Песенка о Феде Добровольском 2 страница

не видя дел иных, соединялись.

Так долго вместе прожили, что роз

семейство на обшарпанных обоях

сменилось целой рощею берез,

и деньги появились у обоих,

и тридцать дней над морем, языкат,

грозил пожаром Турции закат.

Так долго вместе прожили без книг,

без мебели, без утвари, на старом

диванчике, что — прежде чем возник —

был треугольник перпендикуляром,

восставленным знакомыми стоймя

над слившимися точками двумя.

Так долго вместе прожили мы с ней,

что сделали из собственных теней

мы дверь себе — работаешь ли, спишь ли,

но створки не распахивались врозь,

и мы прошли их, видимо, насквозь

и черным ходом в будущее вышли.

ФОНТАН

«Садовник в ватнике, как дрозд…»

Садовник в ватнике, как дрозд,

по лестнице на ветку влез,

тем самым перекинув мост

к пернатым от двуногих здесь.

Но, вместо щебетанья, вдруг,

в лопатках возбуждая дрожь,

раздался характерный звук:

звук трения ножа о нож.

Вот в этом-то у певчих птиц

с двуногими и весь разрыв

(не меньший, чем в строеньи лиц),

что ножницы, как клюв, раскрыв,

на дереве, в разгар зимы,

скрипим, а не поем как раз.

Не слишком ли отстали мы

от тех, кто «отстает от нас»?

Помножив краткость бытия

на гнездышки и забытье

при пеньи, полагаю я,

мы место уточним свое.

18 января 1964

Обоз

Скрип телег тем сильней,

чем больше вокруг теней,

сильней, чем дальше они

от колючей стерни.

Из колеи в колею

дерут они глотку свою

тем громче, чем дальше луг,

чем гуще листва вокруг.

Вершина голой ольхи

и желтых берез верхи

видят, уняв озноб,

как смотрит связанный сноп

в чистый небесный свод.

Опять коряга, и вот

деревья слышат не птиц,

а скрип деревянных спиц

и громкую брань возниц.

Январь 1964

С грустью и с нежностью

А. Горбунову

На ужин вновь была лапша, и ты,

Мицкевич, отодвинув миску,

сказал, что обойдешься без еды.

Поэтому и я, без риску

медбрату показаться бунтарем,

последовал чуть позже за тобою

в уборную, где пробыл до отбоя.

«Февраль всегда идет за январем,

а дальше — март». — Обрывки разговора,

сверканье кафеля, фарфора;

вода звенела хрусталем.

Мицкевич лег, в оранжевый волчок

уставив свой невидящий зрачок.

А может, там судьба ему видна…

Бабанов в коридор медбрата вызвал.

Я замер возле темного окна,

и за спиною грохал телевизор.

«Смотри-ка, Горбунов, какой там хвост!»

«А глаз какой!» — «А видишь тот нарост

над плавником?» — «Похоже на нарыв».

Так в феврале мы, рты раскрыв,

таращились в окно на звездных Рыб,

сдвигая лысоватые затылки,

в том месте, где мокрота на полу.

Где рыбу подают порой к столу,

но к рыбе не дают ножа и вилки.

16 июня 1964

В распутицу

Дорогу развезло

как реку.

Я погрузил весло

в телегу,

спасательный овал

намаслив

на всякий случай. Стал

запаслив.

Дорога как река,

зараза.

Мережей рыбака —

тень вяза.

Коню не до ухи

под носом.

Тем более, хи-хи,

колесам.

Не то, чтобы весна,

но вроде.

Разброд и кривизна.

В разброде

деревни — все подряд

хромая.

Лишь полный скуки взгляд —

прямая.

Кустарники скребут

по борту.

Спасательный хомут —

на морду.

Над яблоней моей,

над серой,

восьмерка журавлей —

на Север.

Воззри сюда, о друг —

потомок:

во всеоружьи дуг,

постромок,

и двадцати пяти

от роду,

пою на полпути

в природу.

Весна 1964

К северному краю

Северный край, укрой.

И поглубже. В лесу.

Как смолу под корой,

спрячь под веком слезу.

И оставь лишь зрачок,

словно хвойный пучок,

и грядущие дни.

И страну заслони.

Нет, не волнуйся зря:

я превращусь в глухаря,

и, как перья, на крылья мне лягут

листья календаря.

