Как сделать власти предержащие одинокими в собственном отечестве?
Обычно не замечаемое, но удивительное состоит в том, что современный либерализм давно уже стал не партией мира и согласия, а партией войны — гражданской и мировой. Дело в том, что навязываемые им директивы, — а речь идет о директивном политическом мышлении, — совершенно неприемлемы для большинства, сохранившего потребность в национально-государственной и социальной защите. Посмотрите, какие предписания содержит Вашингтонский консенсус — триумвират6, олицетворяющий диктатуру финансового капитала в современном мире.
Запрет на любые программы развития и социальной поддержки, чреватые дефицитом государственного бюджета. Отсюда — пресловутые секвестры образования, здравоохранения, систем социальной защиты, программ поддержки молодежи, женщин, престарелых.
Прежняя философия дефицитного бюджетного финансирования строилась не только на солидаристской этике и принципах уравнительной справедливости, обязывающих поддерживать непреуспевших. Она представляла собою и специфическое выражение инвестиционного принципа роста, ибо одно дело программы помощи незащищенным группам, представляющим "прошлое" (пенсионеры, представители устаревших профессий, жители депрессивных регионов), другое — финансируемые из бюджета программы поддержки и развития хрупких ростков нового (еще не ставшей на ноги молодежи, перспективных социальных и научно-промышленных новаций, временно не способных оправдаться по критериям рыночной рентабельности, и т. п.).
Теория "дорогих" (социально крупных) денег игнорирует это различие между целерациональными социальными бюджетами, связанными с финансированием новаций, и ценностно рациональными социальными бюджетами, связанными с морально оправданной поддержкой "отставших" и незащищенных групп. Социал-дарвинистский принцип, ориентированный на тех, кто сию минуту демонстрирует рыночный успех, следовало бы признать не только вызовом социальной справедливости, но и вызовом социальной эффективности, далеко не всегда совпадающей с критериями экономической рентабельности.
Это обещает объединить в едином протестном движении и тех, кого защитить нас обязывает великая моральная традиция, и тех, чья защита и самозащита олицетворяют императивы прогресса и развития. "Партия реванша", представленная "Вашингтонским консенсусом", противостоит тем и другим. Фактически эта партия выражает статус-кво, выгодное уже преуспевшим, и направляет свои усилия на то, чтобы не только избавить их от социально ответственного поведения, но и от возможной конкуренции тех, кто завтра мог бы стать на ноги и дать новый импульс национальному и мировому развитию. Отсюда — категорический запрет на защиту национальной промышленности, на таможенные тарифы, на государственное авансирование подсистем и групп роста.
В свое время государственные программы дефицитного финансирования обеспечили рывок вперед сегодняшних рыночных лидеров. Поощряемая из госбюджета "экономика спроса" позволила ведущим странам Запада, в первую очередь самим США, выбраться из трясины мирового экономического кризиса и создать систему управляемого роста. Элементы этой системы — в виде субсидий национальному сельскому хозяйству, кредитования науки и образования в странах нынешней метрополии "первого мира"— поныне сохраняются. Двойной стандарт нового мирового порядка состоит в том, что то, что позволено победителям, запрещено побежденным — дабы их экономический, социальный и культурный реванш не мог состояться даже в отдаленном будущем.
Сомнительная миссия обеспечения соответствующей профилактики — правил игры, навсегда закрепляющих победу первого мира, возлагается на правящие элиты стран второго эшелона развития. Эти элиты отныне уже не могут отчитаться перед собственными нациями по счетам прогресса, требующего жертв в настоящем, но обеспечивающего рывок в будущее. Нынешняя социал-дарвинистская селекция носит не временнoй характер, отделяющий группы, олицетворяющие национальное прошлое, от групп, олицетворяющих будущее, а отображающий характер, отделяющий метрополию роста от периферии, которой запрещено с нею соревноваться посредством способов внерыночной защиты.
