Глава одиннадцатая немецкие афины
Гоголь говорит, что русские лишены от природы база, на котором можно бы было все безопасно ставить и строить.
А.Иванов. Письма. 1845 год.
Тихий город-музей, как его Пинакотеки, был тогда Мюнхен. Самое окружение мягкостью гористых пейзажных форм с фермами и деревнями по берегам сизо-стальных озер дополняло мечтательное добродушие баварской столицы. Прекрасная сохранность архитектурных наслоений Мюнхена рассказывала наглядно историю оседавших в нем народностей. Если можно так выразиться: симпатичная ленца поэтизировала это благоустроенное жительство. Даже звуки "Гибели богов" Вагнера на площади ратуши умиротворялись этим окружением - не то монастырским, не то фольклорным. Монахи-основатели и бородастые, кровь с молоком, в зеленых шляпах с перьями, крестьяне, видать, дружно и долго лелеяли свою столицу, молитвами, пивом и молоком упитывая ее граждан: в Мюнхене я не встречал хилых и костлявых, за исключением иностранцев, еще не успевших откормиться или уже не поддающихся никакому откорму, английских старых дев с бедекерами в руках.
Мюнхен в это время был рассадником искусства, влиявшим на Москву, и потому среди художественной молодежи было много русских, да и вообще русская колония была обширной.
Мюнхен был в то время тем окопом, который задерживал просачивающееся в Восточную Европу влияние французской живописи с ее барбизонцами и понт-авенистами.
Мои мытарства закончились стрельбищным полем. Прямо с него я попал в русскую семью за самовар. Встречен я был как курьез. Целый вечер рассказывал о моих приключениях разнородному обществу соотечественников. Материально на первое время я был выручен дружной подпиской. Ашбе бесплатно разрешил мне работать в его мастерской, и мало-помалу потерял я своеобразный дорожный облик.
В первые ночи после стрельбища люди, приютившие меня, которых я будил моим бредом, рассказывали, что я всю ночь говорил на прекрасном немецком языке.
В мастерской Ашбе, невзирая на средней высоты уровень работающих, я увидел, что мне самому среди них похвастаться нечем. Правда, у меня был некоторый стиль в работе, характерный для школы Серова, ко я чувствовал, как мне было трудно по-настоящему развернуть изображение на холсте. Я стал присматриваться к окружающим. Здесь была молодежь скандинавская, немецкая, английская, русская и даже два японца, потерявших национальные приемы и очень нудно перенявших систему зрительных восприятий европейцев.
Самые талантливые люди в мастерской были и самые манерные. Они, правда, выбились из общего сходства со всеми, но в них чувствовались некоторая неискренность и признаки эпатирования товарищей. Налет на натуру и эффектный росчерк характеризовали их работы: стремление к проявлению собственной личности, казалось мне, обезличивало их, и для меня было большим вопросом, выбьются ли именно они на передовые позиции живописцев. Тут же были два-три человека, чрезвычайно коряво и трудно писавших; среди уймы ошибок, излишних нагромождений меня останавливало в их работах умение вскрывать в натуре такие новые ее свойства, которые для всех нас не были замечаемы. Русские в большинстве случаев как-то любительски и беспринципно отдавались влияниям Мюнхена, боязнь привезенного с родины провинциализма толкала их в другой провинциализм - на веру принятого немецкого модернизма. Но в защиту наших надо сказать, что само открещивание их от своего и исповедование нового, казалось мне, было у них сектантски-напряженным и честным.
Провинциализм, завезенный каждым из своей страны вместе с табаком и привычками, был общим несчастьем молодежи мастерской Ашбе. Особенно он был заметен в задних рядах безнадежно и беспросветно мучающихся над живописью девиц и юношей.
Еще был элемент среди работавших, болтавшийся между передними и задними, который баловался живописью, пристраивался к искусству. Это была общая всем мировым центрам молодежь, кочевавшая из гнезда в гнездо. Люди состоятельные и почему-то выбившиеся из отцовских профессий, после кутежей и флиртов, они везде являются к станкам за полчаса до окончания сеанса. У них удивительные, приспособленные к их безделью ящики красного дерева с механическими задвижками, наполненные тончайшими красками Виндзора Ньютона и ароматичными маслами и лаками. На их мольбертах холсты экстрафин, с начатками изящных шалостей карандашом либо кистью. Они неделями ждут вдохновения для работы, пока не сорвутся с этого местопребывания в новый уголок Европы, чтоб продолжать мотыльковую жизнь и злить нашего брата завистью к имеющимся у них полным возможностям для работы.
