Дневники: внимание к гривенникам

Между 1848 и 1853 годами Чернышевский вел подробный и от­кровенный дневник. Он взялся за него, прежде всего, ради самопоз­нания и самосовершенствования, однако, намереваясь стать писате­лем, не мог не относиться к этому как к литературному упражне­нию. Впоследствии он пользовался дневниковыми записями как источником для своих литературных произведений, заимствуя от­туда целые сцены и многие детали. К тому же молодой Чернышев­ский серьезно готовился к грядущей славе и полагал, что дневники пригодятся для автобиографии и для изысканий будущих биогра­фов (1:193).7

В стремлении к самопознанию, осуществляющемуся через дневниковые записи, не было ничего исключительного для того времени. Годом раньше Лев Толстой, также родившийся в 1828 го­ду, начал вести дневник с целью скрупулезного изучения себя и своей личности; в будущем наблюдения над собственной психикой послужили ему опытным полем для романов. К ведению подобного дневника приступил в 1852 году и Николай Добролюбов (родив­шийся в 1836 году), причем одну из частей он назвал «Психото­рий» — лаборатория умственных процессов. Характерно, что люди поколения Чернышевского (включая Толстого и Достоевского),

проявили глубокий интерес к Руссо8, особенно к его «Исповеди», а также к мемуарной и документальной литературе; в те годы вышли из печати русские переводы «Замогильных записок» Шатобриана, «Исповеди» Ламартина, писем Бенжамена Констана, «Поэзии и правды» Гете.

Расцвету самоанализа способствовал сложившийся в философ­ских кружках 40-х годов культ «внутреннего человека», проанализи­рованный Л. Я. Гинзбург. В таких «частных» сочинениях 40-х годов, как дневники Герцена, письма Огарева, письма Станкевича и Баку­нина, ранние письма Белинского, встречаются поразительные по своему саморазоблачительному характеру признания и глубокие обобщения, основанные на личном опыте. Однако между докумен­тами частной жизни эпохи романтизма и эпохи реализма имеется существенная разница. Для людей 30—40-х гг. путь к пониманию внутренней жизни шел через философию. Человеческую личность, ее эмоции и даже обыденные ситуации повседневной жизни они воспринимали в метафизических категориях. Эту черту описал Гер­цен: «Все в самом деле непосредственное, всякое простое чувство было возводимо в отвлеченные категории и возвращалось оттуда без капли живой крови, бледной алгебраической тенью [...] Самая слеза, навертывавшаяся на веках, была строго отнесена к своему по­рядку, к "гемюту" или к "трагическому в сердце"».9 Характерно, что письма и дневники этого поколения практически лишены как конк­ретного психологического материала, так и конкретных деталей быта.10

Новый подход к анализу и пониманию человеческой жизни впервые проявился в дружеских письмах Белинского, теоретика русской реалистической эстетики и предтечи шестидесятников. Еще в 1837 году в письмах к Михаилу Бакунину, который особо славился философским «изъяснением жизненных явлений»", Бе­линский заявлял, что видит в этой стратегии и недостаток психоло­гического анализа, и моральную проблему: «несоответствие между внешней и внутренней жизнью», возникающее из-за «презрения к гривенникам». Под этим он подразумевал романтическое табу на факты «низкой действительности», т. е. на все то, что связано с воп­росами материального существования — деньгами, бытовыми усло­виями, человеческим телом. Из-за чего, делает вывод Белинский, романтики не видели связи между внешними обстоятельствами и внутренней жизнью.12

Страстный призыв Белинского к Бакунину, аристократу по рож­дению и воспитанию, не забывать о гривенниках, отнестись к ним с пристальным вниманием, имел особой смысл, ибо исходил от единственного в бакунинском кругу простолюдина — человека, ко­торый в силу своего социального положения был по рукам и ногам опутан этой самой «низкой действительностью». В письме от 1 но-

ября 1837 года Белинский в мельчайших подробностях описывает Бакунину материальную сторону своего существования, которая в соответствии с культурными конвенциями времени должна была оставаться за пределами описываемого (а может быть, и осознавае­мого) человеком, посвятившим себя литературе:

«Я сажусь за дело, перевожу с немецкого или делаю что-нибудь другое, — и что же? я дрожу от холода, руки мои не в состоянии де­ржать перо, животная сторона моя громко дает о себе знать. Я бро­саю перо и иду — куда-нибудь, иногда в лавку Глазунова, где часов шесть сряду болтаю черт знает что. В другое время только что разде­лаюсь, то есть разохочусь делать, пользуясь гармоническим состоя­нием души, — и вдруг получаю записку, где мне напоминают, что за взятые мною 500 руб. надо заплатить за месяц 30 р. ассигнация­ми], а в ответ пишу, нельзя ли этих денег за меня заплатить, да еще достать мне сот восемь за такие же проценты»13.

