- Послушайте, вы, ясно, хотите оригинальничать, но неужели вы...

-- Ясно, -- перебила I, -- быть оригинальным -- это значит как-то

выделиться среди других. Следовательно, быть оригинальным -- это нарушить равенство... И то, что на идиотском языке древних называлось "быть банальным", у нас значит: только исполнять свой долг. Потому что...

-- Да, да, да! Именно. -- Я не выдержал. -- И вам нечего, нечего...

Она подошла к статуе курносого поэта и, завесив шторой дикий огонь

глаз, там, внутри, за своими окнами, сказала на этот раз, кажется,

совершенно серьезно (может быть, чтобы смягчить меня), сказала очень

разумную вещь:

-- Не находите ли вы удивительным, что когда-то люди терпели вот таких

вот? И не только терпели -- поклонялись им. Какой рабский дух! Не правда ли?

-- Ясно... То есть я хотел... (это проклятое "ясно"!).

-- Ну да, я понимаю. Но ведь, в сущности, это были владыки посильнее их

коронованных. Отчего они не изолировали, не истребили их? У нас...

-- Да, у нас... -- начал я. И вдруг она рассмеялась. Я просто вот видел

глазами этот смех: звонкую, крутую, гибко-упругую, как хлыст, кривую этого смеха.

Помню -- я весь дрожал. Вот -- ее схватить -- и уж не помню что... Надо

было что-нибудь -- все равно что -- сделать. Я машинально раскрыл свою

золотую бляху, взглянул на часы. Без десяти 17.

-- Вы не находите, что уже пора? -- сколько мог вежливо сказал я.

-- А если бы я вас попросила остаться здесь со мной?

-- Послушайте: вы... вы сознаете, что говорите? Через десять минут я

обязан быть в аудиториуме...

-- ...И все нумера обязаны пройти установленный курс искусства и

наук... -- моим голосом сказала I. Потом отдернула штору -- подняла глаза:

сквозь темные окна пылал камин. -- В Медицинском Бюро у меня есть один врач -- он записан на меня. И если я попрошу -- он выдаст вам удостоверение, что вы были больны. Ну?

Я понял. Я наконец понял, куда вела вся эта игра.

-- Вот даже как! А вы знаете, что как всякий честный нумер я, в

сущности, должен немедленно отправиться в Бюро Хранителей и...

-- А не в сущности (острая улыбка-укус). Мне страшно любопытно: пойдете вы в Бюро или нет?

-- Вы остаетесь? -- Я взялся за ручку двери. Ручка была медная, и я

слышал: такой же медный у меня голос.

-- Одну минутку... Можно?

Она подошла к телефону. Назвала какой-то нумер -- я был настолько

взволнован, что не запомнил его, и крикнула:

-- Я буду вас ждать в Древнем Доме. Да, да, одна...

Я повернул медную холодную ручку:

-- Вы позволите мне взять аэро?

-- О да, конечно! Пожалуйста...

Там, на солнце, у выхода, как растение, дремала старуха. Опять было

удивительно, что раскрылся ее заросший наглухо рот и что она заговорила:

-- А эта ваша -- что же, там одна осталась?

-- Одна.

Старухин рот снова зарос. Она покачала головой. По-видимому, даже ее

слабеющие мозги понимали всю нелепость и рискованность поведения этой женщины.

Ровно в 17 я был на лекции. И тут почему-то вдруг понял, что сказал

старухе неправду: I была там теперь не одна. Может быть, именно это -- что я

невольно обманул старуху -- так мучило меня и мешало слушать. Да, не одна: вот в чем дело.

После 21.30 у меня был свободный час. Можно было бы уже сегодня пойти в Бюро Хранителей и сделать заявление. Но я после этой глупой истории так устал. И потом законный срок для заявления двое суток. Успею завтра: еще целых 24 часа.

Запись 7-я.

Конспект:

Запись 8-я.

Конспект:

Запись 9-я.

Конспект:

Запись 10-я.

Конспект:

Запись 11-я.

Конспект:

Запись 12-я.

Конспект:

Запись 13-я.

