Дневники: внимание к гривенникам
Между 1848 и 1853 годами Чернышевский вел подробный и откровенный дневник. Он взялся за него, прежде всего, ради самопознания и самосовершенствования, однако, намереваясь стать писателем, не мог не относиться к этому как к литературному упражнению. Впоследствии он пользовался дневниковыми записями как источником для своих литературных произведений, заимствуя оттуда целые сцены и многие детали. К тому же молодой Чернышевский серьезно готовился к грядущей славе и полагал, что дневники пригодятся для автобиографии и для изысканий будущих биографов (1:193).7
В стремлении к самопознанию, осуществляющемуся через дневниковые записи, не было ничего исключительного для того времени. Годом раньше Лев Толстой, также родившийся в 1828 году, начал вести дневник с целью скрупулезного изучения себя и своей личности; в будущем наблюдения над собственной психикой послужили ему опытным полем для романов. К ведению подобного дневника приступил в 1852 году и Николай Добролюбов (родившийся в 1836 году), причем одну из частей он назвал «Психоторий» — лаборатория умственных процессов. Характерно, что люди поколения Чернышевского (включая Толстого и Достоевского),
проявили глубокий интерес к Руссо8, особенно к его «Исповеди», а также к мемуарной и документальной литературе; в те годы вышли из печати русские переводы «Замогильных записок» Шатобриана, «Исповеди» Ламартина, писем Бенжамена Констана, «Поэзии и правды» Гете.
Расцвету самоанализа способствовал сложившийся в философских кружках 40-х годов культ «внутреннего человека», проанализированный Л. Я. Гинзбург. В таких «частных» сочинениях 40-х годов, как дневники Герцена, письма Огарева, письма Станкевича и Бакунина, ранние письма Белинского, встречаются поразительные по своему саморазоблачительному характеру признания и глубокие обобщения, основанные на личном опыте. Однако между документами частной жизни эпохи романтизма и эпохи реализма имеется существенная разница. Для людей 30—40-х гг. путь к пониманию внутренней жизни шел через философию. Человеческую личность, ее эмоции и даже обыденные ситуации повседневной жизни они воспринимали в метафизических категориях. Эту черту описал Герцен: «Все в самом деле непосредственное, всякое простое чувство было возводимо в отвлеченные категории и возвращалось оттуда без капли живой крови, бледной алгебраической тенью [...] Самая слеза, навертывавшаяся на веках, была строго отнесена к своему порядку, к "гемюту" или к "трагическому в сердце"».9 Характерно, что письма и дневники этого поколения практически лишены как конкретного психологического материала, так и конкретных деталей быта.10
Новый подход к анализу и пониманию человеческой жизни впервые проявился в дружеских письмах Белинского, теоретика русской реалистической эстетики и предтечи шестидесятников. Еще в 1837 году в письмах к Михаилу Бакунину, который особо славился философским «изъяснением жизненных явлений»", Белинский заявлял, что видит в этой стратегии и недостаток психологического анализа, и моральную проблему: «несоответствие между внешней и внутренней жизнью», возникающее из-за «презрения к гривенникам». Под этим он подразумевал романтическое табу на факты «низкой действительности», т. е. на все то, что связано с вопросами материального существования — деньгами, бытовыми условиями, человеческим телом. Из-за чего, делает вывод Белинский, романтики не видели связи между внешними обстоятельствами и внутренней жизнью.12
Страстный призыв Белинского к Бакунину, аристократу по рождению и воспитанию, не забывать о гривенниках, отнестись к ним с пристальным вниманием, имел особой смысл, ибо исходил от единственного в бакунинском кругу простолюдина — человека, который в силу своего социального положения был по рукам и ногам опутан этой самой «низкой действительностью». В письме от 1 но-
ября 1837 года Белинский в мельчайших подробностях описывает Бакунину материальную сторону своего существования, которая в соответствии с культурными конвенциями времени должна была оставаться за пределами описываемого (а может быть, и осознаваемого) человеком, посвятившим себя литературе:
«Я сажусь за дело, перевожу с немецкого или делаю что-нибудь другое, — и что же? я дрожу от холода, руки мои не в состоянии держать перо, животная сторона моя громко дает о себе знать. Я бросаю перо и иду — куда-нибудь, иногда в лавку Глазунова, где часов шесть сряду болтаю черт знает что. В другое время только что разделаюсь, то есть разохочусь делать, пользуясь гармоническим состоянием души, — и вдруг получаю записку, где мне напоминают, что за взятые мною 500 руб. надо заплатить за месяц 30 р. ассигнациями], а в ответ пишу, нельзя ли этих денег за меня заплатить, да еще достать мне сот восемь за такие же проценты»13.
