ВОСХОЖДЕНИЕ К ПРОЗЕ. Лермонтов
Лермонтов всю жизнь старался писать прозу, но в его время русской
прозы, по сути дела, не было. По крайней мере -- в современном понимании
этого термина, и, может быть, с Лермонтова эта новая русская проза и
началась.
В системе представлений об искусстве и жизни, господствовавшей в ту
эпоху, поэзия занимала высшее и практически единственное высокое место.
Подобно тому, как древние греки считали прозу выродившейся поэзией,
российский пишущий человек начала XIX столетия полагал странным изъясняться
на бумаге не стихами. И Лермонтов, ничуть не обладая гармоническим складом
ума и души, шел по проторенному пути, составляя слова в ровные столбцы
стройного размера с безошибочными и звучными рифмами.
Однако особенности его судьбы и его гения были таковы, что Лермонтов
преждевременно обрел разорванное, хаотическое сознание человека нового мира
-- мира будущих десятилетий и веков. Это сознание уже с самых первых лет
сочинительства входило в конфликт с послушно принятой стихотворной
гармонией.
Лермонтов в стихи не помещался.
На это он жаловался уже в 16 лет: "Мысль сильна, когда размером слов не
стеснена". Мысль требовала уродливо длинной, или наоборот -- неблагозвучно
короткой фразы. Когда же ее укладывали в правильную стихотворную строку,
мысль блекла, терялась, исчезала.
Такого противоречия формы и содержания практически не знал Пушкин.
Четыре пятых его стихов написаны красивым и испытанным ямбом, равно
служившим и тонкости анализа, и глубине откровений, и изяществу остроумия.
Но гармоническое сочетание личности, жизни и творчества дано Пушкину, а
Лермонтов и гармония -- вещи несовместные. "Мцыри" и "Демон" написаны тем же
размером, что и "Евгений Онегин", но бесконечно более плоски, монотонны,
скучны.
Пушкин четырехстопным ямбом -- писал. Лермонтов -- в него вписывался.
В правильных стихах Лермонтова очень заметна искусственность,
неорганичность формы самовыражения. Более того -- кажется, что форма
Лермонтову безразлична. Вернее, он пользуется той, которая уже есть, которая
уже освоена. Словно вместе с правилами грамматики усвоены и законы
стихотворства.
В результате возникает впечатление, что мыслит один, а пишет -- другой.
Твердо зная, что новую строку надо начинать с прописной буквы, а перед
"что" ставить запятую, Лермонтов точно так же знает -- какими словами
следует описывать закат, какие выражения приличествуют любви, каких эпитетов
требуют печаль, гнев, восторг. Любая свежая мысль, любая оригинальная эмоция
-- тонут в потоке бесчисленных штампов, разбросанных по лермонтовским
правильным стихам.
Попытки разорвать это противоречие поэт предпринимал с 15-ти лет. Он
тяготел к нерифмованному стиху и даже делал попытки ритмической прозы
("Синие горы Кавказа, приветствую вас!.."). Однако и тут набор слов не
отходил от традиции: горы оставались неизменно синими.
Даже в пору зрелости Лермонтов все пользовался тем же старым, ему
самому не годным словарем. Таков творческий манифест "Не верь себе".
Стихотворению предпослан французский эпиграф из Барбье: "Какое нам, в конце
концов, дело до грубого крика всех этих горланящих шарлатанов, торговцев
пафосом, мастеров напыщенности и всех плясунов, танцующих на фразе?"
Фактически этими чужими словами манифест Лермонтова и исчерпывается.
Русский поэт мог бы просто подписаться под текстом французского коллеги. Но
Лермонтов присоединяется стихами. За эпиграфом следуют 40 строчек, доверху
наполненных как раз клишированным пафосом и напыщенностью. Тут "мечтатель
молодой", "пленная мысль", "кровь кипит", "чудный миг", "безмолвная душа",
"девственный родник", "покров забвенья", "слово ледяное", "тайник души",
"шумный пир", "душевные раны", "чернь простодушная", "злые сожаления".