В этих жалобах, обращенных к Бакунину, — а позволяя их себе, Белинский полностью сознавал разницу в их социальном положе­нии, и, тем самым, и в стиле поведения (с безответственностью аристократа Бакунин не платил по своим огромным счетам), — со­держалось нечто большее, чем моральное нравоучение с социаль­ным подтекстом. Знаменитый «спор о гривенниках» был столкнове­нием между романтизмом и нарождающимся реализмом. Как ли­тературный стиль, реализм претендовал на всеохватность изображе­ния действительной жизни (и, тем самым, на объективность мето­да); обыденное и низкое становилось узаконенным предметом ис­кусства.14 Как жизненный стиль, реализм предполагал полноту и конкретность знания о материальной стороне жизни, во всех ее под­робностях, в том числе и самых незначительных, безобразных и от­талкивающих, ибо они были неотделимы от «жизни духа». Внутрен­няя жизнь рассматривалась как неразрывно связанная с внешними обстоятельствами. На зрелых стадиях реализма не называемые прежде, неприличные, запретные жизненные детали, включая, по словам Белинского, «гривенники», «авощную лавочку» [sic] и «живо­тную сторону человеческой природы» (т. е. телесные потребности), становились узаконенными фактами культуры— превращались в значимые элементы литературного дискурса и в значимые и зри­мые элементы поведения. Они стали частью стиля бытового пози­тивизма, пришедшего на смену бытовому байронизму.

Новые принципы постижения внутренней жизни — принципы, которые оказались решающими для методов русской психологиче­ской прозы XIX века, первоначально появились и были развиты в личных документах деятелей культуры — в их частных письмах и дневниках. Личные особенности авторов этих документов, вернее, корреляция между их индивидуальными особенностями и истори-

ческим смыслом их деятельности стала важным фактором в куль­турных преобразованиях эпохи реализма.

Чернышевский сыграл чрезвычайно важную роль в этих преоб­разованиях, и дневники его молодости — интересный пример экс­периментального развития реализма в быту. В ведении дневника он придерживался очень простой и поразительно прямолинейной стратегии— старался, по возможности, полно, точно и конкретно описывать каждый прожитый день. В ежедневных записях он пере­ходил от описания рутинного поведения (например, ежеутреннего хождения в университет) и сведений о погоде к объяснению взаи­моотношений между своими действиями и внешними условиями (что и почему он надел). Детальное обсуждение прочитанного пере­текает в размышления над общечеловеческими проблемами.

«2 [декабря 1848 года] 11 [часов]. Было менее холодно, чем вчера, и я сумел, особенно, когда шел в университет, весьма хорошо заку­таться, так что уши нисколько не озябли. Теперь во второй раз зи­мою ходил без калош, между прочим по экономии: не достанет ли этой пары сапогов и старых калош до лета? Конечно, нет, но все-та­ки. В университет пошел в 10 х/2; не пошел к Грефе, как и хотел, а в библиотеку, где читал «Revue d.d. Mondes» критические статьи Limayrac'a — пошлость, так же, как и замечания о бездушии, непо­стоянстве и проч. отсутствии принципов у Бенж. Констана. Чуда­ки, — они думают, если человек в негодовании говорит: «я не верю, люди пошлы и глупы», так это в самом деле потому, что он менее их одарен душою, жаждущей верить, любящей человека, а не потому, что, напротив, у него эти силы жаднее ищут удовлетворения и что горше для него несообразность действительного с разум­ным?» (1:185).