Конспект:

Запись 14-я.

Конспект:

"МОЙ". НЕЛЬЗЯ. ХОЛОДНЫЙ ПОЛ.

Все еще о вчерашнем. Личный час перед сном у меня был занят, и я не мог

записать вчера. Но во мне все это -- как вырезано, и потому-то особенно --

должно быть, навсегда -- этот нестерпимо холодный пол...

Вечером должна была ко мне прийти О -- это был ее день. Я спустился к

дежурному взять право на шторы.

-- Что с вами,-- спросил дежурный. -- Вы какой-то сегодня...

-- Я... я болен...

В сущности, это была правда: я, конечно, болен. Все это болезнь. И

тотчас же вспомнилось: да, ведь удостоверение... Пощупал в кармане: вот --

шуршит. Значит -- все было, все было действительно...

Я протянул бумажку дежурному. Чувствовал, как загорелись щеки; не глядя видел: дежурный удивленно смотрит на меня.

И вот -- 21.30. В комнате слева -- спущены шторы. В комнате справа -- я

вижу соседа: над книгой -- его шишковатая, вся в кочках, лысина и лоб --

огромная, желтая парабола. Я мучительно хожу, хожу: как мне -- после всего -- с нею, с О? И справа -- ясно чувствую на себе глаза, отчетливо вижу морщины на лбу -- ряд желтых, неразборчивых строк; и мне почему-то кажется -- эти строки обо мне.

Без четверти 22 в комнате у меня -- радостный розовый вихрь, крепкое

кольцо розовых рук вокруг моей шеи. И вот чувствую: все слабее кольцо, все слабее -- разомкнулось -- руки опустились...

-- Вы не тот, вы не прежний, вы не мой!

-- Что за дикая терминология: "мой". Я никогда не был... -- и запнулся:

мне пришло в голову -- раньше не был, верно, но теперь... Ведь я теперь живу

не в нашем разумном мире, а в древнем, бредовом, в мире корней из

минус-единицы.

Шторы падают. Там, за стеной направо, сосед роняет книгу со стола на

пол, и в последнюю, мгновенную узкую щель между шторой и полом -- я вижу: желтая рука схватила книгу, и во мне: изо всех сил ухватиться бы за эту руку...

-- Я думала -- я хотела встретить вас сегодня на прогулке. Мне о многом

-- мне надо вам так много...

Милая, бедная О! Розовый рот -- полумесяц рожками книзу. Но не могу же я рассказать ей все, что было -- хотя б потому, что это сделает ее

соучастницей моих преступлений: ведь я знаю, у ней не хватит силы пойти в Бюро Хранителей и следовательно -- --

О лежала. Я медленно целовал ее. Я целовал эту наивную пухлую складочку на запястье, синие глаза были закрыты, розовый полумесяц медленно расцветал, распускался -- и я целовал ее всю.

Вдруг ясно чувствую: до чего все опустошено, отдано. Не могу, нельзя.

Надо -- и нельзя. Губы у меня сразу остыли...

Розовый полумесяц задрожал, померк, скорчился. О накинула на себя

покрывало, закуталась -- лицом в подушку...

Я сидел на полу возле кровати -- какой отчаянно холодный пол -- сидел

молча. Мучительный холод снизу -- все выше, все выше. Вероятно, такой же молчаливый холод там, в синих, немых междупланетных пространствах.

-- Поймите же: я не хотел... -- пробормотал я... -- Я всеми силами...

Это правда: я, настоящий я не хотел. И все же: какими словами сказать

ей. Как объяснить ей, что железо не хотело, но закон -- неизбежен, точен --

О подняла лицо из подушек и, не открывая глаз, сказала:

-- Уйдите, -- но от слез вышло у нее "ундите" -- и вот почему-то

врезалась и эта нелепая мелочь.

Весь пронизанный холодом, цепенея, я вышел в коридор. Там за стеклом -- легкий чуть приметный дымок тумана. Но к ночи, должно быть, опять он спустится, налегнет вовсю. Что будет за ночь?

О молча скользнула мимо меня, к лифту -- стукнула дверь.