Ясно, что если национальная элита под давлением извне принимает подобные правила игры, она лишается широкой поддержки изнутри. Это устраивает хозяев однополярного мира, надеющихся таким образом получить "на местах" менеджерскую среду, у которой нет иной надежды, кроме надежды на крепость однополярного мирового порядка, способного защитить ее от справедливого гнева преданных соотечественников.
Отсюда становится объяснимым то направление, в котором осуществляется ревизия национально-государственной системы. Либералы на местах действуют по указке извне, шаг за шагом демонстрируют систему национально-государственного суверенитета. Национальное государство утрачивает многие традиционные монополии: на валюту ("двоевластие" рубля и доллара в национальном экономическом пространстве), на юрисдикцию (вмешательство международных судебных инстанций), на установление порядка, на насилие, наконец, на политику в области формирования духовных ориентиров и культурной идентичности. Внутреннее законодательство, как и вся система национального суверенитета, перестает быть главным источником легитимности тех или иных общественных практик; растет число практик, заведомо нелегитимных с точки зрения туземной традиции и даже туземного законодательства, но широко поддерживаемых извне и находящих оправдание в другой традиции и другой социальной логике.
Ясно, что речь идет о войне с силами, представляющими нацию, ее "туземное большинство". И чем более откровенно туземные проводники глобализма противопоставляют себя национальным интересам и национальной идентичности, тем агрессивнее они выступают как партия гражданской войны, готовая опереться на внешнюю поддержку в рискованных политических ситуациях. Сначала глобализм питается "силой передового примера", впоследствии его все больше питает страх провинившихся и нашкодивших перед возможным возмездием разоренного и обманутого туземного большинства. Во избежание ситуации, когда последние захватывают государственную политическую власть в ходе очередной "приватизации-реставрации", глобалисты разрушают систему национальной власти как таковую.
В этом они заходят дальше старых революционеров-большевиков, которые, по заявлению Ленина, видели свою задачу не в том, чтобы овладеть готовой государственной машиной, а в том, чтобы разбить, сломать ее. Ранний большевизм (времен написания Лениным работы "Государство и революция") был движим откровенным политическим утопизмом; нынешний глобализированный либерализм выражает скорее прагматику компрадорского сознания, боящегося непредсказуемости национального государства, способного откликаться и на зов обиженного национального чувства, и на зов носителей социального протеста.
Сегодня мы, опираясь на конкретный опыт, можем указать на особую группу, олицетворяющую перерастание империалистической войны в гражданскую, а гражданской — в новую империалистическую. С одной стороны, эта группа объединяет в себе носителей чисто рыночного принципа — не имеющей привязки к отечеству экономической диаспоры, кочующей по миру в поисках максимальной прибыли, с другой — она представляет ту самую глобальную среду, которая опасается усиления национального государства и готова протянуть руку внешней силе. Эта группа более других соответствует новому признаку остраненной, или дистанцирующейся, элиты, чувствующей себя эмигрантами в собственной стране и ищущей другого отечества.
Никто не может игнорировать того факта, что новая "либеральная революция глобалистов" нашла своих непримиримых идеологов и партизан в лице активного еврейского меньшинства. Для этого меньшинства почти все экстравагантности современного глобализма выглядели привычными — вписывающимися в традицию еврейской диаспоры, которая в течение многих сотен лет живет в особом пограничном пространстве и исповедует пограничные ценности. Весь набор признаков: дистанцированность от туземного большинства, тяготение к чисто рыночной модели успеха в противовес модели национально-государственной выслуги, тяготение к неподконтрольным практикам, тайная эзоповская мораль и тайная глобальная солидарность перемигивающихся за спиной "непосвященных", наконец, настойчивое стремление находить опору и подстраховку извне — все это обеспечивает завидное единство традиционной психологии еврейского меньшинства с психологией новейшего глобализма. Именно это единство служит одним из механизмов взаимного перерастания империалистических и гражданских войн.
