Глава пятая. Предварительные итоги
М. Метерлинк. «Пелеас и Мелисанда». Драматический театр В. Ф. Комиссаржевской на Офицерской. Режиссер Всеволод Мейерхольд, художник Василий Денисов, композитор Василий Шпис фон Эшенбрук. Премьера 10 октября 1907 г.
Сокрушительный провал «Пелеаса и Мелисанды» был в первую очередь сценической катастрофой Комиссаржевской. Никогда еще она не подвергалась критике, так оскорблявшей ее творческое и женское достоинство. Глумливо неистовствовал Кугель: «Г‑жа Комиссаржевская, конечно, талантливая актриса, хотя не настолько молодая, чтобы играть девочек, но держу пари, что если бы привести провинциала, который никогда Комиссаржевской не видел, то он бы спросил: а кто эта г‑жа Тюшкина, немолодая уже особа, играющая сказочную принцессу? Она говорила все время не своим голосом, подражая воробушку или малиновке, вообще птичке, и заглатывала окончания слов. Выутюжив себя, если можно так выразиться, и выгладив, она достигла (отдаю справедливость) некоторой весьма своеобразной стильности, но стильность игрушечки — прескучная вещь»[cdxiii]. Даже сочувственно настроенный Н. Е. Эфрос Комиссаржевскую не пощадил: «Более неестественную, скажем прямо, более противную дикцию нам редко приходилось слышать. Как это ни странно, в Мелисанде мы {94} не могли узнать той артистки, которая еще так недавно покоряла нас своею естественностью, простотою и глубиною чувств»[cdxiv]. Так что либо спустя два дня после генеральной репетиции, на которой, согласно записи Ф. Ф. Комиссаржевского, Вера Федоровна была «прекрасна, как кристалл прозрачна»[cdxv], с ней произошла какая-то непонятная метаморфоза, либо (что очевиднее) отзыв брата был «неискренним и льстивым»[cdxvi].
Провал в роли Мелисанды был для Комиссаржевской тем непереносимей, чем бóльшая ставка на нее делалась.
А ставка была высока. Речь шла не о судьбе ее театра (которая само собой не была ей безразлична), а ее собственной судьбе — попытке слить в творческом акте роман в жизни с нежной мелодией безначальной и бесконечной любви на сцене.
Придавая постановке «Пелеаса и Мелисанды» значение программное, Комиссаржевская внушала Мейерхольду: «Еще сильнее, еще прекраснее стал для меня за это время Метерлинк и совсем по-новому я полюбила Ибсена»[cdxvii]. Рядом с Ибсеном, которого актриса полюбила теургической любовью, выступая перед {95} режиссером как хранительница ключей от «третьего царства», имя Метерлинка смотрелось в ее летнем письме лишь напоминанием о сыгранной (Беатриса) и предстоящей (Мелисанда) роли. Отождествляя себя с Мелисандой, Комиссаржевская перед началом работы над ролью взывала к своему Пелеасу: «Если в субботу в беседе о “Пелеасе” я не услышу Вашего слова, Вы убьете трепет, с каким я иду искать Мелисанду, и погасите желание видеть ее в этом театре. Так случилось. Вот откуда мое “необходимо”. Я жду Вас»[cdxviii]. Слово Брюсова значило для нее тогда стократ больше, чем слово Мейерхольда, — на репетициях она появлялась, когда хотела («из репетиций без главных действующих лиц ничего не выходит»[cdxix], записывал Мейерхольд в Дневнике театра), и роль взращивала самостоятельно. Но если бы у нее хватило мужества, то после очевидного поражения ей следовало признать, что «театр для себя» выносить на сценические подмостки не надо.
Потерпел поражение и В. Я. Брюсов. Немалую роль в неудаче спектакля сыграл его перевод, хотя Блок и заверял, что Брюсов был, как всегда, на высоте: «“Пелеаса” переводил для постановки Мейерхольда — Валерий Брюсов, {96} а писателя, более владеющего стилем, чем Брюсов, я не знаю. Следовательно, все, что можно здесь сделать, — сделано»[cdxx]. Но Эфрос был другого мнения: «Перевод пьесы сделан поэтом Валерием Брюсовым, который в своем поэтическом увлечении, по-видимому, совсем забыл русский язык. Со сцены то и дело слышатся фразы из жаргона, например: “Вы выглядите совсем молодой”; “Вы лучше должны знать, что и каких поступков требует от Вас ваша судьба”; “Это ты откроешь дверь для новой поры, которую я предвижу”; “я не то хочу, что хочу”, “умрут у нас под глазами”»[cdxxi].