В этих жалобах, обращенных к Бакунину, — а позволяя их себе, Белинский полностью сознавал разницу в их социальном положении, и, тем самым, и в стиле поведения (с безответственностью аристократа Бакунин не платил по своим огромным счетам), — содержалось нечто большее, чем моральное нравоучение с социальным подтекстом. Знаменитый «спор о гривенниках» был столкновением между романтизмом и нарождающимся реализмом. Как литературный стиль, реализм претендовал на всеохватность изображения действительной жизни (и, тем самым, на объективность метода); обыденное и низкое становилось узаконенным предметом искусства.14 Как жизненный стиль, реализм предполагал полноту и конкретность знания о материальной стороне жизни, во всех ее подробностях, в том числе и самых незначительных, безобразных и отталкивающих, ибо они были неотделимы от «жизни духа». Внутренняя жизнь рассматривалась как неразрывно связанная с внешними обстоятельствами. На зрелых стадиях реализма не называемые прежде, неприличные, запретные жизненные детали, включая, по словам Белинского, «гривенники», «авощную лавочку» [sic] и «животную сторону человеческой природы» (т. е. телесные потребности), становились узаконенными фактами культуры— превращались в значимые элементы литературного дискурса и в значимые и зримые элементы поведения. Они стали частью стиля бытового позитивизма, пришедшего на смену бытовому байронизму.
Новые принципы постижения внутренней жизни — принципы, которые оказались решающими для методов русской психологической прозы XIX века, первоначально появились и были развиты в личных документах деятелей культуры — в их частных письмах и дневниках. Личные особенности авторов этих документов, вернее, корреляция между их индивидуальными особенностями и истори-
ческим смыслом их деятельности стала важным фактором в культурных преобразованиях эпохи реализма.
Чернышевский сыграл чрезвычайно важную роль в этих преобразованиях, и дневники его молодости — интересный пример экспериментального развития реализма в быту. В ведении дневника он придерживался очень простой и поразительно прямолинейной стратегии— старался, по возможности, полно, точно и конкретно описывать каждый прожитый день. В ежедневных записях он переходил от описания рутинного поведения (например, ежеутреннего хождения в университет) и сведений о погоде к объяснению взаимоотношений между своими действиями и внешними условиями (что и почему он надел). Детальное обсуждение прочитанного перетекает в размышления над общечеловеческими проблемами.
«2 [декабря 1848 года] 11 [часов]. Было менее холодно, чем вчера, и я сумел, особенно, когда шел в университет, весьма хорошо закутаться, так что уши нисколько не озябли. Теперь во второй раз зимою ходил без калош, между прочим по экономии: не достанет ли этой пары сапогов и старых калош до лета? Конечно, нет, но все-таки. В университет пошел в 10 х/2; не пошел к Грефе, как и хотел, а в библиотеку, где читал «Revue d.d. Mondes» критические статьи Limayrac'a — пошлость, так же, как и замечания о бездушии, непостоянстве и проч. отсутствии принципов у Бенж. Констана. Чудаки, — они думают, если человек в негодовании говорит: «я не верю, люди пошлы и глупы», так это в самом деле потому, что он менее их одарен душою, жаждущей верить, любящей человека, а не потому, что, напротив, у него эти силы жаднее ищут удовлетворения и что горше для него несообразность действительного с разумным?» (1:185).
