Репродуктивные и творческие функции памяти
Вернемся к экспериментальной классике. По мере изучения искусственно изолированных психических функций предпринимались многочисленные и вполне наивные попытки их комбинирования в целях выделения главной, ведущей функции, которые не привели к успеху. В частности, память выступала то в роли главной, то в роли подчиненной, выполняющей служебные функции — функции образования и угасания следов, хранения, воспроизведения и т. п. Подобные перестановки памяти в разных вариантах композиции психических функций отражали философские споры о соотношении памяти и творчества, репродуктивных и продуктивных процессов, а говоря современным языком, консервативных и динамических сил памяти. Совершенно очевидно, что существует разница между «эрудитами» и «решателями проблем». Известно также, что среди первых встречаются такие, кто все знает и ничего не понимает, а среди вторых — невежды-изобретатели вечного двигателя. Если исключить крайности, то речь должна идти о доминантах репродуктивных и продуктивных способностей. Остановимся подробнее на давних спорах относительно репродукции и творчества.
Философ-романтик Ф. Т. Михайлов, восстанавливающий старую добрую традицию обсуждения психологической проблематики в терминах сил души, не включил память в их число, что само по себе показательно, поскольку это отражает дух времени. Он перечислил в качестве сил души, участвующих в становлении Бытия, интуицию, воображение, интеллект, высшие эмоции и аффекты, нравственное чувство и волю.
В разные исторические эпохи философы по-разному выстраивают иерархию душевных сил и по-разному оценивают их место и роль в человеческой жизни. В этом помог разобраться А. Г. Новохатько, посвятивший свою статью памяти Э. В. Ильенкова и интересно размышляющий об историзме самосознания в контексте проблемы творчества. Кратко воспроизведем и реконструируем в интересах настоящего изложения его логику.
В истории культуры имеются крайние позиции: от полного разделения миров творчества и репродукции до их полного слияния. Сократ предполагает, что в наших душах имеется кусок воска — у разных людей он отличается по качеству — и что это «дар Памяти, матери всех муз». Согласно Платону, знание истины и души заключено в памяти, в припоминании некогда виденных
240
всеми душами идей-образов, смутными копиями которых являются все земные вещи. Г. Г. Шпет предупреждает против буквальной трактовки этого положения: «Творчество — подражание по воспоминанию. Поэтому подражание никогда не есть копирование. Воспоминания не было бы, если бы не было забывания. Забывание — кнут творчества, оно вздымает на дыбы фантазию» (1989. С. 360).
Значит, было время, когда память занимала подобающее место среди сил души, более того, именно она считалась первой и главной среди них: «Ты, память Муз, всего причина», — напомнил об этом времени Вячеслав Иванов. «Грек гомеровской эпохи, — писал А. Ф. Лосев, — никогда не творит тут чего-нибудь нового, небывалого. Вся его фантазия направлена лишь к тому, чтобы по возможности точно воспроизвести уже имеющееся, уже бывшее, вечное или временное... Фантазия у греков имела цель не создать новое, а только воспроизвести старое, — вот о чем говорят рассматриваемые нами гомеровские мифы о богах». К таким же выводам пришел М. Элиаде, который показал, почему такую колоссальную роль играла тренировка памяти, например, у сказителей, Эмпедокла, пифагорейцев: «В древнегреческой культуре ясно просматриваются два вида памяти, недоступные Лете, «забвению», что открывало возможность духовного бессмертия: 1) Лета бессильна перед теми, кто вдохновлен музами (так и теми, кто обладает пророческим даром, направленным в прошлое), что дает им возможность восстановить в памяти события, произошедшие у истоков мира (или восстановить структуру, образец порождения мира); 2) Лета вынуждена отступить и перед людьми типа Эмпедокла и Пифагора, кто способен так развить специальной техникой свою память, что можно заявить об их «всезнании» — они помнили абсолютно все свои предыдущие состояния...» (см.: Новохатько А. Г., 1999. С. 152). В качестве курьеза вспомним, что, согласно З. Фрейду, в Новое время Лета отступает только перед двумя вещами: не забывается время и место любовного свидания и военный приказ, а если забываются, то никогда не прощаются. Оставим на суд читателя решить, отступает ли и сегодня Лета перед этим?