В рецензии, подписанной псевдонимом «Латник», по-рыцарски защищая Комиссаржевскую, Брюсов не мог свести концы с концами и в характеристике пьесы Метерлинка. То он возвещал, что эта драма «вся — как бы один исступленный (?) любовный диалог», то верно говорил о том, что «Мелисанда умирает с кроткой улыбкой, столь же недоумевая, что такое смерть, как она недоумевала, что такое любовь»[cdxxii]. То утверждал, что при постановке «Пелеаса и Мелисанды» внимание зрителя «должно быть сосредоточено на внутренней, психологической (?) драме», то вспоминал о «своеобразном, полном тайны, дышащем предчувствиями мире Метерлинка»[cdxxiii].
Подобная невпопадность объяснялась героическим, но тщетным усилием соединить Метерлинка с особенностями исполнительского стиля Комиссаржевской. Сквозь шквал непомерных похвал актрисе прорисовывается абрис другой ее метерлинковской роли — Беатрисы. «С той минуты, как Мелисанда появляется на сцене, исчезает все: и декорации, и другие артисты, — и видишь только эти детские, невинные, прекрасные глаза, слышишь только этот детский, певучий, так много самим звуком своим выражающий голос, наивно-недоумевающий в первых сценах, достигающий экстаза страсти в сцене убийства и вдруг переходящий в иной, запредельный, говорящий уже о нездешнем в последней сцене, сцене смерти»[cdxxiv].
Зафиксированная здесь смена физических и эмоциональных состояний, подходящая Беатрисе, Мелисанде не годилась. Не соответствовал новой роли Комиссаржевской и «экстаз страсти», без которого актриса вряд ли могла обойтись.
В «Сестре Беатрисе» все сошлось к ее благу. Мейерхольд не случайно поставил для Комиссаржевской именно эту пьесу. «Спектакль Метерлинка, — комментировал он позднее, — мистерия: или еле слышная гармония голосов, хор тихих слез, сдавленных рыданий и трепет надежд (как в “Смерти Тентажиля”), или экстаз, зовущий к всенародному религиозному действу, к пляске под звуки труб и органа, к вакханалии великого торжества Чуда (как во втором акте “Сестры Беатрисы”)»[cdxxv].
«Пелеас» возвращал Мейерхольда к варианту «Смерти Тентажиля». Действие «Пелеаса и Мелисанды» имеет не экстатический, а ритуальный характер, {97} призванный «прочертить рисунок всеобщей судьбы»[cdxxvi]. Детскость Мелисанды — не ее первичное состояние, не первая стадия ее участи, как следует из описания Брюсова, а вечное, неизбывное свойство. Детскостью, означающей абсолютную невинность жертвы трагического ритуала, обладает в пьесе не одна Мелисанда, но и Пелеас, и даже убийца Голо — все они принадлежат «к одному и тому же роду — роду “заблудившихся детей”»[cdxxvii].
Вот почему в высшей степени нелепой кажется императивная тирада Ф. Ф. Комиссаржевского, недовольного игрой А. Я. Закушняка и А. А. Голубева («представляются в ролях Пелеаса и Голо — Густаво и Томмазо Сальвини и больше никто»[cdxxviii]), — она обращала труппу совсем к другому театру.
В работе над «Смертью Тентажиля» Мейерхольд сформулировал: «Мистический трепет сильнее темперамента старого театра»[cdxxix]. Теперь его коллега по сценическим исканиям записывал после генеральной репетиции — «у Голубева не хватает темперамента»[cdxxx] и призывал актера ориентироваться на Сальвини. Мейерхольд зафиксировал стремление Комиссаржевской и других актеров вести в «Пелеасе», говоря словами Брюсова, «исступленный диалог»: «Случайная беседа о метерлинковской форме выяснила для меня, что актеры не любят Метерлинка таким, каким его надо любить. В “Пелеасе” для них ценен романтизм, и только. Но романтик ли Метерлинк в их смысле?»[cdxxxi]
Конечно, и в «Сестре Беатрисе» Метерлинк не был романтиком «в их смысле». И все-таки эта пьеса давала опору индивидуальному (Комиссаржевская) и коллективному (сестры-монахини) экстатическому взрыву. Актеры бессознательно хотели повторения триумфа «Сестры Беатрисы». И критики символистской ориентации, называя спектакль «трагическим недоразумением»[cdxxxii], судя по всему, хотели того же.
Что касается Комиссаржевской, то она, не задумываясь, обвинила в своей катастрофе Мейерхольда.