Установка на всеохватность и точность приводила к соположению разнородного материала. Будничные житейские подробности и общечеловеческие проблемы, сформулированные в метафизических терминах, переплетались как звенья единой цепи человеческого бытия, где «сапоги и старые калоши» неразрывно связаны с «несообразностью действительного с разумным». Словно вторя страстным эпистолярным монологам Белинского о значении гривенников, Чернышевский заполняет страницы своего дневника подсчетами расходов и списками покупок (впоследствии попавшими в «Что делать?»). В противоположность этому, в дневнике молодого аристократа Льва Толстого за тот же год почти отсутствуют конкретные бытовые подробности.15 Но даже на фоне общекультурных преобразований эпохи реализма, в которых интеллигенты-разночинцы сыграли особую роль, его дневники — явление уникальное, и по своему стремлению к точности, и по широте включенного материала. Чернышевский намеревался регистрировать «все, решительно все»
(1:471) — он фиксировал серьезные мысли и чувства, мгновенные ассоциации, мимолетные ощущения, рутинные действия, содержание разговоров, маршруты перемещения по городу, меню обедов, расходы, и даже телесные отправления (включая мельчайшие детали выделительных и половых функций). Точность этих описаний поразительна: он старался определить каждый компонент своего опыта, указывая, по возможности, место, время, и продолжительность действия и устанавливая причинно-следственные связи.
Он часто помещает планы домов, в которых побывал, и даже схемы своих перемещений по той или иной комнате. Описывая вечер с танцами (первый в его жизни), Чернышевский рисует схему, на которой помечает буквами алфавита положение каждого участника:
«Сначала я стоял у двери, которая ведет в их комнату, где стоят фортепьяна, после у двери у входа; во все это время танцевали шесть или во всяком случае четыре пары [...] Сначала (1 кадриль) она стояла на месте «л», мы с Ив. Вас. в дверях «б» — я все смотрел на нее, почти не спуская глаз» (1:210).
Расхаживая по городу, Чернышевский отмечает не только маршрут, но и затраченное время:
«Я ходил всего: от Максимовича к Булычеву и назад около 100 минут, после к Ал. Фед. 16 мин., оттуда домой снова 16, оттуда к Булычеву еще 50 или 48 хотя, всего 180 мин. = 3 часа — и оттуда на дачу пришел без V49> между тем как у Булычева был в 6, — по крайней мере 2 1/г часа — итак, 5 V4 часа, 32 версты» (1:278).
Так, весь день переводился в цепочку цифр и подсчетов. Но самое пристальное внимание он уделял чувствам и ощущениям, особенно тем, которые вызывали у него женщины. Запечатлевая каждое мельчайшее событие своей эмоциональной жизни с величайшей точностью, Чернышевский получал возможность исследовать взаимосвязь между внутренней жизнью и внешними обстоятельствами. Так, он старательно отмечал, где и когда испытал то или иное чувство или ощущение: «Когда шли (у угла на повороте с проспекта во 2-ую линию, когда идешь мимо казармы), мне мелькнуло чувство, что не хороша у нее походка» (1:71). Женщина, о которой идет речь, была предметом его любви, сопровождавшейся мучительными сомнениями в реальности этого чувства.
После целой серии таких наблюдений и экспериментов Чернышевский решил, что «чувствования зависят не от места, а от времени» (1:99). Но по дальнейшем размышлении он приходит к выводу, что окончательно не установил, какова связь между внутренним и внешним. Озадаченный тем, что чувство к другу, которого, как ему казалось, он искренно любил, было, в своих конкретных проявлениях, не сильнее чувств, вызываемых будничными событиями уни-
верситетской жизни, он размышляет о том, что «вообще верно чувствительность изнутри, а не извне [...] так и волнение сердца не от событий, а так от чего-то беспричинного» (1:99). Если Чернышевскому не удавалось установить ясную связь между ощущением и временем, местом или внешними обстоятельствами, он старался представить такое ощущение посредством точного измерения внешних проявлений (например, измерял грусть вызванными ею слезами, которые в таком случае подсчитывал поштучно). «Выкатилось 3—4 слезы» — так Чернышевский описывает свою реакцию на смерть подруги детства (1:53). В то время, как молодые романтики, с такой иронией описанные Герценом в «Былом и думах» (1852—68), «слезу, навертывавшуюся на веках», возводили в отвлеченные категории немецкого идеализма, молодой реалист описывал эмоции с математической, научной точностью.
