Два лица советского катастрофизма

В стране сформировались два основных связанных друг с другом облика культуры катастрофизма. Первый, агрессивно-праздничный, тоталитарно-репрессивный, был характерен для периодов мобилизации в доминирующей культуре на общесоциальном уровне. Второй был оборотной стороной этой праздничности и выражался в жертвенно-пассивной реакции репрессируемых групп. Катастрофизм их сознания нес в себе согласие играть роль жертвы в “исторической инициации” рождении нового общества (литературные произведения писателей тех лет много могут рассказать об этом, достаточно только почитать А.Платонова).

Общая характеристика катастрофизма этого периода — мифологичность, идеологичность, включенность в основной миф, посредством которого управляющие структуры организуют общество на всех уровнях государственного управления. Вертикальная мобильность в это время была очень высока (П.Сорокин писал об этом как об общей черте восходящей фазы революции — 15). Это обстоятельство также способствовало социальной мобилизации, ибо открывало для активных людей из социально поддерживаемых социальных слоев значительные перспективы (и опасности попасть в мясорубку террора).

В условиях отсутствия свободной печати и других демократических свобод страхи часто принимали форму слухов. Соответственно, отсюда и гиперболизация, обрастание фантастическими вариантами, иррациональность, присущие слухам как одной из важных форм устной культуры (см. гл. 1).

Возможность длительного существования советского катастрофизма базировалась на позитивной мировоззренческой оценке социальных катастроф (в особенности, революции и революционного насилия, классовой розни и классовой борьбы) населением и особенно — институционализированном выражении подобного мировоззрения в государственной идеологии. Даже люди, “назначенные” жертвами, во многих случаях находились во власти господствующего мифа. Тайное несогласие (разговоры “на кухне”) начало “проговариваться” достаточно поздно, когда механизм террора ослаб. В “звездные часы” сталинской диктатуры большинством населения советское мировоззрение было принято. Классовая ненависть и классовая борьба положительно оценивались как орудие справедливости, высшей правды. Утверждение этой высшей правды совпадало с массовым и повседневным избиением тех людей, которые изобличались как носители зла.

Вряд ли идеология, предложенная большевиками, охватила бы общество с такой быстротой, если бы она апеллировала только к рациональной составляющей общественного сознания. Но она не менее, если не более сильно апеллировала к массовым эмоциям и чувствам.

Давно замечено, что, несмотря на яростный атеизм и отрицание традиционного православия, большевистская идеология включала сильные религиозные обертоны. Еще Бертран Рассел писал о привнесении Марксом в социализм идей еврейского мессианизма, о сходстве коммунистической партии с церковью, видении марксистами революции как Второго Пришествия, а коммунизма как миллениума.

В растревоженной, переживающей драматические социальные и политические сдвиги стране с бедным и неграмотным населением милленаристские или эмоционально близкие к ним идеи могли породить (и действительно породили) мощный ответный импульс. Предложенная большевиками идеология была усвоена массами прежде всего в своих (псевдо)религиозных милленаристских аспектах. Обещание “нового неба и нового царства” для избранных, четкие указания, позволяющие отличить “избранных” (пролетариат) от “грешников” (буржуазия), трудный путь к новой жизни по новым, справедливым законам — все это не могло не импонировать в ситуации войны, разрухи, голода, морального упадка, распада страны, краха политического режима и социального порядка в целом.

В результате сформировалось весьма специфическое общество, в основе идеологии которого лежала идея мировой катастрофы. Эта идеология была своеобразной секулярной религией, имевшей сильные милленаристские обертоны. Вполне в соответствии с подобного типа верованиями, представление о грядущей катастрофе было двойственным. С одной стороны, значительная часть населения была убеждена, что страна окружена враждебными государствами, которые готовятся уничтожить “первую в мире справедливую власть рабочих и крестьян”. Это ожидание не было рациональным, ибо крестьяне-мигранты и жители деревень воспринимали вторжение в страну “мирового капитала” мифологически как поголовное уничтожение населения какими-то вполне фольклорными носителями зла. С другой стороны, само грядущее всеобщее побоище должно было стать — это обещала идеология — всеобщей катастрофой для сил зла; катастрофой-испытанием, через которую “все прогрессивное человечество” должно было пройти, и выйти из нее обновленным. Капиталисты, буржуазия (т.е. грешники) в этой очистительной войне должны были быть уничтожены, а советское население и “мировой пролетариат” (новые праведники) уцелеть, чтобы очищенными войти в новый прекрасный мир.

Это удивительное общество тем самым считало предстающую катастрофическую схватку чем-то абсолютно неизбежным. Вся повседневная жизнь, вся внутренняя и внешняя жизнь общества были сосредоточены на идеях грядущей роковой битвы. Население находящейся в изоляции страны было уверено в необходимости поддерживать политику властей, направленную на подготовку к будущей вселенской катастрофе. Нужно было закупать оружие, ресурсы, захватывать новые территории, чтобы улучшить свои позиции в предстоящих боях, поддерживать потенциальных союзников и т.д. Нацеленность на борьбу против окружающих врагов определяли всю жизнь, все ее культурные, социальные, экономические механизмы.