Или спрячусь, как лис,

от человеческих лиц,

от собачьего хора,

от двуствольных глазниц.

Спрячь и зажми мне рот!

Пусть при взгляде вперед

мне ничего не встретить,

кроме желтых болот.

В их купели сырой

от взоров нескромных скрой

след, если след оставлю,

и в трясину зарой.

Не мой черед умолкать.

Но пора окликать

тех, кто только не станет

облака упрекать

в красноте, в тесноте.

Пора брести в темноте,

вторя песней без слов

частоколу стволов.

Так шуми же себе

в судебной своей судьбе

над моей головою,

присужденной тебе,

но только рукой (плеча)

дай мне воды (ручья)

зачерпнуть, чтоб я понял,

что только жизнь — ничья.

Не перечь, не порочь.

Новых гроз не пророчь.

Оглянись, если сможешь —

так и уходят прочь:

идут сквозь толпу людей,

потом — вдоль рек и полей,

потом сквозь леса и горы,

все быстрей. Все быстрей.

Май 1964

«В деревне Бог живет не по углам…»

В деревне Бог живет не по углам,

как думают насмешники, а всюду.

Он освящает кровлю и посуду

и честно двери делит пополам.

В деревне он — в избытке. В чугуне

он варит по субботам чечевицу,

приплясывает сонно на огне,

подмигивает мне, как очевидцу.

Он изгороди ставит. Выдает

девицу за лесничего. И в шутку

устраивает вечный недолет

объездчику, стреляющему в утку.

Возможность же все это наблюдать,

к осеннему прислушиваясь свисту,

единственная, в общем, благодать,

доступная в деревне атеисту.

«Дни бегут надо мной…»

Дни бегут надо мной,

словно тучи над лесом,

у него за спиной

сбившись стадом белесым.

И, застыв над ручьем,

без мычанья и звона,

налегают плечом

на ограду загона.

Горизонт на бугре

не проронит о бегстве ни слова.

И порой на заре —

ни клочка от былого.

Предъявляя транзит,

только вечер вчерашний

торопливо скользит

над скворешней, над пашней.

Июнь 1964

«Деревья в моем окне, в деревянном окне…»

М. Б.

Деревья в моем окне, в деревянном окне,

деревню после дождя вдвойне

окружают посредством луж

караулом усиленным мертвых душ.

Нет под ними земли — но листва в небесах,

и свое отраженье в твоих глазах,

приготовившись мысленно к дележу,

я, как новый Чичиков, нахожу.

Мой перевернутый лес, воздавая вполне

должное мне, вовне шарит рукой на дне.

Лодка, плывущая посуху, подскакивает на волне.

В деревянном окне деревьев больше вдвойне.

26 октября 1964, Норенская

«Топилась печь. Огонь дрожал во тьме…»

Топилась печь. Огонь дрожал во тьме.

Древесные угли чуть-чуть искрились.

Но мысли о зиме, о всей зиме,

каким-то странным образом роились.

Какой печалью нужно обладать,

чтоб вместо парка, что за три квартала,

пейзаж неясный долго вспоминать,

но знать, что больше нет его; не стало.

Да, понимать, что все пришло к концу

тому назад едва ль не за два века, —

но мыслями блуждать в ночном лесу

и все не слышать стука дровосека.

Стоят стволы, стоят кусты в ночи.

Вдали холмы лежат во тьме угрюмо.

Луна горит, как весь огонь в печи,

и жжет стволы. Но только нет в ней шума.

Ноябрь 1962

Орфей и Артемида

Наступила зима. Песнопевец,

не сошедший с ума, не умолкший,

видит след на тропинке волчий

и, как дятел-краснодеревец,

забирается на сосну,

чтоб расширить свой кругозор,

разглядев получше узор,

оттеняющий белизну.

Россыпь следов снега

на холмах испещрила, будто

в постели красавицы утро

рассыпало жемчуга.

Среди полей и дорог

перепутались нити.

Не по плечу Артемиде

их собрать в бугорок.

В скобки берет зима

жизнь. Ветвей бахрома

взгляд за собой влечет.

Новый Орфей за счет

притаившихся тварей,

обрывая большой календарь,

сокращая словарь,

пополняет свой бестиарий.

Октябрь 1964

Января 1965 года

Волхвы забудут адрес твой.

Не будет звезд над головой.