Тут как раз подоспела и эстетическая платформа для разрыва с ним — статья А. Белого «Символический театр», где было сказано, что задача Мейерхольда — «стать театром марионеток» и что в этом направлении уже сделаны шаги — «тут незабываемая заслуга театра». Но «самой Комиссаржевской в этом театре нечего делать: было бы жаль губить ее талант»[cdxxxiii]. Отныне вердикт Белого будет повторяться Комиссаржевской и ее братом, как твердо заученный урок.
«Нужно идти по другому пути, — записывал Комиссаржевский в Дневнике театра сразу после премьеры, — иначе впереди кукольный театр и гибель всем дарованиям, которые живут в нашем театре»[cdxxxiv]. На бурном заседании Художественного совета (12 октября), где отставка Мейерхольда была практически предрешена, было высказано, записывал Комиссаржевский, «все то, о чем я писал 10‑го», а именно — «первое место в театре — актеру». В нашем же {98} театре, считал Комиссаржевский, «вследствие превращения актера в марионетку» «при представлении постановок этого года никто не плачет и не трепещет», а «еще в прошлом году во время представлений “Сестры Беатрисы” и “Жизни Человека” многие плакали и трепетали»[cdxxxv] (Комиссаржевский явно не берет в расчет, что «марионетка» была зафиксирована Белым как раз на спектаклях «прошлого года» — статья написана по поводу московских гастролей, состоявшихся до начала второго сезона).
«За последние дни, Всеволод Эмильевич, — писала Комиссаржевская, сообщая об отставке режиссера, — я много думала и пришла к глубокому убеждению, что мы с вами разно смотрим на театр и того, что ищете Вы, не ищу я. Путь, ведущий к театру кукол, это путь, к которому Вы шли все время…»[cdxxxvi].
В одном из последних интервью (осенью 1909 года), комментируя свою позицию в разрыве с Мейерхольдом, Комиссаржевская говорила: «Мейерхольд вел нас в тупик. <…> Я увидела, что в этом театре нам, актерам, нечего делать, ощутила мертвые узлы, которыми крепко связал нас Мейерхольд»[cdxxxvii]. Знаменательно, что беспомощной марионеткой во властных руках кукловода Комиссаржевская почувствовала себя именно в роли Мелисанды: «Я лично свою трепетную {99} влюбленность в Метерлинка, все свое душевное горение отдала Мелисанде. Но с каждой репетицией (которыми она манкировала! — Г. Т.) я замечала бесплодность своей и товарищей моих работы»[cdxxxviii]. Здесь все становится на свои места. Наглядная аналогия с эстетической концепцией Белого была нужна Комиссаржевской для придания солидности мотиву мейерхольдовского изгнания. На самом же деле ее преследовало одно — неизбывная горечь поражения: «мы провалились, заслуженно провалились»[cdxxxix].
Что касается статьи А. Белого, то в ней к «марионетке» сводился символистский театр, по пути которого Комиссаржевская собиралась следовать и после разрыва с Мейерхольдом (да и Ф. Ф. Комиссаржевский с его «мистическим реализмом», судя по всему, тоже).
Различая «стилизацию техническую» (театральную) и «стилизацию творческую» (собственно символистскую), Белый действовал в духе Вяч. Иванова — «идеалистический» (феноменологический) и «реалистический» (ноуменальный) символизм. Но используя другую терминологию, Белый сообщил противоречивость своей концепции. Конкретный термин «стилизация» вместо обобщенного понятия «символизм» не мог не сбивать с толку. Любая {100} стилизация — техническая, так как связана с определенной технологией. Любая стилизация — творческая, ибо подразумевает создание нового на основе взятого образца. Однако как бы ни называлось то, что имел в виду Белый, очевидно — за исканиями символистской сцены отрицалась способность передавать тайные глубины символистской драмы, которая «глубока в чтении» и «могла бы быть глубока и в театре марионеток»[cdxl]. «Стилизация превращает личность в манекен. Такое превращение первый и решительный шаг на пути к разрушению театра. Только там, за пределами сцены, по-иному воскреснет личность участников действа, но там уже не театр: там созидание новых форм жизни; там актер — священнослужитель, творец в действительном смысле этого слова.
А пока?
А пока гиератически застывшая пред Мадонной Беатриса в водопаде бирюзовых тонов — не статуя: она говорит, волнуется, играет; не живой человек: она скована изученной позой, прикрепляющей ее к декорации как художественную арабеску. Лучше ей стать совсем человеком: но тогда к чему стилизация? Лучше ей стать совсем виньеткой, но тогда зачем у нее положительный талант?
Сама Комиссаржевская находится в непримиримом противоречии с методом постановки. Она и ее театр — contradictio in adjecto»[cdxli].