- Этот себя живописью не прокормит! - говорят о таких в Париже.
Но зато эти странствующие эстеты много прекрасных вещей говорят об искусстве: школы, направления, группировки они знают наизусть, они дают определения новейшим течениям, ими, думаю, и подвешиваются "измы" к нашему делу и к нашим исканиям.
При выскоке в свет какого-нибудь сногсшибательного журнала в Париже, в Берлине, в Лондоне мне всегда рисуется в качестве редактора аншеф такой международно натасканный молодой джентльмен: в кожаном кресле, заложивший ногу за ногу, с египетской сигаретой в зубах, вразумляет он нуждой втянутого к нему в кабинет настоящего работника по искусству...
Из русских, работавших в Мюнхене, поднимались тогда три звезды: Зедделер, Кандинский и Кардовский. Первый вскоре перебросится в Париж, перейдет на гравюру, придерживаясь образцов Хокусая, с трудом, но освободится от мюнхенского импрессионизма, а два последних продолжат и углубят заветы Мюнхена с овальной линией рисунка и с преломлением спектра на гранях формы.
Кардовский подойдет близко к новому петербургскому академизму, а на упрямо ищущем самодовлеющей живописи Кандинском Мюнхен отзовется трагичнее: его неразгоночностью цвета и неконструктивностью силуэта формы.
Рихард Вагнер вздернул на дыбы начинавшую впадать в декоративизм немецкую народную романтику; политическая и экономическая мощь Германии получила в "Кольце Нибелунгов" живое, грандиозное прошлое: Валгалла богов сошла на землю, Зигфрид заволновал весь цивилизованный мир: замерещился новый человек, выкованный земными недрами.
Искусство продолжало оформление нового человека.
Беклин, Штук и Ленбах были в эти дни китами, на которых держался Мюнхен. Их обаяние заливало в эти годы и нашу страну: "Война" и "Город мертвых" в бесчисленных репродукциях разбросились и до нашей провинции и развесились по комнатам передовой молодежи. Влиянием этих мастеров были охвачены и Скандинавские страны и Центральная Европа.
В Мюнхене я увидел их в оригиналах. Я увидел, что колорита их мы не знали в Москве. Бросился их изучать.
Замечательная выдумка, романтический юмор Беклина, его человечность, которою он наделял пейзаж, сирен, фавнов и центавров, не увязывалась для меня с его сырой, плохо положенной на холст краской: только бы краска напоминала море, деревья, тело, казалось, хотел мастер, но увязка их между собою, характеристика сюжета цветом не затрагивали его эмоции; сюжет у Беклина казался мне оголенным и чересчур наивно поднесенным зрителю, его можно было с таким же успехом передать на словах. Я не знал, чему мне от него как от живописца научиться, кроме настроения печали, юмора и общей человечности во взглядах, но ведь это будет похоже на то, как если бы я, изучая столярное искусство, слушал от столяра-мастера рацеи о хорошем обращении в обществе. Сцепления и союза по живописи с Беклином я не почувствовал. Мне грустно было расставаться с моей кормилицей, у которой не оказалось больше для меня молока.
Штук царил в официальной академии.
Лакированная темпера был его излюбленный способ письма. Свойство этого, очень эффектного на первый взгляд, приема, знакомого мне с моих первых иконописцев, имело в себе очень много случайного, очень резко сказывавшегося в работах учеников Штука. На любую матовую блеклую краску наложенный лак действовал настолько возбуждающе, что любая блеклость начинала звучать, яриться, создавать случайную глубину и бархатистость тону, может быть, и помимо желания автора. Затем лаковая пленка ожелтяла все белильные места и все цветистости и вызывала на холсте так называемую патину старинных от времени и лаков картин и давала всем таким работам один и тот же тон, путая мастеров в одну кучу.
Разгон цвета, дающий зрителю возможность легко воспринять краску как протяженность, не принимался в расчет этой школой. Цвет действовал здесь как непрерывное стаккато в музыке, и этим уничтожалась его мелодия.