Память, о которой писали Лосев и Элиаде, конечно, не только достояние греков гомеровской эпохи. Русский писатель Алексей Ремизов, анализировавший творчество Гоголя, писал: «Источник выдумки, как и всякого мифотворчества, исходит не из житейской ограниченной памяти, а из большой памяти человеческого духа, а выявление этой памяти — сны или вообще небодрственные
241
состояния, одержимость» (2000. С. 37). Это подтверждает Михаил Булгаков, рассказывающий в «Театральном романе» о работе над пьесой: «Родились эти люди в снах, вышли из снов и прочнейшим образом обосновались в моей келье. Ясно было, что с ними так не разойтись. Но что же делать с ними?»
Так или иначе, но память души, как и память духа, составляют тайну. Человек много не знает из того, что знает его душа, говорил Гоголь, как не знает и того, на что способен его дух. Возможно, душа до поры до времени скрывает знаемое от своего носителя: «Моя душа, как женщина, скрывает / И возраст свой и опыт от меня» (Владимир Набоков). И непредсказуемо делится своим опытом.
Августин вслед за греками также признавал Память одной из главнейших способностей души наряду с Рассудком и Волей. Ему принадлежит одно из самых поэтических описаний работы памяти, которые имеются в истории культуры:
«Прихожу к равнинам и обширным дворцам памяти (campos et lata praetoria memoria), где находятся сокровищницы (thesauri), куда свезены бесчисленные образы всего, что было воспринято. Там же сложены и все наши мысли, преувеличившие, преуменьшившие и вообще как-то изменившие то, о чем сообщили наши внешние чувства. Туда передано и там спрятано все, что забвением еще не поглощено и не погребено. Находясь там, я требую показать мне то, что я хочу; одно появляется тотчас же, другое приходится искать дольше, словно откапывая из каких-то тайников; что-то вырывается целой толпой, и вместо того, что ты ищешь и просишь, выскакивает вперед, словно говоря: «Может, это нас?». Я мысленно гоню их прочь, и наконец то, что мне нужно, проясняется и выходит из своих скрытых убежищ. Кое-что возникает легко и проходит в стройном порядке, который и требовался: идущее впереди уступает место следующему сзади и, уступив, скрывается, чтобы выступить вновь, когда я того пожелаю. Именно так и происходит, когда я рассказываю о чем-либо по памяти» (1991. С. 243).
Это было написано в IV в. К XX в. о дворцах памяти забыли и Алексей Ремизов заговорил о пропастных пространствах памяти. Велимир Хлебников воскликнул: «О, погреб памяти», а Анна Ахматова взяла это восклицание эпиграфом к стихотворению «Подвал памяти», в котором, впрочем, «Сверкнули два живые изумруда. И кот мяукнул...» Существуют и более мрачные метафоры, некоторые будут приведены далее.
242
И все же кажется, что в обозримых масштабах человеческой истории, равно как и в истории образования, ценность памяти постепенно уменьшается, уступая место мышлению, пониманию, аффекту. Так ли это на самом деле? Если судить по изменению удельного веса исследований памяти по сравнению с исследованиями мышления и эмоций в экспериментальной психологии, то такое заключение окажется справедливым. Но при этом нельзя упускать из виду замечательного теоретического положения Выготского об интеллектуализации высших психических функций, в их числе, разумеется, и памяти. Так что же происходит? Не означает ли, что интеллект поглощает память, а вместе с ней и другие психические процессы? Может быть, образованию пора пренебречь памятью, как это произошло, например, в теории развивающего обучения?
Известно, что психологические воззрения Выготского складывались под сильным влиянием Спинозы. Обратимся к первоисточнику. Спиноза рассматривает память в контексте проблематики, вскрывающей природу «интеллекта». При этом память непосредственно увязывается с воображением («имагинацией»). «Если человеческое тело подвергалось однажды действию одновременно со стороны двух или нескольких тел, то душа, воображая впоследствии одно из них, тотчас будет вспоминать и о других» (1957. Т. 1. С. 423).