Эти операции — регистрация психического и физического опыта в его целостности, с указанием времени, места и количества, — свидетельствуют о том состоянии, которое Чернышевский называет своей «бесчувственностью»: в психологических терминах за этим стоит отсутствие непосредственного эмоционального отклика на внешние события, ведущее к ощущению неуверенности в реальности окружающего мира.16 Но Чернышевский коррелировал то, что составляло его насущные психологические потребности (о чем свидетельствует навязчивость, с которой он следует этим процедурам), с проблемами и стратегиями культуры. Неодолимую потребность найти способ надежно встроиться во внешний мир, недоступный ему в непосредственном ощущении, он интерпретировал в терминах современного культурного кода — как «стремление к реальности», противостоящее «идеальности» и эмоциональному бесплодию идеалистов 30-х и 40-х годов. Эта потребность нашла свое выражение в ряде конкретных психологических стратегий, направленных на то, чтобы испытать реальность внешних событий и эмоциональных состояний— стратегий, которые были подсказаны такими культурными принципами, как выдвинутый Белинским идеал внимания к «гривенникам» и к телу, свойственная позитивизму установка на детерминизм (связь психических состояний и внешних событий) и общенаучный принцип точности.
С одной стороны, характерные для Чернышевского особенности психической организации и поведения хорошо соответствовали ожиданиям эпохи. С другой, формирующиеся культурные и литературные принципы соответствовали его личным потребностям. Руководствуясь культурными принципами для целей самопознания и самоописания, Чернышевский слил индивидуальное и общесоциальное воедино.
ПИСАТЬ - ЗНАЧИЛО ЖИТЬ
Дневниковые записи, регистрирующие ежедневные события, то и дело прерываются подробной инвентаризацией самого текста дневника. Внимание Чернышевского переносится с событийной стороны на сам процесс регистрации. Очевидно, процесс письма и самое наличие текста являлись ощутимым доказательством реальности существования.
«Боже мой, как подробно писано! Все, решительно все с стенографической подробностью! [...] Ведь целых 44 простых и 10 двойных страниц! [...] написал целых 64 страницы! Ведь это выйдет: 64 х 27 (строк) х 80 (буквы в строке) = 138200 букв! Ведь это 140 страниц обыкновенной печати! ведь это, наконец, целая повесть. Вот плодовитый писатель!» (1:471).
Вскоре после того, как была произведена эта инвентаризация, весной 1853 года Чернышевский перестает вести дневник, но не перестает писать в лихорадочном темпе, которого, в той или иной степени, придерживается до конца своих дней. Писание становится важнейшей частью жизненного процесса.
Как профессиональный писатель, Чернышевский был чрезвычайно плодовит. В годы активной работы в «Современнике» (1855—62) он заполнял номер за номером — почти в одиночку вел раздел критики, библиографии и (с 1859 года) политики, а также подготовлял для журнала переводы сочинений по истории и политэкономии. Житейской причиной такой интенсивной работы — помимо требований, которые предъявлялись к нему как к редактору, — было желание иметь твердый и удовлетворительный заработок (к чему он стремился, главным образом, ради жены — сам он отличался аскетическими наклонностями). Друзьям и знакомым он запомнился как человек, писавший почти непрестанно: разговаривая с посетителями, во время поспешных трапез и даже шумных вечеринок, которые устраивала его жена. Друг Чернышевского вспоминал: «Бывало и ночью проснется, вскочит и начнет писать».!7 Он не переставал писать все 22 месяца, которые просидел в Петропавловской крепости (1862—64). По подсчетам П. Щеголева, написанное Чернышевским в то время составляло 11 печатных листов в месяц."
В Сибири, в течение почти 20 лет каторги и ссылки, он писал непрерывно — и для того, чтобы скоротать время, и в надежде, что написанное удастся опубликовать и помочь семье материально. В ссылке Чернышевский писал в иные годы не менее 15 часов в день, причем иногда и по ночам. Он написал сотни страниц беллетристики и обещал своему двоюродному брату и душеприказчику, Александру Пыпину, выслать «гору» написанного (14:619) и «затопить» русскую литературу своими сочинениями (14:496), как только цен-
оы вновь позволят ему печататься (чего так и не произошло): «Я 3 ишУ все романы. Десятки их написаны мною. Пишу и рву. Беречь
описи не нужно: остается в памяти все, что раз было написано. И как я услышу от тебя, что могу печатать, буду посылать листов по пвадцати печатного счета в месяц» (15:87). Память у него и в самом леле была исключительная; по возвращении из Сибири Чернышевский мог читать на память целые главы сочиненных там романов. Видя что ни одно из его сочинений не появляется в печати (те, что посылались по почте, не доходили до адресата), Чернышевский уничтожал рукописи и снова брался за перо.19 Им владело непреодолимое желание писать, и те из его сибирских рукописей, которые сохранились (и были опубликованы посмертно), свидетельствуют — и по количеству и по качеству — о его графомании.