-- Одну минутку, -- крикнул я: стало страшно.

Но лифт уже гудел, вниз, вниз, вниз...

Она отняла у меня R.

Она отняла у меня О.

И все-таки, и все-таки.

Запись 15-я.

Конспект:

Запись 16-я.

Конспект:

Запись 17-я.

Конспект:

Запись 18-я.

Конспект:

Запись 19-я.

Конспект:

Запись 20-я.

Конспект:

Запись 21-я.

Конспект:

Запись 22-я.

Конспект:

Запись 23-я.

Конспект:

Запись 24-я.

Конспект:

Запись 25-я.

Конспект:

КОНЧИЛОСЬ.

Когда перед началом все встали и торжественным медленным пологом заколыхался над головами гимн -- сотни труб Музыкального Завода и миллионы человеческих голосов, -- я на секунду забыл все: забыл что-то тревожное, что говорила о сегодняшнем празднике I, забыл, кажется, даже о ней самой. Я был сейчас тот самый мальчик, какой некогда в этот день плакал от крошечного, ему одному заметного пятнышка на юнифе. Пусть никто кругом не видит, в каких я черных несмываемых пятнах, но ведь я-то знаю, что мне, преступнику, не место среди этих настежь раскрытых лиц. Ах, встать бы вот сейчас и, захлебываясь, выкричать все о себе. Пусть потом конец -- пусть! -- но одну секунду почувствовать себя чистым, бессмысленным, как это детски-синее небо.

Все глаза были подняты туда, вверх: в утренней, непорочной, еще не

высохшей от ночных слез синеве -- едва заметное пятно, то темное, то одетое лучами. Это с небес нисходил к нам Он -- новый Иегова на аэро, такой же мудрый и любяще-жестокий, как Иегова древних. С каждой минутой Он все ближе, -- и все выше навстречу ему миллионы сердец, -- и вот уже Он видит нас. И я вместе с ним мысленно озираю сверху: намеченные тонким голубым пунктиром концентрические круги трибун -- как бы круги паутины, осыпанные микроскопическими солнцами ( -- сияние блях); и в центре ее -- сейчас сядет белый, мудрый Паук -- в белых одеждах Благодетель, мудро связавший нас по рукам и ногам благодетельными тенетами счастья.

Но вот закончилось это величественное Его сошествие с небес, медь гимна замолкла, все сели -- и я тотчас же понял: действительно все – тончайшая паутина, она натянута, и дрожит, и вот-вот порвется, и произойдет что-то невероятное...

Слегка привстав, я оглянулся кругом -- и встретился взглядом с

любяще-тревожными, перебегающими от лица к лицу глазами. Вот один поднял руку и, еле заметно шевеля пальцами, сигнализирует другому. И вот ответный сигнал пальцем. И еще... Я понял: они, Хранители. Я понял: они чем-то встревожены, паутина натянута, дрожит. И во мне -- как в настроенном на ту же длину волн приемнике радио -- ответная дрожь.

На эстраде поэт читал предвыборную оду, но я не слышал ни одного слова: только мерные качания гекзаметрического маятника, и с каждым его размахом все ближе какой-то назначенный час. И я еще лихорадочно перелистываю в рядах одно лицо за другим -- как страницы -- и все еще не вижу того единственного, какое я ищу, и его надо скорее найти, потому что сейчас маятник тикнет, а потом -- --

Он -- он, конечно. Внизу, мимо эстрады, скользя над сверкающим стеклом, пронеслись розовые крылья-уши, темной, двоякоизогнутой петлей буквы S отразилось бегущее тело -- он стремился куда-то в запутанные проходы между трибун.

S, I -- какая-то нить (между ними -- для меня все время какая-то нить;

я еще не знаю какая -- но когда-нибудь я ее распутаю). Я уцепился за него

глазами, он клубочком все дальше, и за ним нить. Вот остановился, вот...

Как молнийный, высоковольтный разряд: меня пронзило, скрутило в узел. В нашем ряду, всего в 40 градусов от меня, S остановился, нагнулся. Я увидел I, а рядом с ней отвратительно негрогубый, ухмыляющийся R-13.