И только ветра сиплый вой

расслышишь ты, как встарь.

Ты сбросишь тень с усталых плеч,

задув свечу, пред тем как лечь.

Поскольку больше дней, чем свеч

сулит нам календарь.

Что это? Грусть? Возможно, грусть.

Напев, знакомый наизусть.

Он повторяется. И пусть.

Пусть повторится впредь.

Пусть он звучит и в смертный час,

как благодарность уст и глаз

тому, что заставляет нас

порою вдаль смотреть.

И молча глядя в потолок,

поскольку явно пуст чулок,

поймешь, что скупость — лишь залог

того, что слишком стар.

Что поздно верить чудесам.

И, взгляд подняв свой к небесам,

ты вдруг почувствуешь, что сам

— чистосердечный дар.

Январь 1965

Вечером

Снег сено запорошил

сквозь щели под потолком.

Я сено разворошил

и встретился с мотыльком.

Мотылек, мотылек,

от смерти себя сберег,

забравшись на сеновал.

Выжил, зазимовал.

Выбрался и глядит,

как «летучая мышь» чадит,

как ярко освещена

бревенчатая стена.

Приблизив его к лицу,

я вижу его пыльцу

отчетливей, чем огонь,

чем собственную ладонь.

Среди вечерней мглы

мы тут совсем одни

И пальцы мои теплы,

как июльские дни.

Подсвечник

Сатир, покинув бронзовый ручей,

сжимает канделябр на шесть свечей,

как вещь, принадлежащую ему.

Но, как сурово утверждает опись,

он сам принадлежит ему. Увы,

все виды обладанья таковы.

Сатир — не исключенье. Посему

в его мошонке зеленеет окись.

Фантазия подчеркивает явь.

А было так: он перебрался вплавь

через поток, в чьем зеркале давно

шестью ветвями дерево шумело.

Он обнял ствол. Но ствол принадлежал

земле. А за спиной уничтожал

следы поток. Просвечивало дно.

И где-то щебетала Филомела.

Еще один продлись все это миг,

сатир бы одиночество постиг,

ручьям свою ненужность и земле;

но в то мгновенье мысль его ослабла.

Стемнело. Но из каждого угла

«Не умер» повторяли зеркала.

Подсвечник воцарился на столе,

пленяя завершенностью ансамбля.

Нас ждет не смерть, а новая среда.

От фотографий бронзовых вреда

сатиру нет. Шагнув за Рубикон,

он затвердел от пейс до гениталий.

Наверно, тем искусство и берет,

что только уточняет, а не врет,

поскольку основной его закон,

бесспорно, независимость деталей.

Зажжем же свечи. Полно говорить,

что нужно чей-то сумрак озарить.

Никто из нас другим не властелин,

хотя поползновения зловещи.

Не мне тебя, красавица, обнять.

И не тебе в слезах меня пенять;

поскольку заливает стеарин

не мысли о вещах, но сами вещи.

Из «Школьной антологии»

Э. Ларионова

Э. Ларионова. Брюнетка. Дочь

полковника и машинистки. Взглядом

напоминала взгляд на циферблат.

Она стремилась каждому помочь.

Однажды мы лежали рядом

на пляже и крошили шоколад.

Она сказала, поглядев вперед,

туда, где яхты не меняли галса,

что если я хочу, то я могу.

Она любила целоваться. Рот

напоминал мне о пещерах Карса.

Но я не испугался.

Берегу

воспоминанье это, как трофей,

уж на каком-то непонятном фронте

отбитый у неведомых врагов.

Любитель сдобных баб, запечный котофей,

Д. Куликов возник на горизонте,

на ней женился Дима Куликов.

Она пошла работать в женский хор,

а он трубит на номерном заводе.

Он — этакий костистый инженер…

А я все помню длинный коридор

и нашу свалку с нею на комоде.

И Дима — некрасивый пионер.

Куда все делось? Где ориентир?

И как сегодня обнаружить то, чем

их ипостаси преображены?

В ее глазах таился странный мир,

еще самой ей непонятный. Впрочем,

не понятый и в качестве жены.

Жив Куликов. Я жив. Она — жива.

А этот мир — куда он подевался?

А может, он их будит по ночам?..

И я все бормочу свои слова.

Из-за стены несутся клочья вальса,

и дождь шумит по битым кирпичам…

Олег Поддобрый

Олег Поддобрый. У него отец

был тренером по фехтованью. Твердо

он знал все это: выпады, укол.