На каторге, в Александровском заводе (1864—70), в кругу заключенных Чернышевский импровизировал бесконечные истории с разветвленными сюжетами и психологической мотивировкой, глядя в пустую тетрадь и притворяясь, что читает по заранее написанному.20 Характерно, что он предпочитал такую форму сочинительства, и в последующие годы в Астрахани и Саратове (1883—1889) все диктовал стенографу. В результате он мог работать еще быстрее; так, за четыре дня до смерти, уже тяжело больной, Чернышевский надиктовал восемнадцать страниц перевода «Всеобщей истории» Георга Вебера. Последние слова, сказанные им в предсмертном бреду, были также застенографированы его секретарем (запись эта впоследствии была опубликована его сыном).21
Чернышевский был весьма заинтригован возможностями стенографии и часто упоминал ее в своих сочинениях. Герой романа «Вечера у княгини Старобельской» (1888) Вязовский— персонаж автобиографический, старый ученый и писатель, приглашен проводить беседы с группой аристократов, собирающихся слушать его импровизации. Его истории записывает целая команда стенографов, местонахождение которых в комнате описано с большой топографической точностью:
«Между эстрадой и передним полукругом аудитории, несколько правее и левее эстрады, стояли два стола, за тем, который был налево перед эстрадой (если смотреть из середины полукругов к эстраде), сидели шесть стенографов, все шестеро были молодые люди, за Другим пять стенографисток и мужчина лет тридцати пяти или несколько побольше, он, очевидно, был главой этого общества стенографисток и стенографов» (13:788).
Эпизоду этому Чернышевский придавал столь большое значе-ие, что продолжал работать над ним даже после того, как отослал Рукопись в «Русскую мысль» в надежде на публикацию. Ошибочно предполагая, что рукопись ушла в печать, он посылал вставки, уточняющие местоположение стенографов.22
Как замечает в своих воспоминаниях о Чернышевском один из товарищей по заключению, слушавший его импровизации: «Писать для Николая Гавриловича — [...] значило жить».23 Предпочтение, которое Чернышевский оказывал стенографии — синхронной фиксации вербализуемых мыслей, — перед другими способами сочинительства, обнаруживает психологический смысл, который имело для него писательство. Принципом, объединяющим запись импровизированного дискурса и ведение дневника, является «совпадение вербализации и самого опыта».24 Уже в своих дневниках Чернышевский приравнял человека живущего к вербализующему, чье существование подтверждалось материальным результатом этой вербализации. Лишь в словесном потоке моментально фиксируемых ощущений непосредственный опыт обретал реальность, протяженность и постоянство. Дневники времен его юности и сибирская беллетристика, относящиеся к двум самым тяжелым периодам его жизни, иллюстрируют понятие жизни, неотделимой от писания.
Лишь после того, как он перестал вести дневник, Чернышевский открыл для себя (и тотчас опознал как свою) литературную модель, которая соответствовала его потребности использовать литературу как снаряжение для жизни, — толстовскую технику художественного воспроизведения работы сознания. Это открытие было сделано им в 1856 году в рецензии на ранние произведения Льва Толстого, включая и автобиографическую прозу «Детство» и «Отрочество». Это одна из лучших статей Чернышевского и, может быть, одно из самых проницательных суждений о творческом методе Толстого.
Чернышевский утверждал, что сущность новаторского метода Толстого и одновременно главное его достоинство — это внимание к внутренней жизни, к психологическому процессу («психическим движениям») самим по себе. Процесс этот он назвал «диалектикой души». По мнению Чернышевского, литературное мастерство Толстого открыло дорогу «уловлению драматических переходов одного чувства в другое, одной мысли в другую», знанию о «таинственном процессе, посредством которого вырабатывается мысль или чувство». В то время как большинство писателей «нам представляют только два крайних звена этой цепи, только начало и конец психического процесса», Толстой анализирует самый процесс, вследствие чего ему удается воспринять и запечатлеть «едва уловимые явления этой внутренней жизни, сменяющиеся одно другим с чрезвычайной быстротою и неистощимым разнообразием» (3:425—26).25
Для Чернышевского толстовская техника регистрации потока сознания явилась существенным добавлением к двум принципам реализма, уже выработанным литературой: всеохватности изображения и точности детали. В своих творческих экспериментах Толстой пошел несравненно дальше задач незрелого реализма, с которыми пытался совладать Чернышевский в своих юношеских днев-
ках исследуя связь между внешним и внутренним. В повествовательных приемах ранних произведений Толстого Чернышевский увидел инструмент, позволяющий запечатлеть «едва уловимые явления самой внутренней жизни», ощущения, которые, по его выражению, «идут изнутри» и потому остаются совершенно недоступны наблюдению и контролю, как если бы их вовсе не существовало. С помощью этой новой повествовательной техники психические процессы находят себе надежное воплощение в тексте, и, таким образом вся полнота человеческой жизни обретает окончательную реальность благодаря фиксации.