Установка на всеохватность и точность приводила к соположе­нию разнородного материала. Будничные житейские подробности и общечеловеческие проблемы, сформулированные в метафизиче­ских терминах, переплетались как звенья единой цепи человеческо­го бытия, где «сапоги и старые калоши» неразрывно связаны с «не­сообразностью действительного с разумным». Словно вторя страст­ным эпистолярным монологам Белинского о значении гривенни­ков, Чернышевский заполняет страницы своего дневника подсчета­ми расходов и списками покупок (впоследствии попавшими в «Что делать?»). В противоположность этому, в дневнике молодого ари­стократа Льва Толстого за тот же год почти отсутствуют конкретные бытовые подробности.15 Но даже на фоне общекультурных преобра­зований эпохи реализма, в которых интеллигенты-разночинцы сыграли особую роль, его дневники — явление уникальное, и по сво­ему стремлению к точности, и по широте включенного материала. Чернышевский намеревался регистрировать «все, решительно все»

(1:471) — он фиксировал серьезные мысли и чувства, мгновенные ассоциации, мимолетные ощущения, рутинные действия, содержа­ние разговоров, маршруты перемещения по городу, меню обедов, расходы, и даже телесные отправления (включая мельчайшие дета­ли выделительных и половых функций). Точность этих описаний поразительна: он старался определить каждый компонент своего опыта, указывая, по возможности, место, время, и продолжитель­ность действия и устанавливая причинно-следственные связи.

Он часто помещает планы домов, в которых побывал, и даже схемы своих перемещений по той или иной комнате. Описывая ве­чер с танцами (первый в его жизни), Чернышевский рисует схему, на которой помечает буквами алфавита положение каждого участ­ника:

«Сначала я стоял у двери, которая ведет в их комнату, где стоят фортепьяна, после у двери у входа; во все это время танцевали шесть или во всяком случае четыре пары [...] Сначала (1 кадриль) она сто­яла на месте «л», мы с Ив. Вас. в дверях «б» — я все смотрел на нее, почти не спуская глаз» (1:210).

Расхаживая по городу, Чернышевский отмечает не только мар­шрут, но и затраченное время:

«Я ходил всего: от Максимовича к Булычеву и назад около 100 минут, после к Ал. Фед. 16 мин., оттуда домой снова 16, оттуда к Бу­лычеву еще 50 или 48 хотя, всего 180 мин. = 3 часа — и оттуда на да­чу пришел без V49> между тем как у Булычева был в 6, — по край­ней мере 2 1/г часа — итак, 5 V4 часа, 32 версты» (1:278).

Так, весь день переводился в цепочку цифр и подсчетов. Но са­мое пристальное внимание он уделял чувствам и ощущениям, осо­бенно тем, которые вызывали у него женщины. Запечатлевая каж­дое мельчайшее событие своей эмоциональной жизни с величай­шей точностью, Чернышевский получал возможность исследовать взаимосвязь между внутренней жизнью и внешними обстоятельст­вами. Так, он старательно отмечал, где и когда испытал то или иное чувство или ощущение: «Когда шли (у угла на повороте с проспекта во 2-ую линию, когда идешь мимо казармы), мне мелькнуло чувст­во, что не хороша у нее походка» (1:71). Женщина, о которой идет речь, была предметом его любви, сопровождавшейся мучительны­ми сомнениями в реальности этого чувства.

После целой серии таких наблюдений и экспериментов Черны­шевский решил, что «чувствования зависят не от места, а от време­ни» (1:99). Но по дальнейшем размышлении он приходит к выводу, что окончательно не установил, какова связь между внутренним и внешним. Озадаченный тем, что чувство к другу, которого, как ему казалось, он искренно любил, было, в своих конкретных проявлени­ях, не сильнее чувств, вызываемых будничными событиями уни-

верситетской жизни, он размышляет о том, что «вообще верно чув­ствительность изнутри, а не извне [...] так и волнение сердца не от событий, а так от чего-то беспричинного» (1:99). Если Чернышев­скому не удавалось установить ясную связь между ощущением и временем, местом или внешними обстоятельствами, он старался представить такое ощущение посредством точного измерения внешних проявлений (например, измерял грусть вызванными ею слезами, которые в таком случае подсчитывал поштучно). «Выкати­лось 3—4 слезы» — так Чернышевский описывает свою реакцию на смерть подруги детства (1:53). В то время, как молодые романтики, с такой иронией описанные Герценом в «Былом и думах» (1852—68), «слезу, навертывавшуюся на веках», возводили в отвле­ченные категории немецкого идеализма, молодой реалист описывал эмоции с математической, научной точностью.