Формируя воображение, человек одновременно формирует и развивает свою память. Вместе с тем память по отношению к воображению всегда предположена. Вот и весь секрет: «Отсюда ясно, что такое память. Она есть не что иное, как некоторое сцепление идей, заключающих в себе природу вещей, находящихся вне человеческого тела, происходящее в душе сообразно с порядком и сцеплением состояний человеческого тела». Только тут есть одна любопытная тонкость, которую отмечает Новохатько: «Память есть некоторое «сцепление идей». Но идеи, согласно Спинозе, суть только такие состояния человеческого тела, которые заключают в себе как природу этого тела, так и природу тела внешнего. Идеи — это целостности, которые заключают в себе единство противоположностей. Память тем самым всегда обречена зацеплять оба вышеуказанных момента именно в силу того, что она своим родом из идеи. Иными словами, память имеет интеллектуальное происхождение. Однако это вовсе не означает, что память сама по себе способна вывести человеческую душу на постижение вещей в их «первых причинах» — даже если предположить, что ей обеспечена со стороны
243
человеческого тела возможность бесконечно сцеплять идеи внешних по отношению к нему тел» (Новохатько А. Г., 1999. С. 148—149). Не о современном ли компьютере писал Спиноза?
Значит, у Спинозы память прежде, главнее воображения, но позже интеллекта, родом из него. С этой точки зрения «чистая мнема» невозможна, в памяти изначально присутствуют следы интеллекта. Иногда, правда, едва заметные. Знание истины не припоминается, а добывается с помощью интеллекта. Взгляд удивительно интересный и поучительный, в том числе и в свете наивных, хотя уже достаточно давних усилий создать на основе памяти «искусственный интеллект». Философы и психологи, кажется, всегда знали, что путь к интеллекту пролагает действие. У Фихте, у Гёте «Вначале было дело». Из действия выводил интеллект А. Бергсон. А. Валлон дал афористическое название своей книге: «От действия к мысли». К этим идеям пришли А. В. Запорожец, М. Вертгеймер, Ж. Пиаже и многие другие. А что же память? Английский физиолог Ч. Шеррингтон нашел ей место на завершающих участках все того же действия, порождающего, в конце концов, умственные способности. А художники продолжают настаивать на памяти. А. Ремизов, анализируя рассказ Ф. М. Достоевского «Скверный анекдот», говорит, что он был написан после каторги среди мелькнувших ожесточенных мыслей каторжной памяти. Если принять во внимание, что человеческая, а не машинная память есть не только результат действия, но и сама есть действие, то между взглядами ученых и художников нет противоречия.
Вновь обратимся к Спинозе: «Память (как и воображение, «имагинация») — своего рода предчувствие интеллекта, симптом возможности его обнаружения, можно, наконец, сказать, что память есть ищущий себя интеллект, или интеллект, нуждающийся в «очищении», но ни в коем случае не есть самый этот интеллект как таковой. Мера развития интеллекта определяет меру развития памяти (да и других способностей души), а не наоборот. Мысля, человек вспоминает сообразно тому, как, каким способом он на деле привык «сцеплять» и соединять между собой различные образы вещей.
Вот почему душа от мышления одной вещи тотчас переходит к мышлению другой, не имеющей с первой никакого сходства. Всякий переход от одной мысли к другой происходит, настаивает Спиноза, смотря по тому, как привычка расположила в его теле образы вещей. Солдат, например, при виде следов коня на песке тотчас переходит от мысли о коне к мысли о всаднике, а отсюда —
244
к мысли о войне и т. д. Крестьянин же от мысли о коне переходит к мысли о плуге или поле» (см.: Новохатько А. Г., 1999). Значит, для рождения интеллекта одной памяти мало. Необходимо еще и предвидение, которое Шеррингтон также локализовал в действии. Лишь в свете родившегося интеллекта память становится памятью.
Идея о том, что память есть предчувствие интеллекта, ищущий себя интеллект, удивительно интересна и продуктивна. Мы с благодарностью должны вспомнить любимый Платоном образ охоты: чувственность охотится за идеями, чтобы стать чем-то определенным, а идея охотится за чувственностью, чтобы реально осуществиться («Менон»). Поиск, охота — это великолепный смыслообраз или праобраз главнейшей функции психики (ср.: Психея, ищущая свой идеал), который психология использовала лишь частично (психика — это ориентировочно-исследовательское поведение и ориентировочно-исследовательская деятельность). В образах, используемых Платоном и Спинозой, имеются основания для обсуждения проблематики взаимодействия психических функций. Например, можно предположить, что сенсорная чувствительность включает в свой состав «первичные устремления» к предмету, своего рода предчувствие предмета. Она есть ищущий себя (себе!) предмет. Когда таковой находится, разлитая, диффузная чувствительность превращается в «предметный рецептор» (термин Шеррингтона). Затем, построенный посредством исполнительных и перцептивных действий «предметный остов» становится важнейшей составной частью внутренней формы слова. По этой же логике живое движение вкупе с чувствительностью можно рассматривать как предчувствие Я, ищущего свое действие, или шире — поиск себя, поиск собственной самости, если угодно, — ипостаси.