В этой рецензии Чернышевский, ничего не знавший о существовании толстовского дневника, высказал остроумную догадку об источнике его писательской техники — он утверждал, что лишь благодаря постоянному, скрупулезному самонаблюдению писатель может проникнуть в работу человеческого сознания. Итак, как раз тогда, когда в своих юношеских дневниках Чернышевский боролся с «таинственными движениями психической жизни», интерес к художественному изображению психических процессов сделался важной литературной задачей времени. Еще до написания «Детства» (1852), «Отрочества» (1854) и «Севастопольских рассказов» (1855—56) Толстой пытался сочетать технику потока сознания с изображением событий, мыслей и впечатлений одного дня человеческой жизни, изложенных от первого лица. Таков незаконченный рассказ «История вчерашнего дня» (1851), отчасти построенный на материале его собственного дневника. Достоевский сходным образом экспериментировал с исповедальным дискурсом и техникой «внутреннего монолога» в «Двойнике» (1846), который произвел огромное впечатление на Чернышевского, в «Записках из подполья» (1864), а позже в «Кроткой»(1876).26
И в дневниках, и на более поздних стадиях своей писательской карьеры Чернышевский пытался выработать новую литературную технику фиксации работы сознания. Однако его критика Толстого была удачнее, чем практическое воплощение такой техники. Роман сибирского периода «Отблески сознания», написанный между 1879 и 1882 гг., представляет собой неудачную попытку описать один День из жизни героя. Приступая к роману (оставшемуся, как и рассказ Толстого, незаконченным), Чернышевский не собирался ограничивать повествование одним днем, видевшимся ему как эпизод большого, сложного целого, но отказался от задуманного после того, как, написав фрагмент примерно в 150 страниц мелкой печати, так и не довершил описание одного утра.
Таким образом, и в своих дневниковых записях, и в критиче-Кои статье, посвященной анализу толстовского эксперимента над Удожественной формой, и в более поздних беллетристических солениях Чернышевский опознал и сформулировал принципы и
приемы литературного изображения реальности, которые были потенциально пригодны для разрешения его психологических проблем — для борьбы с «бесчувственностью».
Новаторские художественные приемы служили психологическими защитными механизмами; в то же время такие индивидуальные защитные механизмы оказались новаторскими литературными приемами. Культура не просто задавала определенные типы и нормы поведения, она также предлагала структурные механизмы и организационные принципы, которые можно было приложить к организации личности. И, напротив, принципы организации личности стали частью культурного наследия — не только как поведенческие стереотипы, но и как повествовательные приемы.
ПОСРЕДНИЧЕСТВО: ЛОБОДОВСКИЙ
Дневник Чернышевского начинается с подробного описания женитьбы — женился его ближайший друг тех лет Василий Петрович Лободовский. Чернышевский начал эпически: «В конце апреля 1848 г. сказал мне Василий Петрович Лободовский, что он женится» (1:29). Дневник также и кончается описанием женитьбы — его собственной, на Ольге Сократовне Васильевой, состоявшейся в 1853 году (свадьба была сыграна также в конце апреля, вскоре после Пасхи). Женитьба Лободовского явно послужила образцом для Чернышевского, и более того, опыт друга и участие, которое принимал в его супружеской жизни Чернышевский, нашли свое отражение в романе «Что делать?».