Эти операции — регистрация психического и физического опы­та в его целостности, с указанием времени, места и количества, — свидетельствуют о том состоянии, которое Чернышевский называет своей «бесчувственностью»: в психологических терминах за этим стоит отсутствие непосредственного эмоционального отклика на внешние события, ведущее к ощущению неуверенности в реально­сти окружающего мира.16 Но Чернышевский коррелировал то, что составляло его насущные психологические потребности (о чем сви­детельствует навязчивость, с которой он следует этим процедурам), с проблемами и стратегиями культуры. Неодолимую потребность найти способ надежно встроиться во внешний мир, недоступный ему в непосредственном ощущении, он интерпретировал в терми­нах современного культурного кода — как «стремление к реально­сти», противостоящее «идеальности» и эмоциональному бесплодию идеалистов 30-х и 40-х годов. Эта потребность нашла свое выраже­ние в ряде конкретных психологических стратегий, направленных на то, чтобы испытать реальность внешних событий и эмоциональ­ных состояний— стратегий, которые были подсказаны такими культурными принципами, как выдвинутый Белинским идеал вни­мания к «гривенникам» и к телу, свойственная позитивизму уста­новка на детерминизм (связь психических состояний и внешних событий) и общенаучный принцип точности.

С одной стороны, характерные для Чернышевского особенности психической организации и поведения хорошо соответствовали ожиданиям эпохи. С другой, формирующиеся культурные и лите­ратурные принципы соответствовали его личным потребностям. Руководствуясь культурными принципами для целей самопознания и самоописания, Чернышевский слил индивидуальное и общесоци­альное воедино.

ПИСАТЬ - ЗНАЧИЛО ЖИТЬ

Дневниковые записи, регистрирующие ежедневные события, то и дело прерываются подробной инвентаризацией самого текста дневника. Внимание Чернышевского переносится с событийной стороны на сам процесс регистрации. Очевидно, процесс письма и самое наличие текста являлись ощутимым доказательством реаль­ности существования.

«Боже мой, как подробно писано! Все, решительно все с стено­графической подробностью! [...] Ведь целых 44 простых и 10 двой­ных страниц! [...] написал целых 64 страницы! Ведь это выйдет: 64 х 27 (строк) х 80 (буквы в строке) = 138200 букв! Ведь это 140 страниц обыкновенной печати! ведь это, наконец, целая повесть. Вот плодовитый писатель!» (1:471).

Вскоре после того, как была произведена эта инвентаризация, весной 1853 года Чернышевский перестает вести дневник, но не пе­рестает писать в лихорадочном темпе, которого, в той или иной сте­пени, придерживается до конца своих дней. Писание становится важнейшей частью жизненного процесса.

Как профессиональный писатель, Чернышевский был чрез­вычайно плодовит. В годы активной работы в «Современнике» (1855—62) он заполнял номер за номером — почти в одиночку вел раздел критики, библиографии и (с 1859 года) политики, а также подготовлял для журнала переводы сочинений по истории и полит­экономии. Житейской причиной такой интенсивной работы — по­мимо требований, которые предъявлялись к нему как к редакто­ру, — было желание иметь твердый и удовлетворительный зарабо­ток (к чему он стремился, главным образом, ради жены — сам он отличался аскетическими наклонностями). Друзьям и знакомым он запомнился как человек, писавший почти непрестанно: разгова­ривая с посетителями, во время поспешных трапез и даже шумных вечеринок, которые устраивала его жена. Друг Чернышевского вспо­минал: «Бывало и ночью проснется, вскочит и начнет писать».!7 Он не переставал писать все 22 месяца, которые просидел в Петропав­ловской крепости (1862—64). По подсчетам П. Щеголева, написан­ное Чернышевским в то время составляло 11 печатных листов в ме­сяц."

В Сибири, в течение почти 20 лет каторги и ссылки, он писал непрерывно — и для того, чтобы скоротать время, и в надежде, что написанное удастся опубликовать и помочь семье материально. В ссылке Чернышевский писал в иные годы не менее 15 часов в день, причем иногда и по ночам. Он написал сотни страниц беллетристи­ки и обещал своему двоюродному брату и душеприказчику, Алек­сандру Пыпину, выслать «гору» написанного (14:619) и «затопить» русскую литературу своими сочинениями (14:496), как только цен-

оы вновь позволят ему печататься (чего так и не произошло): «Я 3 ишУ все романы. Десятки их написаны мною. Пишу и рву. Беречь

описи не нужно: остается в памяти все, что раз было написано. И как я услышу от тебя, что могу печатать, буду посылать листов по пвадцати печатного счета в месяц» (15:87). Память у него и в самом леле была исключительная; по возвращении из Сибири Чернышев­ский мог читать на память целые главы сочиненных там романов. Видя что ни одно из его сочинений не появляется в печати (те, что посылались по почте, не доходили до адресата), Чернышевский уничтожал рукописи и снова брался за перо.19 Им владело непреодо­лимое желание писать, и те из его сибирских рукописей, которые сохранились (и были опубликованы посмертно), свидетельству­ют — и по количеству и по качеству — о его графомании.