Вряд ли пролетарии XIX—ХХ веков так остро ощутили бы себя не имеющими отечества, если бы не "великое учение" марксистских левых, сознательно ориентированное на слом национальной идентичности пролетариата — изгоя буржуазной цивилизации. С одной стороны, имело место совпадение национализма с социал-реформизмом: те, кто сохранял веру в мирную реформируемость данного капитализма, сохраняли веру в нацию и национальное отечество. С другой стороны, имело место столь же многозначительное совпадение социального катастрофизма с национальным нигилизмом: сторонники "перманентной революции" были едины как в том, что революция не может окончиться до тех пор, пока не исчезнут любые общественные институты, порождающие социальное неравенство, вплоть до института семьи, так и в том, что она не может кончиться до тех пор, пока на месте привычных национальных государств не возникнет лишенная какого-либо этнического лица и местной привязки интернациональная среда "граждан нового мира".
В связи с еврейской "парадигмой остраненности" от туземной среды возникает вопрос о парадигме самого прогресса. Как известно, прогрессу приписывают ту же интенцию, связанную с вытеснением местных и местно ангажированных, почвеннически чувствующих индивидов индивидами всемирно-историческими. Так интерпретировали парадигму прогресса не только авторы "Коммунистического манифеста", но и либералы-урбанисты, верующие в миссию мирового города по отношению к мировой деревне.
Но здесь возникает несколько вопросов, продолжающих будить сомнения. Первый из них касается соотношения средневековья и нового времени.
Средневековье являет собой парадокс смыкания микро- и мегауровней. С одной стороны, люди выстраивают свою идентичность не иначе как на действии местных общин, окрашенных "теплыми" межличностными связями. С другой стороны, известен феномен средневекового космополитизма, связанного с образованием огромных империй (и на Западе, и на Востоке), в рамках которых происходит более или менее произвольная перекройка этнических территорий сверху. В противовес этим крайностям новое время выстроило идентичность среднего действия — в форме единых больших политических наций. Политический национализм вызвал известную атрофию местных чувств, породив высокомобильного индивида эпохи модерна. В то же время он компенсировал это в форме новых эмоций политического патриотизма "французского образца". Современные глобалисты призывают отказаться от этой эмоциональной компенсации: они требуют не только окончательно похоронить всякие местные привязанности квазиобщинного типа, но и национальные привязанности. Зрелый модерн понимается как способ существования дистанцирующегося индивида, окончательно порвавшего со всякими укорененными связями, вытеснившего всякое коллективное "мы" эгоцентричным "я". Прочные типы естественной (укореняющей) идентификации должны быть вытеснены временными, функциональными типами идентичности (сегодня я с вами, завтра — с ними, сегодня я здесь, завтра — там).
Возникает вопрос: достаточны ли эти новые формы произвольно меняемой (в зависимости от обстоятельств и настроения) идентичности для того, чтобы личность являла себя подлинной в своих традиционных (например, семейных) и новых ролях? Не отразится ли это на балансе запросов и обязанностей, притязаний и возможностей, способности брать и способности отдавать? Устарела ли проблема подлинности чувств и привязанностей, подлинности характера, подлинности выбора?
Если любые связи являются сугубо временными и умышленно-прагматическими, подверженными конъюнктуре, то подлинность оказывается мнимой, устаревшей проблемой. Но способны ли люди, утратившие подлинность, полноценно заменить тех, кто нес человеческое бремя на земле прежде, когда с подлинностью не шутили? В те времена (в городах-коммунах позднего средневековья), когда впервые заговорили о гражданском обществе и об отношениях гражданского контракта, никто не сомневался в том, что наряду с контрактными отношениями существуют иные, в которых проявляются наша устойчивая идентичность и подлинность, наше призвание и долг.
В самом ли деле этот дуализм устарел и сцену должны занять остраненные типы, не знающие долга и привязанности? В самом ли деле человек новой формации в случае, если ему, например, предстоит выбор, служить в своей, национальной армии или в чужой (где способны платить больше), имеет право выбрать чужую, даже если она сегодня угрожает его отечеству?
Ясно, что положительный ответ в данном случае требует последовательного отказа от самого понятия отечества и других сантиментов традиционного сознания.
