Андрей Синявский. ВЕСЕЛОЕ РЕМЕСЛО
Кто-то решил, что наука должна быть непременно скучной. Вероятно, для
того, чтобы ее больше уважали. Скучное -- значит, солидное, авторитетное
предприятие. Можно вложить капитал. Скоро на земле места не останется
посреди возведенных до неба серьезных мусорных куч.
А ведь когда-то сама наука почиталась добрым искусством и все на свете
было интересным. Летали русалки. Плескались ангелы. Химия именовалась
алхимией. Астрономия -- астрологией. Психология -- хиромантией. История
вдохновлялась Музой из хоровода Аполлона и вмещала авантюрный роман.
А ныне что? Воспроизводство воспроизводства?
Последний приют -- филология. Казалось бы: любовь к слову. И вообще,
любовь. Вольный воздух. Ничего принудительного. Множество затей и фантазий.
Так и тут наука. Понаставили цифры (0,1; 0,2; 0,3 и т. д.), понатыкали
сноски, снабдили, ради научности, аппаратом непонятных абстракций, сквозь
который не продраться ("вермекулит", "груббер", "локсодрома", "парабиоз",
"ультрарапид"), переписали все это заведомо неудобоваримым языком,-- и вот
вам, вместо поэзии, очередная пилорама по изготовлению бесчисленных книг.
Уже в начале столетия досужие букинисты задумывались: "Иной раз
дивишься -- неужто у человечества на все книги мозгов хватает? Мозгов
столько нет, сколь книг!" -- "Ничего,-- возражают им наши бодрые
современники,-- скоро читать и производить книги будут одни компьютеры. А
людям достанется вывозить продукцию на склады и на свалки!"
На этом индустриальном фоне, в виде оппозиции, в опровержение мрачной
утопии, и возникла, мне представляется, книга Петра Вайля и Александра
Гениса -- "Родная речь". Название звучит архаически. Почти по-деревенски.
Детством попахивает. Сеном. Сельской школой. Ее весело и занятно читать, как
и подобает ребенку. Не учебник, а приглашение к чтению, к дивертисменту. Не
восславить предлагается прославленную русскую классику, а заглянуть в нее
хотя бы одним глазком и тогда уже полюбить. Заботы "Родной речи"
экологического свойства и направлены на спасение книги, на оздоровление
самой природы чтения. Основная задача формулируется так: "Книгу изучали и --
как часто бывает в таких случаях -- практически перестали читать".
Педагогика для взрослых, в высшей степени, между прочим, начитанных и
образованных лиц.
"Родную речь", журчащую, как ручей, сопровождает неназойливая,
необременительная ученость. Она предполагает, что чтение -- это
сотворчество. У всякого -- свое. В ней масса допусков. Свобода трактовок.
Пускай наши авторы в изящной словесности собаку съели и выдают на каждом
шагу вполне оригинальные повелительные решения, наше дело, внушают они, не
повиноваться, а любую идею подхватывать на лету и продолжать, иногда, быть
может, в другую сторону. Русская литература явлена здесь в образе морского
простора, где каждый писатель сам себе капитан, где паруса и канаты
протянуты от "Бедной Лизы" Карамзина к нашим бедным "деревенщикам", от
повести "Москва -- Петушки" к "Путешествию из Петербурга в Москву".
Читая эту книгу, мы видим, что вечные и, действительно, незыблемые
ценности не стоят на месте, приколотые, как экспонаты, по научным рубрикам.
Они -- перемещаются в литературном ряду и в читательском сознании и,
случается, входят в состав позднейших проблематичных свершений. Куда они
поплывут, как повернутся завтра, никто не знает. В непредсказуемости
искусства -- его главная сила. Это вам не учебный процесс, не прогресс.
"Родная речь" Вайля и Гениса -- это обновление речи, побуждающее
читателя, да будь он семи пядей во лбу, заново перечесть всю школьную
литературу. Прием этот, известный издревле, называется -- остранением.
Чтобы им воспользоваться, нужно не так уж много, всего лишь одно
усилие: посмотреть на действительность и на произведения искусства
непредвзятым взглядом. Как если бы вы их читали впервые. И вы увидите: за
каждым классиком бьется живая, только что открытая мысль. В нее хочется
играть.
ОТ АВТОРОВ
Для России литература -- точка отсчета, символ веры, идеологический и
нравственный фундамент. Можно как угодно интерпретировать историю, политику,
религию, национальный характер, но стоит произнести "Пушкин", как радостно и
дружно закивают головами ярые антагонисты.