Работы самого мастера при первом впечатлении поразили меня их неизбежностью формы, их скульптурностью. За это я соглашался даже с его глухими черными фонами, на которых выдвигались изображения. Плотно вписанная краска, без единого разрыва мазка, меня покоряла иконной суровостью и волей мастера немецких Афин, в них меня переставал интересовать цвет, подчиненный рельефу формы.
Дюрер - родоначальник немецкой изобразительности - вспомнился мне пред холстами Франца Штука. Но чем дольше беседовал я с его работами, тем больше впечатление окаменелой неподвижности они на меня производили: их барельеф, одноглазый, как фотографический снимок, мешал их жизненности: выйдешь на улицу и отдыхаешь и как будто отвинтишь глаз от какого-то однобокого, на сторону смотрения. А "Война" после этого мне просто казалась страшной и, конечно, совсем по другим, не военного порядка, соображениям.
Ученики Штука говорили, что их учитель возрождает искусство эллинов, - нет, позвольте, - я готов врукопашную постоять за Праксителя и Фидия в таком случае, - возражал я с моей горячностью.
В ателье Ленбаха в известные дни был открыт доступ посетителям. Тихо, полушепотом делились зрители впечатлениями от работ знаменитого портретиста.
С темных, в лессировку прописанных холстов смотрели на меня Бисмарк, Наполеон, взрослые и дети, внимательно и тонко сделанные.
Опять новое скобление по моей слабой установке на живопись! От прочной закупорки всех пор холста Штуком до едва наложенной сверху фактуры Ленбаха, до примитивной закраски Беклина трепался я в моих пробах у Ашбе. От тоски не спасало меня и то, что мои товарищи проделывали то же самое, разноголосица была не только во мне, но и в окружающих. Одно я понял здесь и понял надолго - это то, что предмет изолированный, "предмет вообще" не есть сюжет для живописи.
Мюнхен моих дней уже перевалил зенит своего расцвета. Еще годы будет отзываться он своим влиянием то здесь, то там в Европе, Макс Клингер поведет искаженной его линию, но высоты Беклина, Штука и Ленбаха долго будут незанятыми в немецкой живописи.
В стеклянном дворце мюнхенского "Сецессиона" увидел я новую французскую школу живописи в ряду других. Эта живопись и выставлена была в особых условиях: на полном свету, без всяких альковов и искусственного полумрака, совсем не так, как показывался Бугеро, Рошгросс и мюнхенцы. Сразу даже как-то стало неловко от бесстыдства обнаженных красок. Первое, что меня ошеломило в молодых французах, - это отсутствие классической светотени, - свет и тень у них теряли значение белого и черного, они сохраняли ту же спектральность краски, что и цвет.
Ярмарка какая-то, - недоумевал я, - вот они - барби-зонцы и понт-авенцы, о которых доносились к нам вести в Москву!
Долго ворочался и ежился я возле них, но, когда, обозленный, пошел я в соседние залы с классическим благополучием, мне и там стало неприятно от рельефно вылезающих на меня персонажей, никакого сношения с краской не имеющих.
Лучше пойду обратно, прислушаюсь, - ведь галдят же о чем-нибудь эти крикливые французы... Сосредоточился на натюрмортах. Внимательно, мазок за мазком, рассмотрел я один из них, изображавший фрукты, и вот что он мне рассказал.
Цвет в этом натюрморте не являлся только наружным обозначением "кожи" предмета, нет, каким-то фокусом мастера он шел из глубины яблока; низлежащие краски уводили мое внимание вовнутрь предметной массы, одновременно разъясняя и тыловую часть, скрытую от зрителя. Последний эффект заключался в фоне: он замечательно был увязан с предметом. У краев яблока развернулись предо мной события, которые в такой остроте, пожалуй, мне впервые представились. Яблоко, меняя цвет в своем абрисе, приводило к подвижности цвета и фон на каждом его сантиметре, и фрукт отрывался от фона, фон, по-разному реагирующий на его края, образовывал пространство, чтоб дать место улечься яблоку с его иллюзорной шаровидностью.
Здорово продумано и проработано на каждом сантиметре холста, - понял я, - но как же привести всю эту красочную разорванность к единству формы?
Зачем дробить синее и желтое при наличии перманентной зелени?
Зачем выдумывать серый тон разбелами кобальта и сиены, когда есть на палитре нуар-де-пешь?