Если выразить идеи Спинозы о взаимодействии памяти и мышления на близком нам психологическом языке, то именно он сформулировал положение об интеллектуализации психических функций. Сформулировал то, что потом не без влияния Спинозы доказывал Выготский: «Вся система отношений функций друг с другом определяется в основном господствующей на данной ступени развития формой мышления» (1982, Т. 2. С. 415). Именно вследствие перехода от наглядного мышления к абстрактному (в понятиях) происходят существенные изменения в памяти: возникает логическая память (1984, Т. 4. С. 130—132). Для ее возникновения уже к начальной школе имеются достаточные предпосылки: «Дети, поступающие в школу, уже владеют относительно
245
развитыми формами мышления, понимания... Однако процессы мышления, понимания носят у них преимущественно непроизвольный, еще достаточно неуправляемый характер» (Зинченко П. И., 1961. С. 498; 1996. С. 488—489). Тем не менее эти процессы с самого начала школьного обучения содействуют организации учебного материала, облегчают его усвоение и запоминание.
Согласно Выготскому, интеллектуализируются и другие силы души, вплоть до появления умных эмоций. И этот процесс в онтогенезе начинается очень рано. Интеллектуализируется и восприятие: чтобы увидеть нечто, мы вносим порядок, а потом видим это. Так что Эббингаузу для изучения свойств «чистой мнемы», если таковая вообще имеется, нужно было деинтеллектуализировать память, что он и пытался сделать, давая испытуемым для запоминания бессмысленные слоги. Но вполне достичь этого ему не удалось, а обратить течение времени вспять было не в его власти.
Положение о взаимодействии психических функций должно быть дополнено положением об их взаимном опосредствовании. Поэтому выделение некоторой чистой функции всегда есть результат чрезвычайно искусственной процедуры, полный успех которой не может быть гарантирован. Каждый когнитивный акт или предметное, исполнительное действие принципиально представляют собой нечто вроде суперпозиции многих психический функций. По содержанию они синкретичны или синпраксичны, а по способу выполнения — синергичны. Например, биодинамическая ткань живого движения одновременно является его чувственной тканью. Живое движение подобно ленте Мёбиуса. Оба вида ткани составляют основу перцептивной и моторной памяти и участвуют в создании (и хранении) образа действия.
Дискуссия о продуктивных и репродуктивных силах человеческой души продолжалась в немецкой философии. А. Г. Новохатько резюмирует ее следующим образом: «Итак, именно Кант (сознательно опираясь на юмовские предпосылки) расщепил деятельность человека на продуктивную и репродуктивную. До него в новоевропейской метафизике не только разрыв, но даже различие между продуктивным и репродуктивным действованием еще не имело онтологического статуса. Так, например, Спиноза не придает фундаментального значения этому разрыву. Можно показать, что Мальбранш и Лейбниц занимают в данном отношении позицию весьма близкую к Спинозе. Наконец, Декарт, и это следовало бы продемонстрировать особо, предельно субъективизированный
246
в XX веке в силу господства философских течений креационистского толка, а потому нуждающийся в более объемной историко-философской реконструкции, также едва ли может выступать здесь как предтеча Канта» (1999. С. 129). В психологии креационизм толкуется как креативность, и число охотников объяснить людям, что такое творчество, и научить их ему не убывает. Но, как известно, никто из них еще даже не сделал попытки показать это на своем собственном примере. Описания процессов творчества, выполненные творцами post-factum, значительно содержательней и интересней.
Ядром продуктивной деятельности у Канта является способность продуктивного воображения, т. е. творческая фантазия, которую и сегодня Ф. Т. Михайлов считает главной силой души. И даже гегельянец Э. В. Ильенков в этом вопросе склонялся на сторону Канта. Но у памяти оказался серьезный защитник. «Совершенно иной ход был предложен Гегелем, подчинившим учение о воображении — Логике, но уже не просто чуткой к теории познания, а способной непосредственно собою выражать диалектику познания. <...> Гегель, анализируя в своей философии духа основания того процесса, который сегодня принято называть «психологией творчества», не только, казалось бы, неожиданно порывает с очерчивающей природу творчества кантовско-фихтевской терминологией («схематизм», «фигурный синтез» и т. п.), но и открыто отдает предпочтение памяти перед воображением или, по выражению Э. В. Ильенкова, давит на память» (там же. С. 128). Гегель связывает тайну творчества (развития) с движением — становлением, т. е. с неизбежным выходом в историю развивающегося предмета.