На каторге, в Александровском заводе (1864—70), в кругу за­ключенных Чернышевский импровизировал бесконечные истории с разветвленными сюжетами и психологической мотивировкой, глядя в пустую тетрадь и притворяясь, что читает по заранее напи­санному.20 Характерно, что он предпочитал такую форму сочини­тельства, и в последующие годы в Астрахани и Саратове (1883—1889) все диктовал стенографу. В результате он мог работать еще быстрее; так, за четыре дня до смерти, уже тяжело больной, Чернышевский надиктовал восемнадцать страниц перевода «Всеоб­щей истории» Георга Вебера. Последние слова, сказанные им в предсмертном бреду, были также застенографированы его секрета­рем (запись эта впоследствии была опубликована его сыном).21

Чернышевский был весьма заинтригован возможностями сте­нографии и часто упоминал ее в своих сочинениях. Герой романа «Вечера у княгини Старобельской» (1888) Вязовский— персонаж автобиографический, старый ученый и писатель, приглашен прово­дить беседы с группой аристократов, собирающихся слушать его импровизации. Его истории записывает целая команда стеногра­фов, местонахождение которых в комнате описано с большой топо­графической точностью:

«Между эстрадой и передним полукругом аудитории, несколько правее и левее эстрады, стояли два стола, за тем, который был нале­во перед эстрадой (если смотреть из середины полукругов к эстра­де), сидели шесть стенографов, все шестеро были молодые люди, за Другим пять стенографисток и мужчина лет тридцати пяти или не­сколько побольше, он, очевидно, был главой этого общества стено­графисток и стенографов» (13:788).

Эпизоду этому Чернышевский придавал столь большое значе-ие, что продолжал работать над ним даже после того, как отослал Рукопись в «Русскую мысль» в надежде на публикацию. Ошибочно предполагая, что рукопись ушла в печать, он посылал вставки, уточ­няющие местоположение стенографов.22

Как замечает в своих воспоминаниях о Чернышевском один из товарищей по заключению, слушавший его импровизации: «Писать для Николая Гавриловича — [...] значило жить».23 Предпочтение, ко­торое Чернышевский оказывал стенографии — синхронной фикса­ции вербализуемых мыслей, — перед другими способами сочини­тельства, обнаруживает психологический смысл, который имело для него писательство. Принципом, объединяющим запись импро­визированного дискурса и ведение дневника, является «совпадение вербализации и самого опыта».24 Уже в своих дневниках Чернышев­ский приравнял человека живущего к вербализующему, чье сущест­вование подтверждалось материальным результатом этой вербали­зации. Лишь в словесном потоке моментально фиксируемых ощу­щений непосредственный опыт обретал реальность, протяженность и постоянство. Дневники времен его юности и сибирская беллетри­стика, относящиеся к двум самым тяжелым периодам его жизни, иллюстрируют понятие жизни, неотделимой от писания.

Лишь после того, как он перестал вести дневник, Чернышевский открыл для себя (и тотчас опознал как свою) литературную модель, которая соответствовала его потребности использовать литературу как снаряжение для жизни, — толстовскую технику художественно­го воспроизведения работы сознания. Это открытие было сделано им в 1856 году в рецензии на ранние произведения Льва Толстого, включая и автобиографическую прозу «Детство» и «Отрочество». Это одна из лучших статей Чернышевского и, может быть, одно из са­мых проницательных суждений о творческом методе Толстого.

Чернышевский утверждал, что сущность новаторского метода Толстого и одновременно главное его достоинство — это внимание к внутренней жизни, к психологическому процессу («психическим движениям») самим по себе. Процесс этот он назвал «диалектикой души». По мнению Чернышевского, литературное мастерство Тол­стого открыло дорогу «уловлению драматических переходов одного чувства в другое, одной мысли в другую», знанию о «таинственном процессе, посредством которого вырабатывается мысль или чувст­во». В то время как большинство писателей «нам представляют только два крайних звена этой цепи, только начало и конец психи­ческого процесса», Толстой анализирует самый процесс, вследствие чего ему удается воспринять и запечатлеть «едва уловимые явления этой внутренней жизни, сменяющиеся одно другим с чрезвычайной быстротою и неистощимым разнообразием» (3:425—26).25