«Сама Комиссаржевская» не считала, что в «Сестре Беатрисе» она находилась в противоречии с методом Мейерхольда (в упомянутом интервью она назвала «Беатрису» шедевром режиссера). И вместо того, чтобы «вооружаться» Белым в борьбе с Мейерхольдом, она могла бы задуматься над тем, насколько противоречив увлекший ее пафос. «Техническая» стилизация режиссера была следствием точно такой же стилизации Метерлинком средневекового миракля (по описанию Белого может показаться, что Мейерхольд не пьесу Метерлинка ставил, а «технически» стилизовал некое религиозное символическое действо!). А усмотренное Белым противоречие между Комиссаржевской и методом постановки («не статуя» и «не живой человек») действительно только при полном пренебрежении собственно театральной субстанцией, обретающей себя в этом противоречии.
Но Белый даже театр, «приподнимающий завесу над символами», рассматривал как алогичное препятствие к соборному действу, к «творческой, воистину революционной» стилизации, которая, «разрушая театр, создает храм; созидая храм, создает культ; созидая культ, выходит в жизнь; выходя в жизнь, ее преобразует»[cdxlii]. Комиссаржевской, как уже говорилось, подобный пафос был совсем не чужд. Поэтому она и запуталась.
Призывая Мейерхольда последовательно идти к театру марионеток (что в свете приведенного высказывания означало — неуклонно разрушать институт театра), а Комиссаржевскую отправляя (с почтительными реверансами) обратно {101} в старый театр, Белый попросту не считался с собственно театральными реалиями. У его статьи по сути были две цели (обе далекие от театра) — ближняя (доказать, что символизм блоковского «Балаганчика» — «механический», а значит, «кощунственный», ибо блоковская ирония в адрес «мистиков» больно его задела) и дальняя (вывести уходящий в историю символизм к грядущим теургическим берегам). Мейерхольд же с Комиссаржевской понадобились только в качестве обрамляющего сюжета.
Даже в итоговом автобиографическом очерке Белый не мог скрыть застарелой обиды на Блока: «… Блок высмеял в “Балаганчике” то, в чем вчера чудовищно запутался; но высмеивал он не свою путаницу, а путаницу своих “вчерашних друзей”, изображенных идиотическими мистиками; этим мистиком являлся для меня он в эпоху нашей с ним переписки. <…> Выходило же для всех, не посвященных в подоплеку наших отношений, что какие-то идиоты-мистики затащили мудрого Блока в невообразимую чепуху, отчего им досталось от мудрого Блока; нечего повторять, что одним из мистиков был я»[cdxliii]. Белый, спустя много лет не перестававший ополчаться на Блока, будто бы подменившего «святыню муз» кощунственным балаганом, выглядел одержимым навязчивой идеей — ведь ближняя цель была достигнута сразу. В письме к матери Блок назвал «лучшим, что появилось за это время, фельетон Бори “Символический театр”»[cdxliv], а самому Белому объявил — «символический театр (твоя статья) для меня имеет значение объемистой книги, собираюсь писать о ней»[cdxlv], что тут же частично и выполнил, указав в рецензии на постановку «Пелеаса и Мелисанды» на исключительную важность статьи Белого, «настолько богатой мыслями, обобщениями, формулами, требованиями, которые автор предъявляет новому театру, что стоит иной объемистой книги»[cdxlvi].
Более того. «Символический театр» положил для Блока предел его распре с Белым, едва не закончившейся дуэлью[cdxlvii], — поэт был готов отречься от «Балаганчика»: «Дело не в “Балаганчике”, которого я не люблю. <…> Если бы я был уверен, что мне суждено на свете поставлять только “Балаганчики”, я постарался бы просто уйти из литературы (может быть, и из жизни)»[cdxlviii]. Но Белый чувствовал, что победа его над Блоком была пирровой — ведь спустя три года поэт писал ему, что в главном для Белого символическом смысле он, Блок, — «неизменный», «я сам», «никогда не противоречивший себе»: «Ведь вся история моего внутреннего развития “напророчена” в “Стихах о Прекрасной Даме”. Я тороплюсь только еще раз подчеркнуть для тебя их вторую часть, также последующие книги “Балаганчик”, “Незнакомка” и т. д. Указать, что они мои; я могу отрекаться от них как угодно, но не могу не признать их своими»[cdxlix].