А. Г. Новохатько приводит точную фиксацию М. К. Петрова, чем по форме отличается гегелевское понимание природы творчества от кантовского: «Вот здесь и начинается самое серьезное — совмещение антиномий Канта, отказ от разделения миров творчества и репродукции, слияние их в единую репродуктивно-творческую «самость» — автономный довлеющий себе, самораскручивающийся субъект самовоспроизводства (репродукция), самообновления (творчество), обнаруживающий в самом себе все основания и критерии для гомеостаза... так и для законосообразного изменения, преемственного развития...» (там же. С. 129—130). Мы далее увидим, что в когнитивной психологии накапливаются новые экспериментальные доказательства этой вполне разумной позиции.
247
Еще раз обратим внимание на то, что два психологически ориентированных философа в статьях, опубликованных под одной обложкой, по-разному оценивают силы души, и в их числе роль и место памяти в продуктивной, творческой деятельности. И дело даже не в том, кто из них или из рассмотренных ими философов больше прав. Наше дело не ставить им оценки, а думать самим. Для Канта и Фихте воображение — это способность связывать общие законы, выработанные всей общечеловеческой культурой, с неповторимыми фактами, причем никакими логическими правилами эту связь установить нельзя. Даже А. Ремизов, превозносивший память духа, писавший, что душа знает больше, чем сознание, подчеркивал роль внимания к настоящему и его встречу с памятью о прошлом. При этом «мысли идут по зацепкам наперекор логической целесообразности, сцепление образов и суждений неожиданно» (2000. С. 51). Значит, и Мнемозина, память как удержание внутренней сути вещей, как победа над страшной их властью — тоже кое-что, как и сократовский анамнесис, «припоминание», приравненное к творчеству.
Проблема соотношения репродукции и творчества имеет прямое отношение к образованию, которое, казалось бы, как раз начинается с приобретения знания общих законов и принципов, т. е. с памяти. Гегель вполне резонно писал, что в педагогических успехах мы узнаем набросанную как бы в сжатом очерке историю образованности всего мира. Здесь ключевое слово «сжатость». У Гегеля имеется и другой образ, полезный для понимания содержания образования и не только его: «Содержание есть обузданная непосредственность, оформленная в свою аббревиатуру и определенная в мысли» (1956, Т. 4. С. 16). В. Б. Хозиев, комментируя эти строки, пишет, что обуздание, оформление, определение являются отдельными моментами метода (познания и действия), сливающимися в единый поток опосредствования (2000. С. 17—18). «Сжатие» относится к научному содержанию, к искусству. Иосиф Бродский заметил, что модернизм есть лишь логическое следствие — сжатие и лаконизация — классики.
Если «образованность всего мира» не сжать, человеку для овладения ею не хватит времени всей жизни. Даже при «сжатости» нельзя сказать, что у человека имеется избыток времени. Выручают скорость и интенсивность развития:
Но скорость внутреннего прогресса
Больше, чем скорость мира.
Иосиф Бродский
248
Способы сжатия представляют собой вечную проблему, которую так или иначе решает любая система образования. Нередко образование заимствует их готовыми из науки и искусства. Но остается еще и проблема обучения учащихся расшифровке аббревиатур, соотнесения их с реальностью (что называется «предметностью») и созданию новых. Поэтому начало образовательного процесса, как, впрочем, и науки, — не запоминание, а удивление и анализ, т. е. снятие формы известности, можно сказать, иллюзии известности знания, разложение первоначальных представлений на простые моменты. «Деятельность разложения есть сила и работа рассудка, изумительнейшей и величайшей или лучше сказать абсолютной мощи» (Гегель. 1956, Т. 4. С. 17). Известное не вызывает изумления, вслед за Аристотелем говорит Гегель. Источником самодвижения мысли является живое конкретное, которое должно быть получено после разложения исходного целого на простые элементы. А живое конкретное — это развитая сущность предмета. Тем самым Гегель выявляет основание творчества — воспроизведение, репродукция конкретного в мышлении, установление новых связей. Вот и еще одно место для памяти в мышлении, а соответственно, и в обучении. Но это же и место для действия, ибо анализ, воспроизведение, установление новых связей суть действия.