Он не был пожирателем сердец.

Но, как это бывает в мире спорта,

он из офсайда забивал свой гол.

Офсайд был ночью. Мать была больна,

и младший брат вопил из колыбели.

Олег вооружился топором.

Вошел отец, и началась война.

Но вовремя соседи подоспели

и сына одолели вчетвером.

Я помню его руки и лицо,

потом — рапиру с ручкой деревянной:

мы фехтовали в кухне иногда.

Он раздобыл поддельное кольцо,

плескался в нашей коммунальной ванной…

Мы бросили с ним школу, и тогда

он поступил на курсы поваров,

а я фрезеровал на «Арсенале».

Он пек блины в Таврическом саду.

Мы развлекались переноской дров

и продавали елки на вокзале

под Новый Год.

Потом он, на беду,

в компании с какой-то шантрапой

взял магазин и получил три года.

Он жарил свою пайку на костре.

Освободился. Пережил запой.

Работал на строительстве завода.

Был, кажется, женат на медсестре.

Стал рисовать. И будто бы хотел

учиться на художника. Местами

его пейзажи походили на —

на натюрморт. Потом он залетел

за фокусы с больничными листами.

И вот теперь — настала тишина.

Я много лет его не вижу. Сам

сидел в тюрьме, но там его не встретил.

Теперь я на свободе. Но и тут

нигде его не вижу.

По лесам

он где-то бродит и вдыхает ветер.

Ни кухня, ни тюрьма, ни институт

не приняли его, и он исчез.

Как Дед Мороз, успев переодеться.

Надеюсь, что он жив и невредим.

И вот он возбуждает интерес,

как остальные персонажи детства.

Но больше, чем они, невозвратим.

Т. Зимина

Т. Зимина, прелестное дитя.

Мать — инженер, а батюшка — учетчик.

Я, впрочем, их не видел никогда.

Была невпечатлительна. Хотя

на ней женился пограничный летчик.

Но это было после. А беда

с ней раньше приключилась. У нее

был родственник. Какой-то из райкома.

С машиною. А предки жили врозь.

У них там было, видимо, свое.

Машина — это было незнакомо.

Ну, с этого там все и началось.

Она переживала. Но потом

дела пошли как будто на поправку.

Вдали маячил сумрачный грузин.

Но вдруг он угодил в казенный дом.

Она же — отдала себя прилавку

в большой галантерейный магазин.

Белье, одеколоны, полотно

— ей нравилась вся эта атмосфера,

секреты и поклонники подруг.

Прохожие таращатся в окно.

Вдали — Дом Офицеров. Офицеры,

как птицы, с массой пуговиц, вокруг.

Тот летчик, возвратившись из небес,

приветствовал ее за миловидность.

Он сделал из шампанского салют.

Замужество. Однако в ВВС

ужасно уважается невинность,

возводится в какой-то абсолют.

И этот род схоластики виной

тому, что она чуть не утопилась.

Нашла уж мост, но грянула зима.

Канал покрылся коркой ледяной.

И вновь она к прилавку торопилась.

Ресницы опушила бахрома.

На пепельные волосы струит

сияние неоновая люстра.

Весна — и у распахнутых дверей

поток из покупателей бурлит.

Она стоит и в сумрачное русло

глядит из-за белья, как Лорелей.

Ю. Сандул

Ю. Сандул. Добродушие хорька.

Мордашка, заострявшаяся к носу.

Наушничал. Всегда — воротничок.

Испытывал восторг от козырька.

Витийствовал в уборной по вопросу,

прикалывать ли к кителю значок.

Прикалывал. Испытывал восторг

вообще от всяких символов и знаков.

Чтил титулы и звания, до слез.

Любил именовать себя «физорг».

Но был старообразен, как Иаков,

считал своим бичем фурункулез.

Подвержен был воздействию простуд,

отсиживался дома в непогоду.

Дрочил таблицы Брадиса. Тоска.

Знал химию и рвался в институт.

Но после школы загремел в пехоту,

в секретные подземные войска.

Теперь он что-то сверлит. Говорят,

на «Дизеле». Возможно и неточно.

Но точность тут, пожалуй, ни к чему.

Конечно, специальность и разряд.

Но, главное, он учится заочно.

И здесь мы приподнимем бахрому.