Для Чернышевского толстовская техника регистрации потока сознания явилась существенным добавлением к двум принципам реализма, уже выработанным литературой: всеохватности изобра­жения и точности детали. В своих творческих экспериментах Тол­стой пошел несравненно дальше задач незрелого реализма, с кото­рыми пытался совладать Чернышевский в своих юношеских днев-

ках исследуя связь между внешним и внутренним. В повествова­тельных приемах ранних произведений Толстого Чернышевский увидел инструмент, позволяющий запечатлеть «едва уловимые яв­ления самой внутренней жизни», ощущения, которые, по его выра­жению, «идут изнутри» и потому остаются совершенно недоступны наблюдению и контролю, как если бы их вовсе не существовало. С помощью этой новой повествовательной техники психические про­цессы находят себе надежное воплощение в тексте, и, таким обра­зом вся полнота человеческой жизни обретает окончательную ре­альность благодаря фиксации.

В этой рецензии Чернышевский, ничего не знавший о сущест­вовании толстовского дневника, высказал остроумную догадку об источнике его писательской техники — он утверждал, что лишь бла­годаря постоянному, скрупулезному самонаблюдению писатель мо­жет проникнуть в работу человеческого сознания. Итак, как раз тог­да, когда в своих юношеских дневниках Чернышевский боролся с «таинственными движениями психической жизни», интерес к худо­жественному изображению психических процессов сделался важной литературной задачей времени. Еще до написания «Детства» (1852), «Отрочества» (1854) и «Севастопольских рассказов» (1855—56) Тол­стой пытался сочетать технику потока сознания с изображением со­бытий, мыслей и впечатлений одного дня человеческой жизни, из­ложенных от первого лица. Таков незаконченный рассказ «История вчерашнего дня» (1851), отчасти построенный на материале его собственного дневника. Достоевский сходным образом эксперимен­тировал с исповедальным дискурсом и техникой «внутреннего мо­нолога» в «Двойнике» (1846), который произвел огромное впечатле­ние на Чернышевского, в «Записках из подполья» (1864), а позже в «Кроткой»(1876).26

И в дневниках, и на более поздних стадиях своей писательской карьеры Чернышевский пытался выработать новую литературную технику фиксации работы сознания. Однако его критика Толстого была удачнее, чем практическое воплощение такой техники. Роман сибирского периода «Отблески сознания», написанный между 1879 и 1882 гг., представляет собой неудачную попытку описать один День из жизни героя. Приступая к роману (оставшемуся, как и рас­сказ Толстого, незаконченным), Чернышевский не собирался огра­ничивать повествование одним днем, видевшимся ему как эпизод большого, сложного целого, но отказался от задуманного после того, как, написав фрагмент примерно в 150 страниц мелкой печати, так и не довершил описание одного утра.

Таким образом, и в своих дневниковых записях, и в критиче-Кои статье, посвященной анализу толстовского эксперимента над Удожественной формой, и в более поздних беллетристических со­лениях Чернышевский опознал и сформулировал принципы и

приемы литературного изображения реальности, которые были по­тенциально пригодны для разрешения его психологических про­блем — для борьбы с «бесчувственностью».

Новаторские художественные приемы служили психологиче­скими защитными механизмами; в то же время такие индивиду­альные защитные механизмы оказались новаторскими литератур­ными приемами. Культура не просто задавала определенные типы и нормы поведения, она также предлагала структурные механизмы и организационные принципы, которые можно было приложить к ор­ганизации личности. И, напротив, принципы организации лично­сти стали частью культурного наследия — не только как поведенче­ские стереотипы, но и как повествовательные приемы.

ПОСРЕДНИЧЕСТВО: ЛОБОДОВСКИЙ

Дневник Чернышевского начинается с подробного описания же­нитьбы — женился его ближайший друг тех лет Василий Петрович Лободовский. Чернышевский начал эпически: «В конце апреля 1848 г. сказал мне Василий Петрович Лободовский, что он женится» (1:29). Дневник также и кончается описанием женитьбы — его соб­ственной, на Ольге Сократовне Васильевой, состоявшейся в 1853 году (свадьба была сыграна также в конце апреля, вскоре после Пас­хи). Женитьба Лободовского явно послужила образцом для Черны­шевского, и более того, опыт друга и участие, которое принимал в его супружеской жизни Чернышевский, нашли свое отражение в ро­мане «Что делать?».