Вернемся к «абсолютной мощи рассудка». Как хорошо известно, достижение абсолютного — задача чрезвычайно трудная, если вообще разрешимая. Гегель предупреждает об этом: «Абстрагирование получает... тот смысл, что из конкретного лишь для нашего субъективного употребления изымается тот или иной признак так, чтобы с опущением столь многих других качеств и свойств предмета он не утрачивал ничего в своей ценности и в своем достоинстве; ...и лишь немощь рассудка приводит, согласно этому взгляду, к тому, что ему невозможно вобрать в себя все это богатство и довольствоваться скудной абстракцией» (цит. по: Давыдов В. В., 2000. С. 125). Что же верно? Абсолютная мощь или немощь рассудка? В XX в. с легкой руки М. Фуко подобные упреки адресуются и разуму, говорится о его безрассудстве, о его раздвоении, о возникновении «безумного безумия» и «мудрого безумия», которое приемлет безумие разума, прислушивается к нему, признает за ним права гражданства (1997. С. 41). Это напоминает тоску физиков XX в. по сумасшедшим идеям, с помощью которых они надеялись преодолеть кризис в своей науке. Подобные размышления о строгости рассудка и свободе
249
разума не дают оснований, чтобы принижать тот или другой в принципе. И в том и в другом память играет огромную роль.
Л. С. Выготский, развивая идеи интеллектуализации памяти и других психических функций, проявил разумную осторожность и не растворил память в интеллекте. Подобный упрек можно, скорее, адресовать педагогике и педагогической психологии. Это особенно относится к тем ее представителям, которые ориентированы прежде всего на развитие творческих способностей учащихся. Против последнего трудно было бы что-нибудь возразить, если бы авторы подобных проектов хотя бы отдаленно представляли себе, что такое творчество. Творчество «в лоб» не изучается и не формируется. К нему следует подходить не прямо, а косвенно, со стороны действия, восприятия, памяти, реконструкции усвоенного при воспроизведении, изучать различные пути порождения нового, каким бы элементарным это новое ни было. С этой точки зрения интересны, например, эффекты интерференции в памяти, различные способы кодирования информации в кратковременной и долговременной памяти, наличие в памяти разных уровней преобразования информации, отличающихся не только по своим языкам (кодам), но и по глубине обработки информации. Естественно, что все эти обстоятельства определяются смыслом задач, которые решаются человеком. Другими словами, в нашей психической жизни или в психической организации память при всей ее контекстуальности и опосредствованности (в двух смыслах этого слова) выступает как «государство в государстве». Растворяясь в психике, она остается сама собой и, более того, сама может ассимилировать другие психические функции, вбирать в себя многие их свойства. Память также эффективно использует средства, сложившиеся в ходе развития других психических функций, например восприятия и мышления. Мы, таким образом, вновь возвращаемся к идее опосредования. П. И. Зинченко показал в свое время, как сложившиеся интеллектуальные операции становятся средствами непроизвольного, а потом и произвольного запоминания. Т. П. Зинченко показала, как складывающиеся когнитивные карты становятся средствами памяти и более широко — средствами трудовой и учебной деятельности. В этих случаях речь идет уже не о внешних средствах («узелок»), а о внутренних, собственных средствах индивида. Таким образом, память выступает подобно развивающемуся живому существу, относительно автономному организму, что дает основания говорить о живой памяти.
250
Исследования непроизвольной памяти П. И. Зинченко и А. А. Смирнова, выполненные в 1930-е гг., можно считать началом ее экспериментального изучения. Значительно больше по сравнению с наукой знает о живой памяти искусство, не скованное суровой необходимостью добывать доказательства тому, что извлекается из глубин творческого духа его представителей в виде мифов, метафор, образов, прозрений, пророчеств, видений. Поверим оптимистичному в молодости Мандельштаму: «В видении обман немыслим». Для такой веры имеются основания, так как слишком многое из провидческого в искусстве задним числом подтверждалось. Сказанное является своего рода оправданием приводимых ниже реминисценций из области искусства, которые для психологии памяти можно считать эвристиками или вызовом к изучению живой памяти, представленной в этих реминисценциях. Психология многое знает о памяти, различает ее многочисленные виды: механическая и осмысленная, образная и словесно-логическая, кратковременная и долговременная, оперативная и постоянная, непроизвольная и произвольная и т. д. Психологи, конечно, помнят бергсоновскую дихотомию: память материи и память духа. Однако свои усилия они направляли не на изучение памяти духа, а на изучение памяти материи. То же происходило и с глазом телесным, и глазом духовным или оком души, с божественной, по Платону, способностью к мышлению.