Концентрация штампов -- пародийная. Особенно если учесть, что
стихотворение направлено против "плясунов, танцующих на фразе".
Вся эта банальность кажется штампованной не только XX веку. Она была
затерта и в лермонтовские времена: такими строками украшали уездные альбомы
поручики и студенты. В таких стихах Лермонтов -- не более, чем Ленский,
который пел "нечто" и "туманную даль" и слишком сурово был наказан за
романтические склонности.
Питательная среда лермонтовского стиля -- в поэзии и в жизни -- смесь
Байрона, французского романтизма и немецкой философии. Воспитанный этим
комплексом жаргон составляет большинство стихотворений и поэм Лермонтова, а
соответствующий жаргону этикет -- определяет поведение. Как и полагается
романтику, Лермонтов неудачливо волочился, слегка служил, мимолетно воевал.
И разумеется -- все знал заранее и во всем наперед был разочарован.
Ничто его не веселит: "И наконец я видел море, но кто поэта обманул?..
Я в роковом его просторе великих дум не почерпнул". (Через столетие Ильф и
Петров напишут: "Горы не понравились Остапу".)
"Я не гожусь для общества",-- красуется 18-летний Лермонтов, едва
появившись в свете.
"Кто мне поверит, что я знал уже любовь, имея 10 лет от роду?" -- тут
интересно не признание: кто же не влюблялся десятилетним! -- а тон, каким
оно сделано: серьезный, значительный, важный. Так надо по этикету: все уже
было и все прошло.
В 16 лет Лермонтов записывает: "Наша литература так бедна, что я из нее
ничего не могу заимствовать". Тем не менее, основной корпус его поэзии
состоит из заимствований -- у Жуковского, Батюшкова, Пушкина, иностранцев.
Дело не в том, что Лермонтов кому-то подражал -- именно как мыслитель
он был оригинален -- но, не "заимствуя", он шел по известному, проверенному
пути. И на лету подхватывал то, что облегчало путь -- клише. Он пользовался
готовым набором метафор и эпитетов по необходимости -- как знаками
препинания, которые тоже давно придумал кто-то другой.
При чтении всего Лермонтова видно, какая для него разница -- писать
стихи или писать.
В первом случае он следует норме, этикету, традиции, порядку вещей.
Если он поэт -- писатель стихов -- то уместны и даже обязательным и "могилы
холодные", и "пустыни безотрадные", и вывернутая светская поза: "Я перестал
читать, чтобы не мыслить", и извращения в стихах: "Я жить хочу! хочу печали
любви и счастию назло". Писателю стихов можно и нужно быть утомительно и
лживо разочарованным, называть себя "гонимый миром странник" -- это красиво.
А кем гонимый, куда, отчего? -- неважно (как и в знаменитом "Парусе"). Когда
же Лермонтов не пишет стихи, а просто пишет -- то есть выражает свою мысль
-- весь ход его мышления и стиль сугубо прозаический. Поэзия есть воплощение
цельного сознания, проза -- разорванного. Или по-другому: классического -- и
современного. У Пушкина мысль была стихом, а стих -- мыслью. Совершенно иное
у Лермонтова: в его лучших стихотворениях идет непрерывное сражение мысли и
стиха. Победе мысли и обязаны такие лермонтовские шедевры как "Дума",
"Родина", "Валерик", "Три пальмы".
В этих вещах -- как бы облеченных в поэтическую форму эссе и новеллах
-- рифма и размер кажутся необязательными и даже случайными. Почти
рудиментарными явлениями, вроде волос на груди или умения шевелить ушами.