Так ли рассуждал классический буржуа, открыватель утилитарного принципа? Нет, не совсем так: исторический буржуа хорошо сознавал пределы утилитарно-контрактных отношений; сохранял способность различать материально-вещественное и идеальное, индивидуальное и коллективное, произвольное и непреложное. Истинную школу тотальной остраненности ему еще предстояло пройти у глобалистов, и здесь его идентичность выстраивается не по старой классовой модели, а по модели, олицетворяемой фигурой еврея.
Последний — представитель не родины, а диаспоры, кочующий в мировом пространстве в поисках выгоды. Есть все основания подозревать, что новейшая "культурная революция", случившаяся с буржуазным сознанием, инициирована евреями как адептами последовательной остраненности гражданина мира от всего "местного" и от всего "идеального".
Вопрос о том, совпадает ли новейший прогресс с этой еврейской моделью, и если да, то какова социальная и моральная цена такого прогресса, сегодня непременно должен быть поставлен. И поставлен он должен быть в первую очередь нами, русскими, потому что именно мы дважды на протяжении одного века стали объектом расовой ненависти со стороны представителей не знающего отечества интернационала. В начале ХХ века это был левый, коммунистический интернационал, усмотревший в русском национальном типе ненавистные черты расово неполноценного местного типа; в конце ХХ века это правый, либеральный интернационал, и на этот раз сосредоточивший на нас непримиримый взгляд расово-антропологического оценщика. Если бы коммунистический интернационал в России искоренял одних только представителей "буржуазно-помещичьих" классов, мы могли бы верить, что речь в самом деле идет о классовой критике и классовой борьбе. (Хотя социальная борьба, если она не носит расово-антропологической подоплеки, не должна перерастать в геноцид.) Но когда большевистская революция приступила к собственно социалистическому этапу, на котором основной мишенью стало русское крестьянство, ее расовый характер обнажился во всей откровенности. В лице большевистских комиссаров прогресс заговорил языком расовой непримиримости и расового геноцида. Почему-то именно та степень абстрагирования от локально-национального, местного и традиционалистского, которую воплощало сознание еврейской революционной диаспоры, оказалась чреватой расовым геноцидом.
В самом деле, ненависть к классу крупных собственников может быть объяснена и на строгом языке марксистской классовой теории, поднимающей вопросы эксплуатации, и на более приземленном языке тех, кто выдвинул лозунг "грабь награбленное",— у них "классовое чувство" служит камуфляжем другого, более безыскусного чувства. Но как быть с комиссарской ненавистью к русскому крестьянству? Здесь оценки, относящиеся к классовой неприемлемости и непримиримости, явно сменяются оценками в духе расово-антропологической неполноценности: крестьянин именно как определенный национальный тип не годился для светлого будущего. Обоснования этого расистского презрения в свое время были широко представлены в коммунистической литературе: крестьянин как органический тип, связанный с землей-кормилицей, был признан не адекватным машинному веку— обществу, организованному по модели единой промышленной фабрики.
Специфический идейный материализм большевистских комиссаров был смоделирован по машинному образцу, и все его классово-антропологические противопоставления основывались на презрении воплотителей машинного начала "железных людей" к слабому теплокровному человеческому типу, не обладающему ни регулярностью промышленного автомата, ни его безжалостной функциональностью.
Словом, русское крестьянство как определенный национальный тип воспринималось большевистскими модернизаторами в качестве воплощения вселенской домашинной архаики, с которой и вел беспощадную борьбу коммунистический интернационал. Все неумолимые антитезы, связанные с противопоставлением традиционного русского типа современному, касались в первую очередь русской "безмерности", дряблости, "аморфности", аляповатости, ситцево-березовой сентиментальности, "цыганщины" и т. п. Гулаг в этом контексте выступал не просто в качестве системы деспотического подавления — здесь его черты расистской машины оказываются спрятанными, — а в качестве системы переработки презренной человеческой органики в новую механику. Устроители Гулага были не представителями "традиционного деспотизма", а расово мыслящими социальными инженерами, задумавшими переплавить устаревший человеческий материал. Ясно, что для этого им понадобилась такая степень "остраненности" от местного антропологического типа, которая замешена не на обычном безразличии внешнего (иностранного) наблюдателя, а на горячей непримиримости тех, кто собрался отвоевать и расчистить землю от знакомого, но ненавистного типа.