Выше уже приводилось высказывание Ларошфуко о том, что все жалуются на свою память и никто не жалуется на свой ум. Опыт преподавания и оценки знаний учащихся подтверждает максиму знаменитого афориста. Жалобы на память — это своего рода защитная реакция на возможные упреки в непонятливости, тупости, лени и т. п. На самом деле человеческая память представляет собой весьма совершенный инструмент, удивительный функциональный орган нашей жизни. Владимир Набоков, пытавшийся «дать Мнемозине не только волю, но и закон», считал, что память может превращаться «либо в необыкновенно развитый орган, работающий постоянно и своей секрецией возмещающий все исторические убытки, либо в раковую опухоль души, мешающую дышать, спать, общаться...». Споря в 1920 г. с анархическим бунтом М. О. Гершензона против культуры как традиции, как «предания», Вячеслав Иванов назвал память верховной владычицей культуры и отметил интересные психологические особенности памяти: «Память — начало динамическое, забвение — усталость и перерыв движения, упадок и состояние относительной косности» (см.: Аверинцев С. С., 1976). Психологии до
251
сих пор не ведомо о двоякой памяти Иванова — памяти созидающей и памяти разрушающей жизнь. Это различие, выраженное в поэме «Деревья», понял тоскующий в эмиграции по родине писатель и философ Федор Степун: «Различие между памятью, прохладной усыпальницей наших изъятых из времени и уже вовеки нетленных в своей преображенности переживаний, и тревожащими душу воспоминаниями — привидениями, требующими возвращения в жизнь и тем, грозящим ей разрушением» (1990. Т. 2. С. 404). Он говорит о жившей с ним в эмиграции матери: «Нет, ей вечной, да еще светлой памяти не надо; она хочет воспоминаний живых, горячих, трепетных и даже разрушительных. Разрушения своей души ей бояться не приходится, так как она только тогда и живет, когда умирает от тоски по прошлому» (там же).
Вячеслав Иванов различал также святую память и воспоминания:
Ты, память, муз вскормившая, свята,
Тебя зову, но не воспоминанья.
Оба вида памяти проявляют себя в том, что мы в своей языковой ограниченности называем одним словом «воспоминание», которое, как и память, может быть созидательным и разрушительным, естественно, и утилитарным. Преодоление разрушительной памяти о прошлом состоит в нелегкой работе по отдалению и отчуждению прошлого, возможно, в прощении прошлого или примирении с ним, после чего оно может быть переозначено, превращено в нечто иное.
Известно, что человек может быть весь захвачен любимым делом, страстью, мыслью. Он может весь превратиться в слух, в зрение: «Я весь внимание». В таких случаях не человек хозяин своих анатомических или функциональных органов, а последние становятся хозяевами человека. Он подчиняется им. То же происходит и с памятью, когда не память — орган человека, а человек — орган памяти, он не только подчинен, но подавлен ею. Хорошо, если такие состояния побуждают человека к работе печали, к переживанию, к деятельностно-семиотической перешифровке и вытеснению гнетущих воспоминаний, к порождению новых жизненных смыслов взамен утраченных, к пониманию того, что жизнь больше, чем смысл. По мере выполнения такой работы человек вновь овладевает памятью, становится ее хозяином. К подобным свойствам и функциям памяти, да и других
252
психических актов психология приближается очень неспешно, зато, будем надеяться, основательно (см.: Василюк Ф. Е., 1984).
Живая память обладает необозримым объемом, не имеющим ясных границ не только в объеме, но и в прочности сохранения, и поразительной готовностью. Сочетание невероятной избыточности памяти и ее практически мгновенной готовности представляет собой чудо, тайну и проблему для психологии.