Василий Петрович Лободовский был студентом Петербургского университета и, так же как Чернышевский, сыном провинциального священника, окончившим православную духовную семинарию. В соответствии с романтической традицией нежной дружбы Чернышевский горячо привязался к Лободовскому. «Люблю Василия Петровича, люблю», — признается он в своем дневнике (1:68). Идеализируя своего более взрослого и опытного друга («Великий человек!» 1:95), Чернышевский полагался на Лободовского, легко поддавался воздействию его мнений и вкусов и, главное, разделял его чувства. Отождествление с Лободовским строилось на осознании общего: происхождение, определявшее особое положение в обществе, а также желание славы и жертвы на пути социальных преобразовании. Ожидание будущей славы составляло предмет нескончаемых бесед: «Мы, наконец, стали говорить о переворотах, которых должно ждать у нас; он [Лободовский] воображает, что он будет главным действу-
шм лицом (1:363). [Лободовский] говорил мне, чтобы я был вто-Ю м Спасителем, о чем он не раз и раньше намекал (1:281). Понимание того, как велико существующее между ними сходство, допол-ялось у Чернышевского проекцией: свойства, которыми он сам желал обладать, приписывались другу. Так, Лободовский наделялся железной волей и сильными чувствами. «Величие сердца» (упущение в его собственном характере) сочеталось с «величием ума» — качеством, которое Чернышевский считал сильной стороной их обоих- «В. П. истинно великий человек. Велик по сердцу, может быть, еще более, чем по уму» (1:115).
Отождествляя себя с Лободовским, Чернышевский мог косвенным образом разделить некий опыт, не данный ему в непосредственном ощущении, т. е. испытать опосредованные чувства. Лободовский с готовностью открыл Чернышевскому свое сердце и сделал участником своей супружеской жизни.
Согласно Чернышевскому, Лободовский женился без любви — он едва знал свою невесту, с которой познакомился через сваху. У него не было средств к существованию, а за невестой, дочерью станционного смотрителя, не дали денег. Это был мезальянс, и, стесняясь представить такую простую девушку своей семье, он скрывал свой брак. Исключенный из Харьковского университета, Лободовский переехал в Петербург в надежде закончить образование, найти должность и участвовать в интеллектуальной и общественной жизни столицы. В разговоре с Чернышевским, который тот записал от первого лица в своем дневнике, Лободовский так объясняет причину женитьбы: «Главная причина жениться: это существо, которое я буду обязан сделать счастливым, будет для меня необходимым побуждением к деятельности» (1:29). Женитьба рассматривалась как стимул к деятельности: и профессиональной, и общественной, и духовной. Через несколько дней после женитьбы Лободовский объявил Чернышевскому: «Начинаю быть деятельным» (1:33).
С самого начала Лободовский был уверен, что не сможет полюбить такую простую, необразованную девушку; во время венчания сердце его оставалось холодно: «если пробудилась во мне, то только физическая сторона» (1:30). Но на следующий день после женитьбы произошла «большая перемена нравственная» (1:31): физическая сторона оказалась не столь сильна, как он ожидал, и он выразил надежду на то, что появится любовь и что он разовьет ум своей жены («развитие» было модным словом эпохи, связанным с «женским вопросом»). Эти признания обрадовали Чернышевского — он радо-ался не только за друга, но и за себя: «Может быть из этого выйдет времена моего характера, и, кажется, я довольно чувствую в себе о-то похожее на понимание сладости любить в смысле любви к злюбленной, между тем как раньше я серьезно не думал об этом: Редни были физические, а потребности любить не было» (1:37).
В течение многих месяцев мысли Чернышевского были сосредоточены на Лободовских и отношениях между ними. Он принимал деятельное участие в их семейной жизни, практически вошел в семью на правах ее члена. Лободовский делился с ним самыми интимными переживаниями. Они обсуждали отсрочку в осуществлении брачных отношений, и, полный сочувствия, Чернышевский, пытался восстановить все житейские подробности; узнав, что на третий или четвертый день после свадьбы Лободовский «чувствовал себя нездоровым», он высказал в дневнике предположение, что это имело место «перед совершением окончательного действия» (1:36). Чернышевский навещал супругов почти ежедневно, даже потихоньку прогуливался у них под окном и подсматривал сцены семейной жизни, очень его умилявшие (1:81, 85). К тому же Чернышевский помогал Лободовскому материально, тайком передавая другу значительные суммы, высылаемые ему отцом на расходы. Жертва была серьезная — обрекавшая его на нищету. При этом к материальным лишениям прибавлялись неудобства морального свойства: Чернышевский не признавался родителям, на что уходят деньги, и был вынужден лгать.