Конечно, для такого взаимопонимания годится только та литература,
которую признают классической. Классика -- универсальный язык, основанный на
абсолютных ценностях.
Русская литература золотого XIX века стала нерасчленимым единством,
некой типологической общностью, перед которой отступают различия между
отдельными писателями. Отсюда и вечный соблазн найти доминантную черту,
отграничивающую российскую словесность от любых других -- напряженность
духовного поиска, или народолюбие, или религиозность, или целомудренность.
Впрочем, с таким же -- если не большим -- успехом можно было бы
говорить не об уникальности русской литературы, а об уникальности русского
читателя, склонного видеть в любимых книгах самую священную национальную
собственность. Задеть классика -- все равно что оскорбить родину.
Естественно, что такое отношение складывается с малых лет. Главный
инструмент сакрализации классиков -- школа. Уроки литературы сыграли
грандиозную роль в формировании российского общественного сознания в первую
очередь потому, что книги противостояли воспитательным претензиям
государства. Во все времена литература, как бы с этим ни боролись,
обнаруживала свою внутреннюю противоречивость. Нельзя было не заметить, что
Пьер Безухов и Павел Корчагин -- герои разных романов. На этом противоречии
вырастали поколения тех, кто сумел сохранить скепсис и иронию в мало
приспособленном для этого обществе.
А главное -- чтобы читать Чехова и Толстого, не надо было ждать
очередной "оттепели". Часто забывается, что школьники сталинской эпохи учили
наизусть не только Демьяна Бедного, но и Лермонтова.
Однако диалектика жизни ведет к тому, что твердо усвоенное в школе
преклонение перед классикой мешает видеть в ней живую словесность. Книги,
знакомые с детства, становятся знаками книг, эталонами для других книг. Их
достают с полки так же редко, как парижский эталон метра.
Тот, кто решается на такой поступок -- перечитать классику без
предубеждения -- сталкивается не только со старыми авторами, но и с самим
собой. Читать главные книги русской литературы -- как пересматривать заново
свою биографию. Жизненный опыт накапливался попутно с чтением и благодаря
ему. Дата, когда впервые был раскрыт Достоевский, не менее важна, чем
семейные годовщины.
Мы растем вместе с книгами -- они растут в нас. И когда-то настает пора
бунта против вложенного еще в детстве отношения к классике. (Видимо, это
неизбежно. Андрей Битов однажды признался: "Больше половины своего
творчества я потратил на борьбу со школьным курсом литературы").
Мы задумали эту книгу не столько чтобы опровергать школьную традицию,
сколько чтобы проверить -- и даже не ее, а себя в ней. Все главы "Родной
речи" строго соответствуют программе средней школы.
Конечно, мы не надеемся сказать что-то существенно новое о предмете,
занимавшем поколения лучших умов России. Мы просто решились поговорить о
самых бурных и интимных событиях своей жизни -- русских книгах.
Петр Вайль, Александр Генис
Нью-Йорк, 1989 г.
НАСЛЕДСТВО "БЕДНОЙ ЛИЗЫ". Карамзин
В самом имени Карамзин -- звучит некая жеманность. Не зря Достоевский
переврал эту фамилию, чтобы высмеять в "Бесах" Тургенева. Так похоже, что
даже не смешно.
Еще недавно, до того, как в России начался бум, произведенный
возрождением его "Истории", Карамзин считался всего лишь легкой тенью
Пушкина. Еще недавно Карамзин казался элегантным и легкомысленным, вроде
кавалера с полотен Буше и Фрагонара, воскрешенных потом художниками "Мира
искусства".
А все потому, что про Карамзина известно, что он изобрел
сентиментализм. Как все поверхностные суждения, и это справедливо, хотя бы
отчасти. Чтобы читать сегодня повести Карамзина, надо запастись эстетическим
цинизмом, позволяющим наслаждаться старомодным простодушием текста.
Тем не менее, одна из повестей, "Бедная Лиза" -- благо там всего
семнадцать страниц и все про любовь -- все же живет в сознании современного
читателя.
Бедная крестьянская девушка Лиза встречает молодого дворянина Эраста.
Уставший от ветреного света, он влюбляется в непосредственную, невинную
девушку любовью брата. Однако вскоре платоническая любовь переходит в
чувственную. Лиза последовательно теряет непосредственность, невинность и
самого Эраста -- он уходит на войну. "Нет, он в самом деле был в армии, но
вместо того, чтобы сражаться с неприятелем, играл в карты и проиграл почти
все свое имение". Чтобы поправить дела, Эраст женится на пожилой богатой
вдове. Узнав об этом, Лиза топится в пруду.