Даже такие ценности, как личная совесть каждого, должны были быть подчинены этой, по сути, единственной задаче. Подобная идеология создавала безграничную основу для террора, оправдывала его. Космический характер предстоящей схватки оправдывал превращение личности в средство подготовки к победе. Для личности и ее развития такие убеждения были реальной катастрофой. В массовом терроре, где погибли десятки миллионов, личная вина как таковая не была реальной проблемой для правосудия, для общества. Все, включая разрушаемую повседневность, было подчинено иррациональной задаче — победе в космической схватке добра и зла. Здесь можно видеть как реально беспредельный охвативший общество катастрофизм внес катастрофу в каждый дом, превратив повседневность миллионов в ад.

Высшего накала катастрофизм достиг во времена большого террора, когда вся повседневная жизнь была пронизана страхом перед скрытыми врагами и одновременно перед карательными органами (16).

Советский катастрофизм характеризовался распадом на, казалось бы, различные, но тесно связанные друг с другом формы страха. Это прежде всего максимизация космического страха перед мировым злом, способным принимать любую личину — от белых до мирового империализма. Как мифологические оборотни, проявления зла могли бесконечно менять свой облик. В зависимости от политического момента, интересов правящего слоя в разряд этих внушающих страх сил попадали “кулаки”, “враги народа”, бесчисленные “шпионы”, “диверсанты”, “болтуны”, рассказывающие анекдоты, “бывшие”, “затаившиеся”, “остатки враждебных классов”, “фашисты”, “империалисты”, “сионисты”, националисты и вообще кто угодно. Постоянное их “существование” способствовало поддержанию всеобщего страха перед “кознями”, “вредительством”, “диверсиями”, “убийцами в белых халатах”, пытающимися сорвать всякие планы “построения светлого будущего”. Катастрофа как бы постоянно висела над советскими людьми, проникая в душу каждого; казалось, что страх перед катастрофой был результатом космических козней.

Этот массовый страх перед мировым злом, распространившийся в обществе, постоянно культивировался политической властью, которая старалась использовать и усиливать его для собственных целей. Катастрофизм массового сознания в постреволюционном, глубоко дезорганизованном российском обществе, оправдывал установление тоталитаризма, оправдывал любой произвол власти. Катастрофизм здесь стал орудием государственного произвола, массового террора. Опасность катастрофы, возможность стать жертвой произвола в самых иррациональных формах пронизывала катастрофизмом каждый миг жизни. Об этом свидетельствует знаменитый анекдот того времени. Ночью раздается стук в дверь. Все в ужасе, ожидая что это “сталинские соколы”. Дедушка, как самый храбрый, идет открывать. Радостный, он возвращается. “Не беспокойтесь. Все в порядке. Это пожар”.

Страхи советского времени

Массовое сознание в тоталитарной России было катастрофичным, ибо люди годами жили в ожидании катастрофы, причем ожидание одной катастрофы сменялось ожиданием другой.

Главным мировоззренчески-идеологическим страхом было ожидание смертельной схватки с капитализмом. Здесь находилось смысловое “ядро” советской идеологии и “оборонного сознания” населения. Конкретизировался этот мировоззренческий страх в страхах перед войной. Страх этот приобретал разные формы.

В 20-е годы ждали преображения всей планеты — мировой революции, т.е. всеобщей катастрофы планетарного характера.

В 30-е все население было убеждено в неминуемости новой войны (17).

В 40-е произошла реальная катастрофа.

В 50-е — 60-е боялись атомного Апокалипсиса.

Постоянно поддерживался, то затухая, то обостряясь, страх перед голодом. Особенно боялись его в деревне. Страх голода переплетался со страхом перед войной.

Страх перед враждебным окружением был патологическим. Современный комментатор, анализируя один из бредовых проектов борьбы с внешним врагом, пишет: “в стране имели место “политические страхи и приступы клаустрофобии, десятилетия взаимного недоверия и изнуряющего противостояния двух сверхдержав” (18).

Был ужасный страх перед иностранцами, шпиономания. Иностранная валюта в восприятии населения была демонизирована. Люди никогда не видели иностранных денег, и они представлялись им не просто платежным средством, но почти “орудием дьявола”. Уже после смерти Сталина в годы хрущевской оттепели, когда страх стал спадать, два молодых “валютчика” (Рокотов и Файбышенко) были расстреляны с грубым нарушением закона по прямому указанию рассердившегося Хрущева. Более чем вероятно, что если бы их правонарушение не касалось “валюты”, дело приняло бы иной оборот.

Главным “внутренним” страхом был страх перед государством, особенно могущественной тайной полицией. Боязнь КГБ была всеобщей. Иными словами, всемогущего тайного ведомства боялись не только те, кто имел основания бояться. Перед КГБ и его сотрудниками трепетало все население. Принадлежностью к КГБ гордились еще во времена Брежнева, ибо это было знаком силы. Например, в компании сослуживцев руководитель одного из отделов стал демонстрировать свое удостоверение тайного осведомителя КГБ. В ответ его начальник показал свое. Ирония заключается в том, что дело происходило среди интеллигентской элиты — в Министерстве культуры РСФСР и оба считались известными деятелями культуры, обладали учеными степенями, были авторами многих произведений. Примерно то же отношение можно было наблюдать у простого народа. Достаточно было намекнуть, например, партнеру по какой-либо частной сделке, что связан с “органами”, чтобы занять выигрышную позицию. Страх населения перед тайной полицией защищал причастных к ней, с ними предпочитали не связываться.

Образ КГБ был демонизирован и такая демонизация поддерживалась, видимо, сознательно для увеличения власти этой организации. Комитет наделялся чертами всепроникающей, всевидящей, всезнающей и всемогущей сущности (19).

Наши рекомендации