Первая мысль -- кинуться туда и крикнуть ей: "Почему ты сегодня с ним?

Почему не хотела, чтобы я?" Но невидимая, благодетельная паутина крепко спутала руки и ноги; стиснув зубы, я железно сидел, не спуская глаз. Как сейчас: это острая, физическая боль в сердце; я, помню, подумал: "Если от нефизических причин может быть физическая боль, то ясно, что -- == "

Вывода я, к сожалению, не достроил: вспоминается только -- мелькнуло

что-то о "душе", пронеслась бессмысленная древняя поговорка -- "душа в

пятки". И я замер: гекзаметр смолк. Сейчас начинается... Что?

Установленный обычаем пятиминутный предвыборный перерыв. Установленное обычаем предвыборное молчание. Но сейчас оно не было тем действительно молитвенным, благоговейным, как всегда: сейчас было как у древних, когда еще не знали наших аккумуляторных башен, когда неприрученное небо еще бушевало время от времени "грозами". Сейчас было, как у древних перед грозой.

Воздух -- из прозрачного чугуна. Хочется дышать, широко разинувши рот. До боли напряженный слух записывает: где-то сзади мышино-грызущий, тревожный шепот. Неподнятыми глазами вижу все время тех двух -- I и R -- рядом, плечом к плечу, и у меня на коленях дрожат чужие -- ненавистные мои – лохматые руки.

В руках у всех -- бляхи с часами. Одна. Две. Три... Пять минут... с

эстрады -- чугунный, медленный голос:

-- Кто "за" -- прошу поднять руки.

Если бы я мог взглянуть Ему в глаза, как раньше, -- прямо и преданно:

"Вот я весь. Весь. Возьми меня!" Но теперь я не смел. Я с усилием -- будто

заржавели все суставы -- поднял руку.

Шелест миллионов рук. Чей-то подавленный "ах"! И я чувствую, что-то уже началось, стремглав падало, но я не понимал -- что, и не было силы -- я не смел посмотреть...

-- Кто "против"?

Это всегда был самый величественный момент праздника: все продолжают сидеть неподвижно, радостно склоняя главы благодетельному игу Нумера из Нумеров. Но тут я с ужасом снова услышал шелест: легчайший, как вздох, он был слышнее, чем раньше медные трубы гимна. Так последний раз в жизни вздохнет человек еле слышно -- а кругом у всех бледнеют лица, у всех -- холодные капли на лбу.

Я поднял глаза -- и...

Это -- сотая доля секунды, волосок. Я увидел: тысячи рук взмахнули

вверх -- "против" -- упали. Я увидел бледное, перечеркнутое крестом лицо I,

ее поднятую руку. В глазах потемнело.

Еще волосок; пауза; тихо; пульс. Затем -- как по знаку какого-то

сумасшедшего дирижера -- на всех трибунах сразу треск, крики, вихрь

взвеянных бегом юниф, растерянно мечущиеся фигуры Хранителей, чьи-то каблуки в воздухе перед самыми моими глазами -- возле каблуков чей-то широко раскрытый, надрывающийся от неслышного крика рот. Это почему-то вре залось острее всего: тысячи беззвучно орущих ртов -- как на чудовищном экране.

И как на экране -- где-то далеко внизу на секунду передо мной --

побелевшие губы О; прижатая к стене в проходе, она стояла, загораживая свой живот сложенными накрест руками. И уже нет ее -- смыта, или я забыл о ней, потому что...

Это уже не на экране -- это во мне самом, в стиснутом сердце, в

застучавших часто висках. Над моей головой слева, на скамье, вдруг выскочил R-13 -- брызжущий, красный, бешеный. На руках у него -- I, бледная, юнифа от плеча до груди разорвана, на белом -- кровь. Она крепко держала его за шею, и он огромными скачками -- со скамьи на скамью -- отвратительный и ловкий, как горилла, -- уносил ее вверх.