Он в сумерках листает «Сопромат»

и впитывает Маркса. Между прочим,

такие книги вечером как раз

особый источают аромат.

Не хочется считать себя рабочим.

Охота, в общем, в следующий класс.

Он в сумерках стремится к рубежам

иным. Сопротивление металла

в теории приятнее. О да!

Он рвется в инженеры, к чертежам.

Он станет им, во что бы то ни стало.

Ну, как это… количество труда,

прибавочная стоимость… прогресс…

И вся эта схоластика о рынке…

Он лезет сквозь дремучие леса.

Женился бы. Но времени в обрез.

И он предпочитает вечеринки,

случайные знакомства, адреса.

«Наш будущий — улыбка — инженер».

Он вспоминает сумрачную массу

и смотрит мимо девушек в окно.

Он одинок на собственный манер.

Он изменяет собственному классу.

Быть может, перебарщиваю. Но

использованье класса напрокат

опаснее мужского вероломства.

— Грех молодости. Кровь, мол, горяча. —

я помню даже искренний плакат

по поводу случайного знакомства.

Но нет ни диспансера, ни врача

от этих деклассированных, чтоб

себя предохранить от воспаленья.

А если нам эпоха не жена,

то чтоб не передать такой микроб

из этого — в другое поколенье.

Такая эстафета не нужна.

А. Фролов

Альберт Фролов, любитель тишины.

Мать штемпелем стучала по конвертам

на почте. Что касается отца,

он пал за независимость чухны,

успев продлить фамилию Альбертом,

но не видав Альбертова лица.

Сын гений свой воспитывал в тиши.

Я помню эту шишку на макушке:

он сполз на зоологии под стол,

не выяснив отсутствия души

в совместно распатроненной лягушке.

Что позже обеспечило простор

полету его мыслей, каковым

он предавался вплоть до института,

где он вступил с архангелом в борьбу.

И вот, как согрешивший херувим,

он пал на землю с облака. И тут-то

он обнаружил под рукой трубу.

Звук — форма продолженья тишины,

подобье развивающейся ленты.

Солируя, он скашивал зрачки

на раструб, где мерцали, зажжены

софитами, — пока аплодисменты

их там не задували — светлячки.

Но то бывало вечером, а днем —

днем звезд не видно. Даже из колодца.

Жена ушла, не выстирав носки.

Старуха-мать заботилась о нем.

Он начал пить, впоследствии — колоться

черт знает чем. Наверное, с тоски,

с отчаянья — но дьявол разберет.

Я в этом, к сожалению, не сведущ.

Есть и другая, кажется, шкала:

когда играешь, видишь наперед

на восемь тактов — ампулы ж, как светочь

шестнадцать озаряли… Зеркала

дворцов культуры, где его состав

играл, вбирали хмуро и учтиво

черты, экземой траченые. Но

потом, перевоспитывать устав

его за разложенье колектива,

уволили. И, выдавив: «говно!»

он, словно затухающее «ля»,

не сделав из дальнейшего маршрута

досужих достояния очес,

как строчка, что влезает на поля,

вернее — доводя до абсолюта

идею увольнения, исчез.

___

Второго января, в глухую ночь,

мой теплоход отшвартовался в Сочи.

Хотелось пить. Я двинул наугад

по переулкам, уходившим прочь

от порта к центру, и в разгаре ночи

набрел на ресторацию «Каскад».

Шел Новый Год. Поддельная хвоя

свисала с пальм. Вдоль столиков кружился

грузинский сброд, поющий «Тбилисо».

Везде есть жизнь, и тут была своя.

Услышав соло, я насторожился

и поднял над бутылками лицо.

«Каскад» был полон. Чудом отыскав

проход к эстраде, в хаосе из лязга

и запахов я сгорбленной спине

сказал: «Альберт» и тронул за рукав;

и страшная, чудовищная маска

оборотилась медленно ко мне.

Сплошные струпья. Высохшие и

набрякшие. Лишь слипшиеся пряди,

нетронутые струпьями, и взгляд

принадлежали школьнику, в мои,

как я в его, косившему тетради

уже двенадцать лет тому назад.

«Как ты здесь оказался в несезон?»

Сухая кожа, сморщенная в виде

коры. Зрачки — как белки из дупла.

«А сам ты как?» «Я, видишь ли, Язон.

Язон, застярвший на зиму в Колхиде.