Обстановка этой расовой непримиримости представителей "остраненного" интернационала к русскому национальному типу воспроизводится на рубеже ХХ—XXI веков. И тогда, и сейчас интернационал говорит языком расистов, бракующих негодный человеческий материал. Прежде эта негодность определялась по "машинным" критериям крупной индустрии, ныне— по рыночным критериям. Наивными будут те, кто посчитает новую нищету населения, лишаемого нормальных условий демографического воспроизводства, каким-то косвенным, стихийным следствием "рыночных реформ". Этому можно было бы поверить, если бы те, кого выбрасывают за пределы цивилизованного существования, удостаивались сочувствия или хотя бы безразличного молчания. Тогда можно было бы поверить, что мы имеем дело с бессердечным буржуа, который делает свой гешефт, не интересуясь социальными последствиями. Но дело в том, что вытесняемое на обочину жизни национальное большинство России одновременно подвергается массированной кампании дискредитации: осуждаются его историческое прошлое, его традиция и менталитет, его язык и литература, его церковь.
Иными словами, мы здесь имеем дело не с буржуа, в самом деле безразличным к гуманитарным последствиям своих рыночных экспериментов, а с расово внимательным и бдительным оппонентом национальной русской традиции, подлежащей искоренению вместе с ее носителями.
Именно в этом проявляется характерное единство и взаимопереход гражданской и империалистических войн нашей эпохи. Прежде внешние захватчики довольствовались тем, что просто отнимали у побежденных часть их национальных богатств и территорий. Для этого не требовалось никакой гуманитарной критики противника, высвечивающей все уголки его национальной души. Современные приватизаторы, выступающие в глобальном масштабе, не довольствуются военным натиском, которому обычно подвергается внешний противник. Они вооружаются гуманитарным анализом его сознания, дискредитируя его как бы изнутри — по методу партии, ведущей внутреннюю, гражданскую войну.
Этим анализом занимается особая категория лиц, ведущих пограничное существование: они одновременно выступают и в качестве граждан данной страны, и ее внешних, остраненных критиков. Блестящими мастерами этого приема критической двусмысленности выступают евреи. Еврейская критика России обладает удобными признаками неуловимой идентификации: с одной стороны, ее инвективы подаются как этнически нейтральные, "общечеловеческие", с другой — в них нет ни сочувствия, ни ответственности, присущих действительно имманентной критике, озабоченной тем, чтобы не убить, а исправить. Еврейская критика России, как правило, не говорит о том, что она выражает еврейскую точку зрения, — она предпочитает ту специфическую пограничную и связанную с пограничным статусом экстерриториальность, сочетая непримиримую оппозиционность с непогрешимой объективностью.
Мы ничего по-настоящему не поймем в реальных глобальных последствиях этой непримиримой еврейской критики, если не осознаем, что она ведется в присутствии заинтересованного империалистического наблюдателя, а в целом ряде случаев и прямо поощряется и финансируется им. Сегодня ни одна крупная держава, не говоря уже о сверхдержаве, не видит чисто империалистических войн, не связанных с тонким внутренним вмешательством в дела противника, то есть не пользуясь услугами партии гражданской войны. Во всех тех случаях, когда современному агрессору требуется территория или ресурсы менее защищенной страны, он предварительно организовывает массированную кампанию дискредитации, дело которой — показать, что традиционный владелец либо является нелегитимным, либо преступно нерачительным и неумелым, с чем человечество, в условиях растущего дефицита ресурсов, просто не может примириться.
Агрессор, иными словами, предпочитает выступать не в роли откровенного империалистического экспроприатора, а в роли адепта глобально открытого общества, кодексы которого запрещают прятать национальные ресурсы от конкурса мировых претендентов, среди которых могут найтись более эффективные и рачительные пользователи, чем их традиционные национальные владельцы.