В мемуарах Белый настаивал на своей исторической роли в расколе театра на Офицерской. «Я указываю на антиномию путей театра (либо к Шекспиру, {102} либо — к марионеткам); и ставлю вопрос: чего хотят Мейерхольд, Блок и Комиссаржевская? Последняя внемлет моим статьям. Блок — тоже. В этом последнем вопросе я раскалываю единство мистических анархистов; Блок под моим давлением публично отрекается от него; Комиссаржевская начинает эволюционировать в сторону от современного театра; эта эволюция приводит ее к уходу со сцены»[cdl].
Роль свою Белый (вернее, его статья) безусловно сыграл (с оговоркой, что Блок был готов публично отречься от мистического анархизма[cdli] в силу твердой убежденности, что «с “мистическим реализмом”, “мистическим анархизмом” и “соборным индивидуализмом” никогда не имел, не имею и не буду иметь ничего общего»[cdlii], а Комиссаржевская после разрыва с Мейерхольдом двинулась не «к Шекспиру», а продолжала «эволюционировать» на путях символизма).
А что же Мейерхольд? Почему Белый не оповестил, внял ли его указаниям режиссер? Не потому ли, что отосланный в 1907 году к «марионетке» — к ней не пошел, а оставить его в одиночестве с мистическим анархизмом было бы просто курьезно, тем более, что чуть раньше, в другом месте воспоминаний сказано, что Мейерхольд к мистическому анархизму был «притянут за уши»[cdliii].
{103} Поскольку вся концепция театра Мейерхольда как театра марионеток строилась Белым на постановке «Балаганчика», Комиссаржевской, воодушевленной приговором Белого, все же не легко было свести концы с концами (в упомянутом интервью она назвала «Балаганчик» другим шедевром Мейерхольда).
С дальней целью статьи Белого была связана проблема восприятия постановки «Пелеаса и Мелисанды». В первую очередь, символистами.
Символистские триумфы были на исходе. «Пелеас и Мелисанда» стал предварительным итогом русского театрального символизма, не понравившимся прежде всего самим символистам. Мейерхольда обвинили в том, что он исказил чистый лик символизма вульгарным гримом модерна.
«Терракотовые безделушки — не то чернильницы, не то вазы для цветов, самого плохого вкуса дешевого модернизма, поставленные неведомо для чего по обеим сторонам занавеса, переполнили меня смутной тоской и тревогой…»[cdliv], — вздыхал С. А. Ауслендер.
Блок, полюбивший Метерлинка в пику Ведекинду, писал, что «“Пелеас и Мелисанда” принадлежит к тем пьесам Метерлинка, в которых прежде всего бросается в лицо свежий, разреженный воздух, проникнутый прелестью невыразимо лирической»; «по стройности и строгости очертаний — это параллельно {104} трагическому»[cdlv]. Описывая далее постановку, Блок утверждал, что пьеса была погублена художником и Мейерхольдом, не выбросившим «пошлой мазни г. Денисова в печку», напротив — принявшим «к сведению все его кубики, цилиндры и “стили модерн”»[cdlvi]. «Все, что пыталось быть красивым и правдивым, сейчас же вступало в борьбу с модернизированным кубиком, и, увы! — покорялось ему, так как борьба была неравная»[cdlvii].
Особенно интересно в этой связи мнение В. Я. Брюсова, который хоть и не говорил о модерне ничего, но упрекал Мейерхольда в половинчатой условности, присущей именно модерну. «Г. Мейерхольд, кажется, решил, что “условность” значит “половина реальности”. Поэтому все сцены у него обставлены только половиной нужных декораций. Когда надо изобразить комнату больной, он ставит на первом плане совсем реальную кровать, постланную совсем реально, а сзади — одну стену комнаты, отбрасывая другие стены и потолок. <…> Когда надо изобразить густой парк, Мейерхольд заставляет художника нарисовать три тощих дерева, и только… Если бы декорации не было вовсе, от игры артистов зависело бы дать зрителям впечатление, что перед ними густой парк, — но теперь зрители роковым образом видят только три дерева. В драме много говорится о мрачном замке, где совершается действие, но режиссер и не являет этого замка зрителям воочию, и не дает вообразить его: он ставит перед ними какие-то невообразимые клетушки без потолка, жить в которых невозможно, и зрителям кажется, что драма совершается где-то за пределами нашей атмосферы, в междупланетном пространстве»[cdlviii].
Для Мейерхольда авторитет Брюсова был весом — с помощью его статьи «Ненужная правда» (1902) он пытался обосновать теоретические предпосылки условного театра. Конечно, в идеале и он мечтал, чтобы любое зрительское впечатление возникало исключительно «от игры артистов». Но на данном этапе ему нелегко было добиться от актеров даже сносного произнесения метерлинковского текста («придуманный, вымученный, жантильный тон» — «лучше других г. Закушняк — Пелеас и г. Мейерхольд — Король», хуже всех — Комиссаржевская[cdlix]).