Больше всего это похоже на либретто балета. Что-то вроде "Жизели".
Карамзин, использовав расхожий в те времена сюжет европейской мещанской
драмы, перевел его не только на русский язык, но и пересадил на русскую
почву.
Результаты этого незатейливого опыта были грандиозными. Рассказывая
сентиментальную и слащавую историю бедной Лизы, Карамзин -- попутно --
открыл прозу.
Он первый стал писать гладко. В его сочинениях (не стихах!) слова
сплетались таким правильным, ритмическим образом, что у читателя оставалось
впечатление риторической музыки. Гладкое плетение словес оказывает
гипнотическое воздействие. Это своего рода колея, попав в которую уже не
следует слишком заботиться о смысле: разумная грамматическая и стилевая
необходимость сама его создаст.
Гладкость в прозе -- то же, что метр и рифма в поэзии. Значение слов,
оказавшихся в жесткой схеме прозаического ритма, играет меньшую роль, чем
сама эта схема.
Вслушайтесь: "В цветущей Андалузии -- там, где шумят гордые пальмы, где
благоухают миртовые рощи, где величественный Гвадалквивир катит медленно
свои воды, где возвышается розмарином увенчанная Сиерра-Морена,-- там увидел
я прекрасную". Столетие спустя с тем же успехом и так же красиво писал
Северянин.
В тени такой прозы жили многие поколения писателей. Они, конечно,
избавлялись понемногу от красивостей, но -- не от гладкости стиля. Чем хуже
писатель, тем глубже колея, в которой он елозит. Тем больше зависимость
последующего слова от предыдущего. Тем выше общая предсказуемость текста.
Поэтому роман Сименона пишется за неделю, читается за два часа и нравится
всем.
Великие писатели всегда, а в XX веке особенно, сражались с гладкостью
стиля, терзали, кромсали и мучили его. Но до сих пор подавляющее большинство
книг пишется той же прозой, которую открыл для России Карамзин.
"Бедная Лиза" появилась на пустом месте. Ее не окружал густой
литературный контекст. Карамзин в одиночку распоряжался будущим русской
прозы -- потому, что его можно было читать не только для того, чтобы
возвыситься душой или вынести нравственный урок, а для удовольствия,
развлечения, забавы.
Что бы там ни говорили, а в литературе важны не благие намерения
автора, а его способность увлечь читателя выдумкой. Иначе бы все читали
Гегеля, а не "Графа Монте-Кристо".
Итак, Карамзин "Бедной Лизой" угодил читателю. Русская литература
захотела увидеть в этой маленькой повести прообраз своего светлого будущего
-- и увидела. Она нашла в "Бедной Лизе" беглый конспект своих тем и героев.
Там было все, что ее занимало и занимает до сих пор.
В первую очередь -- народ. Опереточная крестьянка Лиза с ее
добродетельной матушкой породила бесконечную череду литературных крестьян.
Уже у Карамзина лозунг "правда живет не в дворцах, а хижинах" звал к тому,
чтобы учиться у народа здоровому нравственному чувству. Вся русская
классика, в той или иной степени, идеализировала мужика. Кажется, что
трезвый Чехов (рассказ "В овраге" ему долго не могли простить) был едва ли
не единственным, кто устоял перед этой эпидемией.
Карамзинскую Лизу можно и сегодня обнаружить у "деревенщиков". Читая их
прозу, можно быть заранее уверенным, что прав всегда окажется человек из
народа. Вот так в американских фильмах не бывает плохих негров. Знаменитое
"под черной кожей бьется сердце тоже" вполне применимо к Карамзину, который
писал: "И крестьянки умеют любить". Есть тут этнографический привкус
колонизатора, мучимого угрызениями совести.
Эраст тоже мучается: он "был до конца жизни несчастлив". Этой
незначительной реплике тоже суждена была долгая жизнь. Из нее выросла
заботливо лелеемая вина интеллигента перед народом.
Любви к простому человеку, человеку из народа, от русского писателя
требуют так давно и с такой настойчивостью, что нам покажется моральным
уродом любой, кто ее не декларирует. (Есть ли русская книга, посвященная
вине народа перед интеллигенцией?) Между тем, это отнюдь не такая уж
универсальная эмоция. Мы ведь не задаемся вопросом -- любил ли простой народ
Гораций или Петрарка.
Только русская интеллигенция страдала комплексом вины в такой степени,
что торопилась отдать долг народу всеми возможными способами -- от
фольклорных сборников до революции.