Память хранит прошлое только потому, что она ориентирована на будущее. Напомним классический пример П. Жане: мы ведь берем билет не только туда, но и обратно. По словам Набокова, у нас «мелькают будущие воспоминания»; события «зачисляются в штат воспоминаний»; «воспоминания только тогда приходят в действие, когда мы уже возвращаемся в дом»; «память — это длинная вечерняя тень истины», поэтому нечто «впоследствии сделалось воспоминанием стыдным». Наконец, он пишет о силе памяти: «Ничто-ничто не пропадает, в памяти накопляются сокровища, растут скрытые склады в темноте, в пыли, — и вот кто-то приезжий вдруг требует у библиотекаря книгу, не выдававшуюся двадцать лет». Высокая ситуативная готовность памяти не эквивалентна столь же высокой ее произвольной доступности. Память готова обслуживать все виды деятельности, но значительно менее готова, а иногда и просто бессильна обслуживать самою себя. Здесь она капризна, избирательна, случайна. Бродский пишет: «Память, я полагаю, есть замена хвоста, навсегда утраченного нами в процессе эволюции. Она управляет нашими движениями, включая миграцию. Помимо этого, есть нечто явно атавистическое в самом процессе воспоминания — потому хотя бы, что процесс этот не бывает линейным. Кроме того, чем ты больше помнишь, тем ты ближе к смерти.
Если это так, то хорошо, когда твоя память спотыкается. Чаще, однако, она закручивается, раскручивается, виляет — в точности, как хвост; так же должно вести себя повествование, твое повествование, даже рискуя показаться бессвязным и скучным» (2001. С. 95). Мы видим, что Бродский нелинейность памяти превращает в ее достоинство: «Что роднит память с искусством, так это способность к отбору, вкус к детали. Лестное для искусства (особенно для прозы), для памяти это наблюдение должно показаться оскорбительным. Оскорбление, однако, вполне заслужено. Память содержит именно детали, а не полную картину: сценки, если угодно, но не весь спектакль. Убеждение, что мы каким-то образом можем вспомнить все сразу, оптом, такое убеждение, позволяющее нам, как виду, продолжать существование, —
253
беспочвенно. Более всего память похожа на библиотеку в алфавитном беспорядке и без чьих-либо собраний сочинений» (там же. С. 56). Бродский точно описывает акты воспоминаний и использует тот же образ библиотеки, что и Набоков, которая в отличие от словаря, хранящегося в памяти в том же алфавитном беспорядке, недоступна сразу вся во всей ее полноте. Нужно суметь сделать запрос! Ибо: «Нет такой памяти, какую можно спрятать. В личинку. Бабочка вспорхнет» (Т. Элиот).
Не менее удивительны, чем объем, сила, прочность и готовность памяти, ее избирательность и ее забывчивость, способность к забыванию сделанного и решенного, к вытеснению неприятного, к деятельно-семиотической переработке накопленного, к преодолению излишнего и избыточного. Михаил Булгаковов писал: «Удивительно устроена человеческая память. Ведь вот кажется и недавно все это было, а между тем восстановить события стройно и последовательно нет никакой возможности. Выпали звенья из цепи! Кое-что вспоминаешь, прямо так и загорится перед глазами, а прочее раскрошилось, рассыпалось, и только одна труха и какой-то дождик в памяти. Да, впрочем, труха и есть. Дождик? Дождик?» И далее конкретизация: «Так прошло много ночей, их я помню, но как-то все скопом, — было холодно спать. Дни же как будто вымыло из памяти — ничего не помню»; «но все же это теперь как-то смылось в моей памяти, не оставив ничего, кроме скуки в ней, все это я позабыл» («Театральный роман»). Видимо, физическое время, заполненное одиночеством, печалью, неприкаянностью, ощущением несуществования, неподвластно памяти. Булгаков тонко заметил, что это время в памяти Максудова не просто провал, пустота. Она заполнена скукой, может быть, тоской. Физическое время — это время распада, разложения. Рождение происходит в живом времени. У Бродского мы находим попытку объяснить это: «По-видимому, дело в том, что не должно быть непрерывности в чем-либо. По-видимому, изъяны памяти суть доказательство подчинения живого организма законам природы. Никакая жизнь не рассчитывает уцелеть. Если вы не фараон, вы и не претендуете на то, чтобы стать мумией. Согласившись, что объекты воспоминания обладают такого рода трезвостью, вы смирились с данным качеством своей памяти. Нормальный человек не думает, что все имеет продолжение, он не ждет продолжения даже для себя или своих сочинений. Нормальный