Вообще же брандовский императив в отношении сценической условности — «все или ничего» — кажется наивным и совсем неубедительным. Брюсов сам же опровергает себя в последнем пассаже процитированного отрывка, из которого ясно, что условной атмосферы и места действия удалось достичь именно «невообразимыми клетушками без потолка». Воображению зрителя, как и импровизации актера, должны быть даны определенные подсказки — «три тощих дерева» могут и не создавать впечатление «густого парка», но предполагать, что такое впечатление может возникать из ничего, слишком высокомерно. Именно пограничность реального и условного, как показывает сценическое искусство XX века, наиболее театральна, выразительна и усвояема зрителем. Она в равной {105} мере присуща модерну и собственно театральной традиции, не модерном открыта, но им взята за основу формообразования стиля.
Показательно, что после «Пробуждения весны» это стала замечать критика. «Приемы театра-модерн, являющиеся во многом воскрешением старого, условного, первобытного театра, успели уже настолько установиться и затвердеть, что самые последние постановки уже не дают материала для новых подмечаний и новых размышлений. “Пелеас”, например, уже ничуть не идет дальше хотя бы “Вечной сказки”»[cdlx]. Оставив в стороне авторскую лексику, а также то, насколько приемы условного театра успели «установиться и затвердеть», следует заметить, что если критик столь свято в этом убежден, то никто, кроме Мейерхольда, тому не способствовал.
Это не значит, что в процессе утверждения общих оснований условного театра Мейерхольд утратил органически присущее ему чувство автора и конкретной пьесы («У Мейерхольда поразительное чувство пьесы. Он быстро разрешает ее в том или другом плане»[cdlxi], — восхищался позднее Е. Б. Вахтангов). Не изменило оно ему и при постановке «Пелеаса и Мелисанды».
Н. Д. Волков считал, что «главной ошибкой» Мейерхольда было то, что он решил «применить к инсценировке “Пелеаса” тот принцип круглого театра, который ему пришел в голову, когда он задумал ставить “Дар мудрых пчел”». «Правда, — комментировал он, — круглый театр был осуществлен только отчасти и притом не в зрительном зале, а на сцене, но все же в основе это был замысел, порожденный изучением сологубовской пьесы, а не “Пелеаса”»[cdlxii].
Может быть, Мейерхольд и руководствовался идеей хотя бы в урезанном виде реализовать принцип «круглого театра», найденный для другой пьесы. Но применительно к «Пелеасу» он этот принцип откорректировал.
Выбирая для античного сюжета «Дара мудрых пчел» Ф. К. Сологуба метод «круглого театра», Мейерхольд стремился к условному аналогу античной сцены — предполагалось устроить площадку в центре зрительного зала, расположив публику вокруг нее, в том числе и на сцене (это и было запрещено, и Мейерхольд отказался от постановки, не представляя себе ее в другой композиции). В «Пелеасе» «действие происходило на небольшой площадке в середине сцены, кругом пол был вынут» — там помещался «оркестр, исполнявший написанную к пьесе музыку»[cdlxiii]. Как видим, идея изменилась и технологически, и эстетически, вполне соответствуя ритуальному характеру действия метерлинковской драмы.
Не отказывался Мейерхольд в «Пелеасе» и от концепции «неподвижного театра»[cdlxiv], ибо пренебречь ею, ставя раннего Метерлинка, было трудно — тем более Мейерхольду, который, как никто другой, проник в ее суть[cdlxv]. То, что Метерлинк был для Мейерхольда — пройденный этап, конечно, верно («режиссер уже не испытывал тех прозрачных настроений, какие рождала эта одна {106} из ранних пьес Метерлинка»[cdlxvi]). Но из этого совсем не вытекало, что «чисто технически то, что было найдено в работе над Блоком и Андреевым, к раннему Метерлинку было просто неприменимо»[cdlxvii].
«Чисто технический» отказ от двухмерности панно, сближающий совершенно различные постановочные подходы к «Балаганчику» и «Жизни человека», не означал разрыва с концепцией «неподвижного театра» и в этих, и в других спектаклях театра на Офицерской. В докладе Художественному совету непосредственно перед своим изгнанием Мейерхольд, характеризуя лицо руководимого им театра, говорил о «трагической плоскости», в которой брался весь репертуар полутора сезонов — «и в планах, и в толковании ролей»: «Все замечания сводились к углублению трагедии, к ярким выражениям, к неподвижности постольку, поскольку это помогало трагическому началу»[cdlxviii] (курсив мой. — Г. Т.). Считая (в духе Метерлинка) «Рок и положение Человека во вселенной — осью трагедии»[cdlxix] и сутью Неподвижного театра, Мейерхольд в ключевом для концепции плане не отказывался от нее никогда.