Рудименты берут верх в "компромиссных" стихотворениях -- в таких
прославленных, например, как "И скучно, и грустно..." или "Как часто,
пестрою толпою окружен..." Это явные попытки прозы, в которых вроде
преодолена старая форма и прозаизирован стих, но налицо весь романтический
комплект: "ласкаю негу", "лечу вольной птицей", "все ничтожно" -- тот же
привычный набор слов, сопутствующих известным чувствам. Красивости,
облекающие глубокую мысль, неуместные, как танцы в соборе.
Довольно долго Лермонтов не проявлял в себе прозаика. Он боролся с
гладкостью стиха стиховыми же методами. Ломал строфу анжанбеманом, как
Цветаева и Пастернак. Варьировал популярные размеры: многие лучшие его вещи
написаны вольным ямбом, где непредсказуемость строки -- почти как в прозе.
Вводил размеры непопулярные -- первым в русской поэзии широко применяя
трехсложники ("Русалка" написана редчайшей комбинацией амфибрахия с
анапестом). Пробовал частично обходиться без рифмы -- в "Воздушном корабле"
рифмуются только четные строки. Рифмовал вызывающе просто, как в "Валерике":
"право" и "право", "чего" и "ничего" (что-то вроде "Пейте пиво завода
Главпиво"). Но оказалось, что окончательно победить стих можно только
прозой. Этим дело и завершилось. До лермонтовского романа отдельные его
прорывы в прозу выглядят, как выход на поверхность: глоток воздуха -- и
снова назад, вглубь. Туда, где Лермонтов искал свой подлинный голос и так
долго не находил. Чаще всего он пользовался лексиконом разочарованного
романтика, иногда вдруг впадал в простодушный патриотизм -- "Два великана",
"Бородино".
Пожалуй, второе (после "На смерть поэта") по известности стихотворение
Лермонтова -- "Бородино". Но при всей хрестоматийности оно загадочно --
прежде всего, совершенно непонятно, кем оно написано. Кто обращается к
читателю? За семь лет до этого, в 1830 году, поэт написал "Поле Бородина",
где герой, с одной стороны, по-солдатски стрелял из ружья, а с другой --
обращался к товарищу с университетскими словами: "Брат, слушай песню
непогоды: она дика, как песнь свободы". В "Бородине" находим столь же
анекдотическое ворчание простых солдат: "Не смеют, что ли, командиры чужие
изорвать мундиры о русские штыки?" Изыску за семь лет не убавилось,
достоверности и поэзии -- не прибыло.
Но в последующие годы Лермонтов вышел к прозе -- по дороге создав
выдающиеся стихотворения: как написанный на ту же военную тему "Валерик".
Здесь прозаическая простота начинается с первых же корявых рифм и сразу
увлекает в четкий ход мысли, в течение стройного рассказа. Здесь найден
голос -- собственный, без ссылок на оперных солдат и начитанных офицеров.
Всего три года прошли со времен "Бородина", но там были бы немыслимы строки:
Вот ружья из кустов выносят,
Вот тащат за ноги людей.
В "Бородине"-то "звучал булат" в руках "могучего племени", а в
"Валерике" бесцеремонно тащат за ноги без всякой стилизации -- ни под
романтику, ни под народ. Правда, вдруг мелькнет, как чеченский всадник,
какой-то прежний Лермонтов: "Потом в раскаянье бесплодном влачил я цепь
тяжелых лет..." Будто совсем иной человек сочиняет -- вялый, банальный, а
главное, почти уже забытый, преодоленный. Снова -- один пишет, другой пишет
стихи. И, к счастью, первый возвращается:
Мы любовалися на них
Без кровожадного волненья,
Как на трагический балет;
Зато видал я представленья,
Каких у вас на сцене нет.
В последние годы лермонтовские стихи впадают в ту самую неслыханную
простоту, которую позже пообещает Пастернак:
Я знаю, чем утешенный
По звонкой мостовой
Вчера скакал как бешеный
Татарин молодой.