Василий Петрович Лободовский был студентом Петербургского университета и, так же как Чернышевский, сыном провинциального священника, окончившим православную духовную семинарию. В соответствии с романтической традицией нежной дружбы Черны­шевский горячо привязался к Лободовскому. «Люблю Василия Пет­ровича, люблю», — признается он в своем дневнике (1:68). Идеали­зируя своего более взрослого и опытного друга («Великий человек!» 1:95), Чернышевский полагался на Лободовского, легко поддавался воздействию его мнений и вкусов и, главное, разделял его чувства. Отождествление с Лободовским строилось на осознании общего: происхождение, определявшее особое положение в обществе, а так­же желание славы и жертвы на пути социальных преобразовании. Ожидание будущей славы составляло предмет нескончаемых бесед: «Мы, наконец, стали говорить о переворотах, которых должно ждать у нас; он [Лободовский] воображает, что он будет главным действу-

шм лицом (1:363). [Лободовский] говорил мне, чтобы я был вто-Ю м Спасителем, о чем он не раз и раньше намекал (1:281). Пони­мание того, как велико существующее между ними сходство, допол-ялось у Чернышевского проекцией: свойства, которыми он сам же­лал обладать, приписывались другу. Так, Лободовский наделялся железной волей и сильными чувствами. «Величие сердца» (упуще­ние в его собственном характере) сочеталось с «величием ума» — ка­чеством, которое Чернышевский считал сильной стороной их обо­их- «В. П. истинно великий человек. Велик по сердцу, может быть, еще более, чем по уму» (1:115).

Отождествляя себя с Лободовским, Чернышевский мог косвен­ным образом разделить некий опыт, не данный ему в непосредст­венном ощущении, т. е. испытать опосредованные чувства. Лободов­ский с готовностью открыл Чернышевскому свое сердце и сделал участником своей супружеской жизни.

Согласно Чернышевскому, Лободовский женился без любви — он едва знал свою невесту, с которой познакомился через сваху. У него не было средств к существованию, а за невестой, дочерью стан­ционного смотрителя, не дали денег. Это был мезальянс, и, стесня­ясь представить такую простую девушку своей семье, он скрывал свой брак. Исключенный из Харьковского университета, Лободов­ский переехал в Петербург в надежде закончить образование, найти должность и участвовать в интеллектуальной и общественной жиз­ни столицы. В разговоре с Чернышевским, который тот записал от первого лица в своем дневнике, Лободовский так объясняет причи­ну женитьбы: «Главная причина жениться: это существо, которое я буду обязан сделать счастливым, будет для меня необходимым по­буждением к деятельности» (1:29). Женитьба рассматривалась как стимул к деятельности: и профессиональной, и общественной, и ду­ховной. Через несколько дней после женитьбы Лободовский объя­вил Чернышевскому: «Начинаю быть деятельным» (1:33).

С самого начала Лободовский был уверен, что не сможет полю­бить такую простую, необразованную девушку; во время венчания сердце его оставалось холодно: «если пробудилась во мне, то только физическая сторона» (1:30). Но на следующий день после женитьбы произошла «большая перемена нравственная» (1:31): физическая сторона оказалась не столь сильна, как он ожидал, и он выразил на­дежду на то, что появится любовь и что он разовьет ум своей жены («развитие» было модным словом эпохи, связанным с «женским вопросом»). Эти признания обрадовали Чернышевского — он радо-ался не только за друга, но и за себя: «Может быть из этого выйдет времена моего характера, и, кажется, я довольно чувствую в себе о-то похожее на понимание сладости любить в смысле любви к злюбленной, между тем как раньше я серьезно не думал об этом: Редни были физические, а потребности любить не было» (1:37).

В течение многих месяцев мысли Чернышевского были сосре­доточены на Лободовских и отношениях между ними. Он принимал деятельное участие в их семейной жизни, практически вошел в семью на правах ее члена. Лободовский делился с ним самыми ин­тимными переживаниями. Они обсуждали отсрочку в осуществле­нии брачных отношений, и, полный сочувствия, Чернышевский, пытался восстановить все житейские подробности; узнав, что на третий или четвертый день после свадьбы Лободовский «чувствовал себя нездоровым», он высказал в дневнике предположение, что это имело место «перед совершением окончательного действия» (1:36). Чернышевский навещал супругов почти ежедневно, даже потихонь­ку прогуливался у них под окном и подсматривал сцены семейной жизни, очень его умилявшие (1:81, 85). К тому же Чернышевский помогал Лободовскому материально, тайком передавая другу зна­чительные суммы, высылаемые ему отцом на расходы. Жертва бы­ла серьезная — обрекавшая его на нищету. При этом к материаль­ным лишениям прибавлялись неудобства морального свойства: Чернышевский не признавался родителям, на что уходят деньги, и был вынужден лгать.