И в этом, и только в этом, смысле рассматривал он авторскую предназначенность ряда ранних пьес Метерлинка «театру марионеток» («Там, внутри», «Смерть Тентажиля», «Алладина и Паломид»). Как резонно замечал Н. Д. Волков, А. Белый, признавая заслуги Мейерхольда «в деле постановки символических драм в духе марионеточного театра», требовал «фактического обращения к настоящей марионетке (“зачем же мучить живых людей?”[cdlxx])». «Это, конечно, не было путем Мейерхольда, — продолжал его биограф, — ибо он хотел, во-первых, чтобы живые люди могли играть символические пьесы, а во-вторых, даже ценя и высоко ценя театр марионеток, он ни в коем случае не ставил знака равенства между условным театром и театром кукол»[cdlxxi]. Что это так, подтверждает комментарий Мейерхольда к теории Г. Крэга о «сверхмарионетке».
Мейерхольд высоко ставил знаменательную роль Крэга в утверждении методологии условного театра и гордился тем, что его собственные аналогичные искания возникли независимо от крэговской подсказки: «Приятно, что театральное революционное движение в России возникло на этот раз свободно, вне западнического влияния, так как книгу Крэга (“Искусство театра”. — Г. Т.) Театр-студия, например, еще совсем не знал»[cdlxxii]. Однако вот что он писал по интересующему нас вопросу: «Того, кто будет читать Э.‑Г. Крэга, хочется предостеречь от ошибки понять книгу так, что Крэг против актера на сцене в пользу марионетки»[cdlxxiii]. Но по-другому понять Крэга просто невозможно: «В выводе о театре без актера есть своя логика. Уберите со сцены реальное дерево, избавьтесь от реальной манеры исполнения, разделайтесь с реальностью действия, и вы уже на пути к упразднению актера. <…> Упразднив актера, вы упраздните средство, с помощью которого создается и насаждается низкопробный сценический реализм. Со сцены будет изгнана живая фигура, которая {107} запутывала нас, побуждая смешивать действительность с искусством, — живая фигура, в которой были заметны слабость и трепет человеческой плоти.
Актер должен уйти, а на смену ему грядет фигура неодушевленная — назовем ее сверхмарионеткой, покуда она не завоевала права называться другим, лучшим именем»[cdlxxiv].
Почему же Мейерхольд, не связанный в 1909 году (время написания статьи) никакими эстетическими табу, не замечает очевидного, подразумевая, что «сверхмарионетка» Крэга всего лишь метафора, взывающая к актеру с тем, чтобы тот, совершенствуя свою технику, вышел за рамки привычного жизнеподобия? Потому, думается, что Мейерхольд просто не представлял себе, что в пределах театра осуществима акция, способная оставить его без актера.
Символическая модель Крэга, выстроенная по тем же параметрам, что и концепция Белого, куда радикальнее, чем у русского теурга. Крэга не удовлетворял и наличный театр марионеток — «как и всякое искусство», «марионетка выставлена на позорище». Он предлагал не довольствоваться марионеткой, а, вспомнив древних идолов, стать «потомками великого и благородного семейства сценических изображений, которые и впрямь создавались “по образу и подобию божьему”»; создать сверхмарионетку, которая «не станет соревноваться с жизнью и скорее уж отправится за ее пределы» — «ее идеалом будет {108} не живой человек из плоти и крови», как у нынешней марионетки, «а скорее тело в состоянии транса: она станет облекаться в красоту смерти, сохраняя живой дух»[cdlxxv].
В крэговской концепции многое определялось тем, что он был художником не в меньшей степени, чем режиссером, — как модель театра художника его построение имело реальные контуры. Как модель собственно театра — пусть и в самом отдаленном будущем — она представима лишь в том случае, если театр переставал бы быть театром, как это случилось в концепции А. Арто.
«Манекены, огромные маски, предметы необычайных размеров, — писал Арто в Первом Манифесте Театра Жестокости (1932), — будут играть ту же роль, что и словесные образы. <…> Декораций не будет. Для этого достаточно персонажей-иероглифов, ритуальных костюмов, манекенов в десять метров высотой, изображающих, например, бороду Короля Лира в сцене бури. <…> Актер — это самый важный элемент, так как от эффективности его игры зависит успех спектакля, и одновременно элемент пассивный и нейтральный, поскольку ему строго отказано во всякой личной инициативе»[cdlxxvi] (курсив мой. — Г. Т.).