Глубокая вовлеченность в семейную жизнь друга стала для молодого Чернышевского важным жизненным опытом. Любовь к другу и участие в его семейной жизни, как он надеялся, должны были разрешить его собственные эмоциональные трудности. Отношения с Лободовским сообщали ему уверенность в том, что он способен душевно привязаться к другому человеку — «не любил Вас. Петр, и думал, что вовсе нет у меня любви» (1:59). Брак Лободовского произвел еще одну перемену: у него появилась привязанность к жене друга, Надежде Егоровне, чувство, которое он с немалой долей проницательности приписал посредничеству своего друга и двойника. Ему казалось, что поскольку он сильно любит Лободовского, то думает о ней в связи с ним и, пожалуй, начинает чувствовать нежную привязанность и к ней, братское чувство, «любовь, или просто высокое уважение» (1:112). Он размышляет над природой этого чувства, желая и не желая назвать его любовью. С момента возникновения этих опосредованных отношений Чернышевский надеялся выработать в себе и непосредственное чувство к женщине: «Я верно после буду привязан к ней и из-за нее самой, вместо того, чтобы быть привязанным из-за Вас. Петровича» (1:35). В то же время присутствие друга оберегало его от плотского соблазна и от супружеских обязанностей. Его чувство к жене друга было, по определению, чистым и «братским». Однако, как он знал, братское чувство было «обусловлено полом» и, тем самым, имело двойную природу: духовную и плотскую (1:35). Таким образом, его чувство к Лободовской не было лишено эротизма: он смотрел на ее полуобнаженную грудь (эвфемистически называя ее «некоторая часть пониже шеи»), «смотрел с
наслаждением некоторым решительно целомудренным» и с «решительно братским чувством» (1:148). Смотрел не только с братским чувством, но и ради другого человека — ради ее мужа: «смотрел [...] собственно в надежде убедиться, что Вас. Петр, должен быть очарован этим, особенно когда она будет образована» (1:148). По мере того как эти отношения развивались, Чернышевский стал воображать, как он подменит собой друга. Лободовский подумывал о том, чтобы получить место домашнего учителя в Штутгарте. Взволнованный этой перспективой, Чернышевский представлял себе, как он будет заботиться о Надежде Егоровне в его отсутствие (она будет всегда рада видеть его, потому что он друг ее мужа, говорит с ней о нем) и как он будет сопровождать ее в Штутгарт к Василию Петровичу, если, конечно, «папенька и маменька» или правительство не воспротивятся (1:200). Фантазии его простирались так далеко, что он стал воображать, что будет, если Лободовский умрет (скажем, от чахотки). Тогда он будет обязан жениться на вдове своего друга, потому что положение вдовы поистине невыносимо в нынешнем обществе. Его одновременно притягивала и пугала перспектива этой будущей обязанности, и он представлял себе эту возможную женитьбу как жертву, принесенную умершему другу из верности, а также из сочувствия к женщине как жертве социальной несправедливости (здесь мы опять видим влияние «женского вопроса»). Он воображал себе этот брак как чисто платонические отношения («[Я] должен жениться на ней и проч. в самом целомудренном духе» 1:157), т.е. брак должен был быть фиктивным.
Чернышевский представлял себе брачные отношения как тройственные, причем он не только нуждался в посредничестве Лободов-ского для контакта с Надеждой Егоровной, но и себя считал посредником между супругами. Всеми возможными способами старался он поощрить любовь Лободовского к Надежде Егоровне. Полагая, что любовь эта зависит от его инициативы, он даже собирался послать Лободовскому анонимное письмо о том, что некий Чернышевский влюблен в его жену— в надежде, что ревность подогреет любовь. Представление о том, что он, Чернышевский, может сыграть решающую роль в сохранении этого брака, позволяло ему считать свое участие в жизни друга делом долга. Чтобы оправдать свое чувство к Надежде Егоровне и рассеять одолевавшие его сомнения, Чернышевский пускался в долгие и хитроумные рассуждения — пытался распутать цепь эмоций и мотивов, заставляющих его участвовать в супружестве друга:
«Я могу много содействовать его любви к ней, и поэтому, хотя мне самому незаметно это, чувство долга и желание счастья ей (оно зав<