У Карамзина все эти сюжеты уже есть, хотя и в зачатке. Вот, например,
конфликт города и деревни, который продолжает питать русскую музу и сегодня.
Провожая Лизу в Москву, где та торгует цветами, мать ее говорит: "У меня
всегда сердце не бывает на месте, когда ты ходишь в город, я всегда ставлю
свечу перед образом и молю Господа Бога, чтобы он сохранил тебя от всякой
напасти".
Город -- средоточие разврата. Деревня -- заповедник нравственной
чистоты. Обращаясь тут к идеалу "естественного человека" Руссо, Карамзин,
опять-таки попутно, вводит в традицию деревенский литературный пейзаж,
традицию, которая расцветала у Тургенева, и с тех пор служит лучшим
источником диктантов: "На другой стороне реки видна дубовая роща, подле
которой пасутся многочисленные стада, там молодые пастухи, сидя под тению
дерев, поют простые, унылые песни".
С одной стороны -- буколические пастухи, с другой -- Эраст, который
"вел рассеянную жизнь, думал только о своих удовольствиях, искал их в
светских забавах, но часто не находил: скучал и жаловался на судьбу свою".
Конечно же, Эраст мог бы быть отцом Евгения Онегина. Тут Карамзин,
открывая галерею "лишних людей", стоит у истока еще одной мощной традиции --
изображения умных бездельников, которым праздность помогает сохранить
дистанцию между собой и государством. Благодаря благословенной лени, лишние
люди -- всегда фрондеры, всегда в оппозиции. Служи они честно отечеству, у
них бы не оставалось времени на совращение Лиз и остроумные отступления.
К тому же, если народ всегда беден, то лишние люди всегда со
средствами, даже если они промотались, как это случилось с Эрастом.
Безалаберное легкомыслие героев в денежных вопросах избавляет читателя от
мелочных бухгалтерских перипетий, которыми так богаты, например, французские
романы XIX века.
У Эраста в повести нет дел, кроме любви. И тут Карамзин постулирует
очередную заповедь русской литературы: целомудрие.
Вот как описан момент падения Лизы: "Эраст чувствует в себе трепет --
Лиза также, не зная отчего -- не зная, что с нею делается... Ах, Лиза, Лиза!
Где ангел-хранитель твой? Где -- твоя невинность?"
В самом рискованном месте -- одна пунктуация: тире, многоточие,
восклицательные знаки. И этому приему было суждено долголетие. Эротика в
нашей литературе за редкими исключениями (бунинские "Темные аллеи") была
книжной, головной. Высокая словесность описывала только любовь, оставляя
секс анекдотам. Об этом и напишет Бродский: "Любовь как акт лишена глагола".
Из-за этого появятся Лимонов и многие другие, пытающиеся этот глагол найти.
Но не так-то просто побороть традицию любовных описаний при помощи знаков
препинания, если она родилась еще в 1792 году.
"Бедная Лиза" -- эмбрион, из которого выросла наша литература. Ее можно
изучать как наглядное пособие по русской классической словесности.
К сожалению, очень долго у основателя сентиментализма читатели замечали
одни слезы. Их, действительно, у Карамзина немало. Плачет автор: "Я люблю те
предметы, которые заставляют меня проливать слезы нежной скорби". Слезливы
его герои: "Лиза рыдала -- Эраст плакал". Даже суровые персонажи из "Истории
государства Российского" чувствительны: услышав, что Иван Грозный собирается
жениться, "бояре плакали от радости".
Поколение, выросшее на Хемингуэе и Павке Корчагине, эта мягкотелость
коробит. Но в прошлом, наверное, сентиментальность казалась более
естественной. Ведь даже герои Гомера то и дело заливались слезами. А в
"Песни о Роланде" постоянный рефрен -- "рыдали гордые бароны".
Впрочем, всеобщее оживление интереса к Карамзину, может быть,
свидетельство того, что очередной виток культурной спирали инстинктивно
отрицает уже приевшуюся поэзию мужественного умолчания, предпочитая ей
карамзинскую откровенность чувств.
Сам автор "Бедной Лизы" сентиментализмом увлекался в меру. Будучи
профессиональным литератором почти в современном смысле этого слова, он
использовал свое главное изобретение -- гладкопись -- для любых, часто
противоречивых целей.
В замечательных "Письмах русского путешественника", написанных в то же
время, что и "Бедная Лиза", Карамзин уже и трезв, и внимателен, и остроумен,
и приземлен. "Ужин наш состоял из жареной говядины, земляных яблок, пудинга
и сыра". А ведь Эраст пил одно молоко, да и то из рук любезной Лизы. Герой
же "Писем" обедает с толком и расстановкой.