Моя экзема требует тепла…»

Потом мы вышли. Редкие огни,

небес предотвращавшие с бульваром

слияние. Квартальный — осетин.

И даже здесь держащийся в тени

мой провожатый, человек с футляром.

«Ты здесь один?» «Да, думаю, один».

Язон? Навряд ли. Иов, небеса

ни в чем не упрекающий, а просто

сливающийся с ночью на живот

и смерть… Береговая полоса,

и острый запах водорослей с Оста,

незримой пальмы шорохи — и вот

все вдруг качнулось. И тогда во тьме

на миг блеснуло что-то на причале.

И звук поплыл, вплетаясь в тишину,

вдогонку удалявшейся корме.

И я услышал, полную печали,

«Высокую-высокую луну».

1966–1969

«Сумев отгородиться от людей…»

Сумев отгородиться от людей,

я от себя хочу отгородиться.

Не изгородь из тесаных жердей,

а зеркало тут больше пригодится.

Я озираю хмурые черты,

щетину, бугорки на подбородке…

Трельяж для разводящейся четы,

пожалуй, лучший вид перегородки.

В него влезают сумерки в окне,

край пахоты с огромными скворцами

и озеро — как брешь в стене,

увенчанной еловыми зубцами.

Того гляди, что из озерных дыр

да и вообще — через любую лужу

сюда полезет посторонний мир.

Иль этот уползет наружу.

Сентября 1939 года

День назывался «первым сентября».

Детишки шли, поскольку — осень, в школу.

А немцы открывали полосатый

шлагбаум поляков. И с гуденьем танки,

как ногтем — шоколадную фольгу,

разгладили улан.

Достань стаканы

и выпьем водки за улан, стоящих

на первом месте в списке мертвецов,

как в классном списке.

Снова на ветру

шумят березы и листва ложится,

как на оброненную конфедератку,

на кровлю дома, где детей не слышно.

И тучи с громыханием ползут,

минуя закатившиеся окна.

Послание к стихам

«Скучен вам, стихи мои, ящик…»

Кантемир

Не хотите спать в столе. Прытко

возражаете: «Быв здраву,

корчиться в земле суть пытка».

Отпускаю вас. А что ж? Праву

на свободу возражать — грех. Мне же

хватит и других — здесь, мыслю,

не стихов — грехов. Все реже

сочиняю вас. Да вот, кислу

мину позабыл аж даве

сделать на вопрос: «Как вирши?

Прибавляете лучей к славе?»

Прибавляю, говорю. Вы же

оставляете меня. Что ж! Дай вам

Бог того, что мне ждать поздно.

Счастья, мыслю я. Даром,

что я сам вас сотворил. Розно

с вами мы пойдем: вы — к людям,

я — туда, где все будем.

До свидания, стихи. В час добрый.

Не боюсь за вас; есть средство

вам перенести путь долгий:

милые стихи, в вас сердце

я свое вложил. Коль в Лету

канет, то скорбеть мне перву.

Но из двух оправ — я эту

смело предпочел сему перлу.

Вы и краше и добрей. Вы тверже

тела моего. Вы проще

горьких моих дум — что тоже

много вам придаст сил, мощи.

Будут за все то вас, верю,

более любить, чем ноне

вашего творца. Все двери

настежь будут вам всегда. Но не

грустно эдак мне слыть нищу:

я войду в одне, вы — в тыщу.

22 мая 1967

Фонтан

Из пасти льва

струя не журчит и не слышно рыка.

Гиацинты цветут. Ни свистка, ни крика,

никаких голосов. Неподвижна листва.

И чужда обстановка сия для столь грозного лика,

и нова.

Пересохли уста,

и гортань проржавела: металл не вечен.

Просто кем-нибудь наглухо кран заверчен,

хоронящийся в кущах, в конце хвоста,

и крапива опутала вентиль. Спускается вечер;

из куста

сонм теней

выбегает к фонтану, как львы из чащи.

Окружают сородича, спящего в центре чаши,

перепрыгнув барьер, начинают носиться в ней,

лижут морду и лапы вождя своего. И, чем чаще,

тем темней

грозный облик. И вот

наконец он сливается с ними и резко

оживает и прыгает вниз. И все общество резво

убегает во тьму. Небосвод

прячет звезды за тучу, и мыслящий трезво

Наши рекомендации