Глобальный рынок или глобальное открытое общество характерны тем, что в них столь многозначительно сочетается традиционная неприязнь еврейской диаспоры к крепкому национально-государственному обществу с традиционным неприятием империалистами национального суверенитета тех стран, ресурсами и территорией которых они хотели бы поживиться. Аргументы могут быть демократическими (государство потенциальной жертвы объявляется опасно тоталитарным или вызывающе авторитарным и потому подлежащим насильственной реконструкции), экономическими (жертва нарушает законы рынка и международного разделения труда), экологическими (жертва — токсичный загрязнитель планеты), относящимися к международной безопасности (жертва отнесена к покровителям международного терроризма или просто к неэффективной государственности, не способной контролировать свое опасное для окружающих стран пространство).
Суть дела во всех случаях состоит в том, чтобы требуемая дискредитация жертвы носила одновременно и имманентный (поддерживаемый демократической оппозицией изнутри), и в то же время расово непримиримый характер. Первый признак обеспечивает демократическую благонамеренность агрессора, выступающего при этом уже не как агрессор, а как защитник гражданской свободы, которому националисты-этатисты закрывают рот.
Второй признак должен свидетельствовать в пользу неперевоспитуемости данной государственности обычными гуманитарно-правовыми средствами и, следовательно, в пользу необходимости силовых методов.
Еще недавно либералы-глобалисты учили нас культуре мира и согласия и осуждали менталитет, в котором гнездится образ врага. Сегодня они всемерно насаждают расовый менталитет, в котором гнездится образ "человечески неполноценных" государств и культур, представляющих опасность для цивилизованного сообщества. Еврейская критика, сочетающая непримиримую внутреннюю дипозиционность с непогрешимой общечеловеческой объективностью, как нельзя лучше подходит для того, чтобы оперативно обслуживать тех, кто замыслил передел планеты в свою пользу. Для них оппозиция — всего лишь пятая колонна, обязанная изнутри открывать ворота осаждаемых ими крепостей. И лучше всего эту роль выполняет та оппозиция, которая обладает признаками неизлечимой неукорененности — остраненным отношением к "этой" стране и "этому" народу. Язык этой оппозиции — не столько социальный и классовый, сколько расовый, выдающий специфическую гуманитарную проницательность, касающуюся менталитета и других кровных тайн приговоренных глобалистами стран и наций. Легко догадаться, что там, где речь идет о пороках невоспитуемых (находящихся на культурно-антропологическом подозрении), там на самом деле готовится заказ не на "демократические преобразования", а на беспощадную диктатуру, способную обуздать "внутреннее варварство".
И здесь опять-таки специфические фобии еврейского сознания, постоянно помнящего о притеснениях и погромах, несут незаменимую службу. В свое время еврейская обидчивость сослужила службу большевистской диктатуре, снабдив ее и непримиримой "классовой" идеологией, и беспощадной энергией. Сегодня захваченная еврейским непримиримым меньшинством четвертая власть — демократические СМИ — своей изощренной "антропологической" критикой русского менталитета, русской веры и русской традиции объективно выступает в роли заказчиков на новую кровавую диктатуру, способную наконец-таки усмирить "красно-коричневое" большинство "этой" страны.
Нет никакого сомнения в том, что речь в данном случае идет именно не о национальной, а вне- и антинациональной диктатуре, выполняющей оккупационную функцию в отношении неисправимого народа. Не случайно четвертая власть непрерывно играет на катастрофизме — вещает исключительно о неудачах, срывах и катастрофах. Если бы она готовила диктатуру меньшинства, не способного при всей своей моральной и социальной сомнительности торговать национальными интересами, она бы занималась привычной для диктатур апологетикой, успокаивала обывателя действительными или мнимыми успехами. Но она исподволь, но неотступно внушает мысль о принципиальной несостоятельности всякой национальной власти в "этой" стране: без приглашения варягов якобы уже не обойтись. О том, откуда на этот раз должны прийти варяги, ни у "Союза правых сил", ни у "Яблока", ни у правящих "центристов" сомнений уже не возникает: речь идет о глобальной миссии атлантизма, уже создающего не только экономическую, но и военную инфраструктуру во всем постсоветском пространстве.