Путевые заметки Карамзина, изъездившего пол-Европы, да еще во времена
Великой французской революций -- чтение поразительно увлекательное. Как и
любые хорошие дневники путешественников, эти "Письма" замечательны своей
дотошностью и бесцеремонностью.
Путешественник -- даже такой образованный, как Карамзин -- всегда в
чужом краю выступает в роли невежды. Он поневоле скор на выводы. Его не
смущает категоричность скороспелых суждений. В этом жанре безответственный
импрессионизм -- вынужденная и приятная необходимость. "Немногие цари живут
так великолепно, как английские престарелые матрозы". Или -- "Сия земля
гораздо лучше Лифляндии, которую не жаль проехать зажмурясь".
Романтическое невежество лучше педантизма. Первое читатели прощают,
второе -- никогда.
Карамзин был одним из первых русских писателей, которому поставили
памятник. Но, конечно, не за "Бедную Лизу", а за 12-томную "Историю
Государства Российского". Современники считали ее важнее всего Пушкина,
потомки не переиздавали сто лет. И вдруг "Историю" Карамзина открыли заново.
Вдруг она стала самым горячим бестселлером. Как бы этот феномен ни
объясняли, главная причина возрождения Карамзина -- его проза, все та же
гладкость письма. Карамзин создал первую "читабельную" русскую историю.
Открытый им прозаический ритм был настолько универсален, что сумел оживить
даже многотомный монумент.
История существует у любого народа только тогда, когда о ней написано
увлекательно. Грандиозной персидской империи не посчастливилось родить своих
Геродотов и Фукидидов, и древняя Персия стала достоянием археологов, а
историю Эллады знает и любит каждый. То же произошло с Римом. Не было бы
Тита Ливия, Тацита, Светония, может быть, и не назывался бы американский
сенат сенатом. А грозные соперники Римской империи -- парфяне -- не оставили
свидетельств своей яркой истории.
Карамзин сделал для русской культуры то же, что античные историки для
своих народов. Когда его труд вышел в свет, Федор Толстой воскликнул:
"Оказывается, у меня есть отечество!"
Хоть Карамзин был не первым и не единственным историком России, он
первый перевел историю на язык художественной литературы, написал
интересную, художественную историю, историю для читателей.
В стиле своей "Истории Государства Российского" он сумел срастить
недавно изобретенную прозу с древними образцами римского, прежде всего,
тацитовского лаконического красноречия: "Сей народ в одной нищете искал для
себя безопасность", "Елена предавалась в одно время и нежностям беззаконной
любви и свирепству кровожадной злобы".
Только разработав особый язык для своего уникального труда, Карамзин
сумел убедить всех в том, что "история предков всегда любопытна для того,
кто достоин иметь отечество".
Хорошо написанная история -- фундамент литературы. Без Геродота не было
бы Эсхила. Благодаря Карамзину появился пушкинский "Борис Годунов". Без
Карамзина в литературе появляется Пикуль.
Весь XIX век русские писатели ориентировались на историю Карамзина. И
Щедрин, и А. К. Толстой, и Островский, воспринимали "Историю Государства
Российского" как отправную точку, как нечто само собой разумеющееся. С ней
часто спорили, ее высмеивали, пародировали, но только такое отношение и
делает произведение классическим.
Когда после революции русская литература потеряла эту, ставшую
естественной, зависимость от карамзинской традиции, разорвалась долгая связь
между литературой и историей (не зря вяжет "узлы" Солженицын).
Современной словесности так не хватает нового Карамзина. Появлению
великого писателя должно предшествовать появление великого историка -- чтобы
из отдельных осколков создалась гармоническая литературная панорама, нужен
прочный и безусловный фундамент.
XIX век такой основой обеспечил Карамзин. Он вообще очень много сделал
для столетия, о котором писал: "Девятый на десять век! Сколько в тебе
откроется такого, что мы считали тайной". Но сам Карамзин все же остался в
восемнадцатом. Его открытиями воспользовались другие. Какой бы гладкой
когда-то ни казалась его проза, сегодня мы читаем ее с ностальгическим
чувством умиления, наслаждаясь теми смысловыми сдвигами, которые производит
в старых текстах время и которые придают старым текстам слегка абсурдный
характер -- как у обэриутов: "Швейцары! Неужели можете вы веселиться таким
печальным трофеем? Гордясь именем швейцара, не забывайте благороднейшего
своего имени -- имени человека".
Так или иначе, на почве, увлажненной слезами бедной Лизы, выросли
многие цветы сада российской словесности.