Глубокая вовлеченность в семейную жизнь друга стала для мо­лодого Чернышевского важным жизненным опытом. Любовь к дру­гу и участие в его семейной жизни, как он надеялся, должны были разрешить его собственные эмоциональные трудности. Отношения с Лободовским сообщали ему уверенность в том, что он способен душевно привязаться к другому человеку — «не любил Вас. Петр, и думал, что вовсе нет у меня любви» (1:59). Брак Лободовского про­извел еще одну перемену: у него появилась привязанность к жене друга, Надежде Егоровне, чувство, которое он с немалой долей про­ницательности приписал посредничеству своего друга и двойника. Ему казалось, что поскольку он сильно любит Лободовского, то ду­мает о ней в связи с ним и, пожалуй, начинает чувствовать нежную привязанность и к ней, братское чувство, «любовь, или просто высо­кое уважение» (1:112). Он размышляет над природой этого чувства, желая и не желая назвать его любовью. С момента возникновения этих опосредованных отношений Чернышевский надеялся вырабо­тать в себе и непосредственное чувство к женщине: «Я верно после буду привязан к ней и из-за нее самой, вместо того, чтобы быть привязанным из-за Вас. Петровича» (1:35). В то же время присутст­вие друга оберегало его от плотского соблазна и от супружеских обя­занностей. Его чувство к жене друга было, по определению, чистым и «братским». Однако, как он знал, братское чувство было «обуслов­лено полом» и, тем самым, имело двойную природу: духовную и плотскую (1:35). Таким образом, его чувство к Лободовской не было лишено эротизма: он смотрел на ее полуобнаженную грудь (эвфе­мистически называя ее «некоторая часть пониже шеи»), «смотрел с

наслаждением некоторым решительно целомудренным» и с «реши­тельно братским чувством» (1:148). Смотрел не только с братским чувством, но и ради другого человека — ради ее мужа: «смотрел [...] собственно в надежде убедиться, что Вас. Петр, должен быть очаро­ван этим, особенно когда она будет образована» (1:148). По мере то­го как эти отношения развивались, Чернышевский стал воображать, как он подменит собой друга. Лободовский подумывал о том, чтобы получить место домашнего учителя в Штутгарте. Взволнованный этой перспективой, Чернышевский представлял себе, как он будет заботиться о Надежде Егоровне в его отсутствие (она будет всегда рада видеть его, потому что он друг ее мужа, говорит с ней о нем) и как он будет сопровождать ее в Штутгарт к Василию Петровичу, ес­ли, конечно, «папенька и маменька» или правительство не воспро­тивятся (1:200). Фантазии его простирались так далеко, что он стал воображать, что будет, если Лободовский умрет (скажем, от чахот­ки). Тогда он будет обязан жениться на вдове своего друга, потому что положение вдовы поистине невыносимо в нынешнем обществе. Его одновременно притягивала и пугала перспектива этой будущей обязанности, и он представлял себе эту возможную женитьбу как жертву, принесенную умершему другу из верности, а также из со­чувствия к женщине как жертве социальной несправедливости (здесь мы опять видим влияние «женского вопроса»). Он воображал себе этот брак как чисто платонические отношения («[Я] должен же­ниться на ней и проч. в самом целомудренном духе» 1:157), т.е. брак должен был быть фиктивным.

Чернышевский представлял себе брачные отношения как трой­ственные, причем он не только нуждался в посредничестве Лободов-ского для контакта с Надеждой Егоровной, но и себя считал посред­ником между супругами. Всеми возможными способами старался он поощрить любовь Лободовского к Надежде Егоровне. Полагая, что любовь эта зависит от его инициативы, он даже собирался по­слать Лободовскому анонимное письмо о том, что некий Черны­шевский влюблен в его жену— в надежде, что ревность подогреет любовь. Представление о том, что он, Чернышевский, может сыг­рать решающую роль в сохранении этого брака, позволяло ему счи­тать свое участие в жизни друга делом долга. Чтобы оправдать свое чувство к Надежде Егоровне и рассеять одолевавшие его сомнения, Чернышевский пускался в долгие и хитроумные рассуждения — пытался распутать цепь эмоций и мотивов, заставляющих его уча­ствовать в супружестве друга:

«Я могу много содействовать его любви к ней, и поэтому, хотя мне самому незаметно это, чувство долга и желание счастья ей (оно зав<

Наши рекомендации