Однако все эти вопросы надо рассматривать в контексте не российско-американской (холодной или горячей), а глобальной войны. В этом же глобальном контексте надо оценивать и поднявшуюся ныне волну русофобии. Сегодня определенные силы хотели бы внушить нам, что русофобия всецело относится к "экзотической" судьбе русского народа как самого незадачливого, не вписывающегося в нормальную логику истории. Вызванное такой пропагандой историческое уныние, парализующее волю к сопротивлению, очевидно, входит в стратегические расчеты проводников политики "окончательного" передела мира. Что касается соответствующих стараний еврейской публицистики, то здесь, вероятно, действует известный психоаналитический механизм "вытеснения и проекции". Еврейскому народу слишком знакома роль мирового изгоя, ведущего "неправильное" историческое существование. Теперь некоторые его идеологи пытаются вытеснить этот травмирующий факт из еврейского сознания и спроецировать изгойский образ на русский народ. Между тем необходимо отдавать себе отчет в том, что нынешняя русофобия — частный случай нового мирового явления — "рыночного расизма", или социал-дарвинизма. В политической литературе описан "биологический" реализм германского фашизма, опирающийся на антихристианский образ стихийной телесной силы (витальности), которой тесно в прежних границах. Но давно уже пора модернизировать понятия расизма и социал-дарвинизма в соответствии с тем переворотом, который произвели в них современные адепты "естественного рыночного отбора". Нынешним заправилам мира, идентифицирующим себя с системой всепереламывающего рыночного общества, не знающего барьеров и границ, выгодно выдавать рыночный отбор за высшую инстанцию, селекционирующую достойных и бракующую недостойных.
Гибкий еврейский ум моментально приспособился к этой новой конъюнктуре и рискует выступить в роли глашатая нового фашизма. "Еврейский фашизм" — понятие, способное шокировать благонамеренного наблюдателя, памятующего о том, насколько евреи пострадали от немецкого фашизма и расизма. Однако разве мы, русские, меньше от них пострадали? Каждая советская семья ведет свой мартиролог жертв германского проекта покорения мира, жертв великой войны. Тем не менее еврейская публицистика не стесняется оперировать понятиями "русского фашизма" и "красно-коричневого большинства". Здесь кроются не только злонамеренная раздражительность и неблагодарность. Здесь чувствуется и какое-то стремление увести общественное внимание в сторону, скрыть действительные источники нового фашизма и расизма. "Естественный рыночный отбор", о котором новое великое учение столь настойчиво трубит, нисколько не является "естественным". Он принадлежит вполне "искусственной" — насаждаемой заинтересованными инстанциями — логике насилия: сильных над слабыми, экспроприаторов над экспроприируемыми, крикливого меньшинства над молчаливым большинством.
Значительная часть современного еврейства почему-то усмотрела в этой логике новое подтверждение еврейского избранничества и еврейской миссии в мире. Сто лет назад эта миссия понималась прямо противоположным образом. Тогда политически мобилизованное еврейство задумало насаждать в России новый строй антирыночной теократии, жесточайшим образом преследуя русскую "мелкобуржуазную стихию". Это сегодня марксистский теократический проект внерыночного общества, управляемого во все вникающими "судиями", благополучно списывается на русскую общинность и русский традиционализм. Но тогда, после большевистского переворота, проект безрыночного и безгосударственного общества, являющего собой своеобразный "континентальный тоталитаризм", ничего не оставляющий вне своей душеспасительной опеки, воспринимался как воплощение еврейской идеи — марксистско-талмудической. Теперь, когда этот проект скомпрометирован, евреи переадресовали его русской общинной традиции, осуждаемой в качестве источника тоталитарного зла. Это неплохой прием в смысле самозащиты и самоутверждения, но принять его на веру способны только те, кто не знает истинной роли еврейского комиссарства в "русской революции".