Здесь совершенно очевидна перекличка Арто, генетически связанного с символизмом, со сверхмарионеткой Крэга, призванной положить предел хаосу «необузданной личности» актера[cdlxxvii], открыв канал символического сверхличного — «со временем идеальный актер» «создает некие символы», обнаружив, что они рождаются «преимущественно из материала, лежащего вне его личности (курсив мой. — Г. Т.)»[cdlxxviii].
Конечно, Крэг, как и Мейерхольд, целиком находился в пределах театра, куда он и стремился вернуть «его символ» — сверхмарионетку[cdlxxix]. Крэг и не думал отказываться от создания художественного образа, тогда как Арто заменил его иероглифом, выражающим «символ-тип», аналогичный юнговскому архетипу. Но не подозревавшая возможности позднейших радикальных транскрипций, театральная «сверхмарионетка» повиновалась энергетике модернистской интенции, далекой «чистому» символисту Крэгу, но родственной русским символистам-теургам с их стремлением к синтезу искусств, театрализации жизни, выработке метаязыка, созданию второй реальности («мир как эстетический феномен», Ф. Ницше), опоре на архаические пласты культуры. Пример Арто наглядно показывает, что любая из этих установок, тем более их комплекс, неминуемо выводит художника за пределы театра — не случайно в системе Арто театр используется как модель внетеатральных ценностей.
Закрепленный Крэгом за сверхмарионеткой внеличный материал и состав творчества по-своему преломился и в системе Мих. Чехова, в философском плане являющей собой проекцию символизма. «Небогата душонка всякого человека в сравнении с теми образами, которые посылает иногда мир фантастических {109} образов»[cdlxxx], — писал актер в известном письме-напутствии коллеге по МХТ Второму. П. А. Марков проницательно назвал Чехова едва ли не единственным актером символического театра[cdlxxxi] и сделал это в 1921 году, то есть до предстоящей пропитки техники актера антропософским эликсиром, переданным Чехову из рук в руки Андреем Белым, получившим фиал с освященной влагой из рук самого Р. Штейнера. В результате в главной книге М. А. Чехова «О технике актера» так и остался символически не проясненным главный вопрос — что же имитирует актер? Образ, который оформился в его фантазии, или посланный ему кем-то (Богом, Творцом и т. д.) и живший независимой от актера жизнью в мире других фантастических образов? Кем является актер — творческой личностью или проводником высшей воли?
Актерская система Мейерхольда изначально строилась на собственно театральных предпосылках, имела укрепленные в сценической традиции корни; мастерство актера всегда представляло для него самодовлеющую ценность, не являясь проекцией религиозной, философской, социальной и любой другой парадигмы. Показательно, что и в основании символистской концепции актерского творчества Мейерхольд отталкивался от формулы старшего символиста В. Я. Брюсова — «помочь актеру раскрыть свою душу перед зрителем — вот единственное назначение театра»[cdlxxxii], избегая инородных искусству наращений, неизбежных у младших символистов. «Всеми средствами надо помочь актеру раскрыть свою душу, слившуюся с душой драматурга, чрез душу режиссера»[cdlxxxiii]. Примат личности актера в процессе создания сценического образа оставался для Мейерхольда непререкаемым на всех этапах становления его системы. «Актер обязан определить свое отношение (приятие и неприятие) к миру. Не такой — и есть марионетка»[cdlxxxiv].
Символическая структура, неминуемо превращающая художественный образ в знак, намекающий на неисчерпаемость «мира сущностей» (В. Я. Брюсов), не могла Мейерхольда в этой связи не смущать — она не оставляла никакого зазора для игры актера. То, что, говоря словами А. Белого, «живые люди» играли символические пьесы из рук вон плохо, объяснялось не только тем, что «жизнеподобно» играть было проще, а обучаться технике условного исполнения не хотелось или было затруднительно. Мейерхольд интуитивно чувствовал в символизме препятствие для игры — там надо было быть («бородой Короля Лира», например), а не казаться. Не случайно уже тогда Мейерхольд вводит в творческий акт личность актера: «Переживание душевных эмоций, весь их трагизм неразрывно связаны с переживанием формы…»[cdlxxxv]. Мейерхольда чем дальше, тем больше занимала в актерском мастерстве диалектика связи между «быть» и «казаться», он вникал во все грани и нюансы возможной здесь игры и никогда не мог представить себе театр, где актеру будет отказано во всякой личной инициативе.