Когда мысль и прозаическая фраза стали одолевать стих, у Лермонтова
появились новые для него произведения: вместо эмоционально-философских --
повествовательно-философские. Таковы "Три пальмы", где отказ от привычного
стихового набора дал поразительный эффект, заставляющий в поисках аналогий
забегать далеко вперед -- к Гумилеву, к переводам Киплинга:
Звонков раздавались нестройные звуки, Пестрели коврами покрытые вьюки,
И шел, колыхаясь, как в море челнок, Верблюд за верблюдом, взрывая песок.
Автору явно спокойнее и уютнее в этом неторопливом потоке, где стих
следует за фразой, а не наоборот. Тут не нужен удобный и расхожий оборот из
прежнего Лермонтова -- вроде "пустыни безотрадной"-потому что пустыню можно
не назвать штампом, а показать и рассказать. В этом принципиально ином
методе писания нет места готовым словесным блокам, нет места бойкой
скороговорке, которая могла приводить Лермонтова к зловеще-комической
мультипликации: "Голова, любимая тобою, с твоей груди на плаху перейдет".
Ведь если идти от приоритета стиха, то гуляющая голова -- норма, потому что
сначала имеются в виду рамки (стих), а потом уже содержимое (мысль).
Как раз отсюда -- все слабости самого, может быть, знаменитого русского
стихотворения: "На смерть поэта". Оно целиком принадлежит первоначальному,
"поэтическому" Лермонтову, хотя написано вольным ямбом, как "Родина" и
"Дума". Но тут неровность, непредугаданность строк -- результат не трезвого
расчета по разрушению стиха, а следствие бурной эмоции. Стихотворение
написано взволнованно -- и только так его можно читать: глубоко и искренне
сопереживая. Потому что если изучать его неторопливо и непредвзято, то
обнаружится набивший оскомину комплект из "мига кровавого", "мирных нег",
"невольника чести", да еще с добавлением неуместного фокуса, вызванного все
той же клишированной скороговоркой: "с винцом в груди". Однако напор и сила
стихотворения "На смерть поэта" таковы, что его внутренние "пламенные
страсти" сглаживаются, остаются незамеченными. Дело, вероятно, в поводе к
написанию стихотворения -- весьма неординарном и для автора, и для читателей
во все российские времена.
Прожив неполных 27 лет, Лермонтов не успел довести до конца свой
созидательный труд по разрушению правильного стиха. Эмоции, подобные тем,
что кипели в "Смерти поэта", то и дело прорывались наружу и позже, и тогда
Лермонтов без разбору, как бы по старой привычке, вставлял всякие "хладные
печали". Но основной процесс шел неостановимо и последовательно, и в 1841
году был провозглашен окончательный отказ от стихов. Это Лермонтов сделал не
так, как в манифесте "Не верь себе", где отрекался от романтической поэзии
романтическими же вскриками. Теперь о "бурях страстей" сказано равнодушно,
спокойно и жестоко:
И красоты их безобразной
Я скоро таинство постиг,
И мне наскучил их несвязный
И оглушающий язык.
Это важно: не возненавидел и даже не презрел, а прозаически просто --
наскучило. Отсюда возврата нет.
Отношение к человеческим кручам и безднам -- ироничное и трезвое,
выраженное простыми и насмешливыми словами:
Судьбе как турок иль татарин
За все я ровно благодарен.
Этот новый поэтический язык появился у Лермонтова по пути к прозе.
Восходя к ней, он окончательно разрушил свой гладкий и красивый стих,
расчистив место, которое заняла новая русская поэзия.
Пришла поэзия, прежде всего -- негармоничная. Поэзия разорванного
сознания, неустроенного бытия, эклектической философии, скептического
мировоззрения. Поэзия неточных рифм и нестройных размеров. Поэзия неровных
строчек. Поэзия прозы.
Фраза и мысль победили стих и эмоции. Главное произведение Лермонтова
начинается новыми словами: "Я ехал на перекладных из Тифлиса".