Я вполне могу себе представить грядущую инверсию еврейского спасения. Когда нынешний рыночный социал-дарвинистский проект в свою очередь обанкротится и будет отвергнут миром, евреи попытаются и его переадресовать какому-то незадачливому народу, не умеющему так быстро менять имидж.
Заинтересованные теоретики сегодня приписывают рыночным механизмам главную роль в модернизации общества. Между тем уже М. Вебер убедительно показал, что сам по себе рынок не является ни условием, ни достоверным свидетельством ситуации модерна.
Рынок в самом деле представляет систему расшатывающего беспокойства и мобильности, но взятая в чистом виде, это сугубо пространственная и перераспределительная мобильность. Воплощенный в меновых стоимостях абстрактный труд и его торговые носители, не привязанные ни к месту, ни к профессии, — это только одно из условий прогресса. Другим необходимым условием является соединение промышленного труда и просвещения. Просвещение без торгово-промышленной, "рыночной" мобильности дает талмудистов; рыночная мобильность вне просвещения дает ростовщиков и спекулянтов. Последние в самом деле обладают завидной адаптационной способностью, но истинным содержанием прогресса является не адаптация, а новационные преобразования. Рынок сам по себе не создает нового в абсолютном (качественном) значении— он порождает относительно новое, наводняя данную среду пришлыми товарами.
Новизна абсолютного плана вырастает из промышленного применения знания. В конечном счете — из просвещения рабочей силы, в широком смысле этого слова. Именно соединение пространственной рыночной мобильности с мобильностью временнуго типа, связанной с интенсификацией производства на основе промышленного применения науки, породило исторический феномен европейского модерна. При этом две подсистемы — рынок и просвещение — никогда не совпадали полностью. Более того, они всегда пребывали в состоянии конфликтного взаимодействия: носители знания презирали рынок, носители рыночного начала опасливо относились к носителям знания. Все это неплохо описано в специальной литературе7.
Марксистский антирыночный проект был бы чисто ретроградным, если бы он не включал то, что идет от традиции Просвещения, — апологетику науки и образования. Большевикам удалось мобилизовать научное знание и систему массового образования в рамках своего проекта "социалистической индустриализации". Если бы не это, большевизм остался бы воплощением того, чего от него ждала новая еврейская теократия, — кастрирующий талмудистион, живущий цитатничеством из "учения". Большевистскую индустриализацию, а значит и советский модерн спасли старые русские спецы, привлеченные прагматиками из ленинского окружения вопреки предостережениям талмудических ортодоксов марксизма.
Оценивая эпопею ХХ века, можно отметить, что идеологически мобилизованное еврейство дважды воевало с Просвещением. В начале ХХ века оно воевало с ним во имя талмудической ортодоксальности всесильной коммунистической теократии, задумавшей, подобно ветхозаветному жречеству (судиям), тотально контролировать жизнь людей и налагать на них цензуру "учения". В конце ХХ века оно воюет с Просвещением во имя рыночной рентабельности. Новейшие секвестры программ образования, науки и культуры навязываются обществу новыми шерлоками рынка, стремительно уводящими человечество из системы Просвещения. Еврейство в рамках нового рыночного проекта олицетворяет собой скопидомствующую цензуру сиюминутной прибыльности, ополчившуюся на "враждебную культуру интеллектуалов".
Уяснению сути происходящего "дела" может помочь анализ англо-американской "неоконсервативной волны" 80-х годов. Теоретики неоконсерватизма осуществили своеобразную реинтерпретацию западного капитализма, связав его происхождение исключительно с Реформацией, оставляя в стороне влияние Просвещения. Воспринятый в реформационном (протестантском) ключе, капитализм в самом деле выступает как рыночное общество, представленное крепкими хозяевами-скопидомами, чурающимися "баловства" интеллектуального авангарда со всеми его культурными и контркультурными экспериментами. Не телескоп, устремленный в звездное небо, а бухгалтерские счеты в руках — вот символ рыночного общества, заботящегося исключительно о рентабельности.
Однако на самом деле человек со счетами как олицетворение пуританской бережливости никогда бы не создал индустриального общества. Между буржуазным общество<