Будто пожар у древних -- все стало багровым, -- и только одно:

прыгнуть, достать их. Не могу сейчас объяснить себе, откуда взялась у меня

такая сила, но я, как таран, пропорол толпу -- на чьи-то плечи -- на скамьи,

-- и вот уже близко, вот схватил за шиворот R:

-- Не сметь! Не сметь, говорю. Сейчас же (к счастью, моего голоса не

было слышно -- все кричали свое, все бежали).

-- Кто? Что такое? Что? -- обернулся, губы, брызгая, тряслись -- он,

вероятно, думал, что его схватил один из Хранителей.

-- Что? А вот не хочу, не позволю! Долой ее с рук -- сейчас же!

Но он только сердито шлепнул губами, мотнул головой и побежал дальше. И тут я -- мне невероятно стыдно записывать это, но мне кажется: я все же

должен, должен записать, чтобы вы, неведомые мои читатели, могли до конца изучить историю моей болезни -- тут я с маху ударил его по голове. Вы понимаете -- ударил! Это я отчетливо помню. И еще помню: чувство какого-то освобождения, легкости во всем теле от этого удара.

I быстро соскользнула у него с рук.

-- Уходите, -- крикнула она R, -- вы же видите: он... Уходите, R,

уходите!

R, оскалив белые, негрские зубы, брызнул мне в лицо какое-то слово,

нырнул вниз, пропал. А я поднял на руки I, крепко прижал ее к себе и понес.

Сердце во мне билось -- огромное, и с каждым ударом выхлестывало такую буйную, горячую, такую радостную волну. И пусть там что-то разлетелось вдребезги -- все равно! Только бы так вот нести ее, нести, нести...

Вечером, 22 часа.

Я с трудом держу перо в руках: такая неизмеримая усталость после всех

головокружительных событий сегодняшнего утра. Неужели обвалились спасительные вековые стены Единого Государства? Неужели мы опять без крова, в диком состоянии свободы -- как наши далекие предки? Неужели нет Благодетеля? Против... в День Единогласия -- против? Мне за них стыдно, больно, страшно. А впрочем, кто "они"? И кто я сам: "они" или "мы" – разве я -- знаю?

Вот: она сидит на горячей от солнца стеклянной скамье -- на самой

верхней трибуне, куда я ее принес. Правое плечо и ниже -- начало чудесной

невычислимой кривизны -- открыты; тончайшая красная змейка крови. Она будто не замечает, что кровь, что открыта грудь... нет, больше: она видит все это -- но это именно то, что ей сейчас нужно, и если бы юнифа была застегнута, -- она разорвала бы ее, она...

-- А завтра... -- Она дышит жадно сквозь сжатые, сверкающие острые

зубы, -- А завтра -- неизвестно что. Ты понимаешь: ни я не знаю, никто не

знает -- неизвестно! Ты понимаешь, что все известное кончилось? Новое,

невероятное, невиданное.

Там, внизу, пенятся, мчатся, кричат. Но это далеко, и все дальше,

потому что она смотрит на меня, она медленно втягивает меня в себя сквозь

узкие золотые окна зрачков. Так -- долго, молча. И почему-то вспоминается,

как однажды сквозь Зеленую Стену я тоже смотрел в чьи-то непонятные желтые зрачки, а над Стеной вились птицы (или это было в другой раз).

-- Слушай: если завтра не случится ничего особенного -- я поведу тебя

туда -- ты понимаешь?

Нет, я не понимаю. Но я молча киваю головой. Я -- растворился, я --

бесконечно-малое, я -- точка...

В конце концов в этом точечном состоянии есть своя логика

(сегодняшняя): в точке больше всего неизвестностей; стоит ей двинуться,

шевельнуться -- и она может обратиться в тысячи разных кривых, сотни тел.

Мне страшно шевельнуться: во что я обращусь? И мне кажется -- все так

же, как и я, боятся мельчайшего движения. Вот сейчас, когда я пишу это, все

сидят, забившись в свои стеклянные клетки, и чего-то ждут. В коридоре не

слышно обычного в этот час жужжания лифта, не слышно смеха, шагов. Ин<

Наши рекомендации