Почему красное нужно перебросить в фон, а в синем изобразить обнаженного человека? Как избежать при такой школе случайного, физиологического привкуса к легкомысленного эстетства? И почему, несмотря на чрезвычайную оригинальность этой школы, в ней не чувствуется декадентства, навешивающего на природу хлам людских настроений?
Много полезных, но острых заноз в себе унес я с этой выставки.
Она поселила во мне разлад и с самим собой, и с Мюнхеном, и с московским училищем.
Окружающая жизнь действовала на меня не менее сильно, чем искусство, - не мог я ее не сопоставлять с Россией.
Отсюда чувствовалась необъятная моя, дремлющая Равнина. Чрезвычайными усилиями взрощены на ней крошечные цветники махрозых, привередливых растений.
От неизвестных корней путано и разноцветно утверждают они свои ценности на расстоянии человеческого глаза, а кругом - "буря мглою небо кроет" на тысячи верст.
Жутью веяло на меня сюда из России.
Что ж, я так был очарован здешним благополучием?
Нет. Потому и была жуть, что, примеряя на здешнюю ступень мою родину, не видел я ее дальнейшего пути.
Я представлял себе Хлыновск расчищенным, прихорошенным на манер Мюнхена, обвешанным историческими воспоминаниями, с ферейнами и с прекрасным пивом для отдыха.
На Соборной площади Петру Великому, а на Крестовоздвиженской Пушкину памятники поставлены. На базаре башня с часами воздвигнута, отбивающая мелодии часов и минут. Под ее аркадами симфонический оркестр ежедневно играет симфонии Бетховена.
Мною, уже знаменитым художником, расписана для родного городка гостиница Красотихи для съездов и ассамблей оцивилизованных хлыновцев... Ладно, заманчиво. Ну, а что сделать с цирюльником Чебурыкиным, - ведь он в это благодушие такого яда напустит, он так опошлит его, застыдит разбойный дух сограждан, что они и башню разнесут, и Петра Великого, и Пушкина, как перунов, в Волгу сбросят... Разнагишаются на сквозняке между Индией и Европой и снова заведут свое: "Эх, да, эх, бы..."
Нет, страшновато становилось в мыслях от таких прикидываний. Какой-то изюмины недохватит для моих сограждан от здешнего благополучия.
Приехал Володя в Мюнхен и остановился на несколько дней погостить у меня, чтоб после отдыха ехать дальше.
У него был завидный вид бродяги. На лбу его красовался только что затянувшийся шрам от последнего падения под Прагой; он насыщен был славянами - он знал разницу бытовую в словах: "Виходэк, находэк и заходэк". Он чувствовал себя проследовавшим завоеванными странами, освободившим из-под австрийского ига славянские племена. Он рассказывал, как радушно принимали его чехи, угощали русским чаем. Зная, что в Россия пьют чай с лимоном, они накрошили в холодную воду лимонов, засыпали туда чаю и вскипятили все это для него; братски выпил Володя, не поморщившись, этот настой...
Они говорили об... Они рассказывали, что... Словом, германская культура оказывалась, по изысканиям приятеля, целиком скифского происхождения. Да и самый Мюнхен он называл не иначе, как "Мнихов". Я увидел, что бреславльские турбины ослабили на нем свое действие, - да что тут турбины, когда он проехал горные реки, водопады, "орошенные славянской кровью и потом" (он так и сказал, мой бродяга). Но, действительно, от него пахло пейзажем, народами, племенами. Физическое состояние его было прекрасным, за эти дни он ел по три обеда, а на вечер я покупал ему два фунта колбасы и хлеба.
Несмотря на отличный для спанья диван, которым нас снабдили мои хозяева, он слышать не хотел о прекращении поездки, да и на меня смотрел как на погибшего в этом "штуковском" городе и в мещанском удобстве баварцев.
Машина моя была в порядке, - Володя ее хранил как будущую рассказчицу в Москве о наших подвигах.
На дорогу благословил я моего приятеля револьвером. Правда, вельдог казался слишком крошечным в его ручищах, но его на всякий случай необходимо было иметь в дороге на перевалах в Италию и в горных ущельях, где шныряет всякая публика, не меньше нас любящая приключения... Самое возмутительное из истории моего вельдога - это то, что он ни разу от Москвы до Средиземного моря не испустил ни одного выстрела, тер мой, а потом Володин карман, а в конце концов все-таки проявил себя не по-товарищески.
Как я уже писал, Средиземное море было целью и мечтой Володи: добраться до его лазури и окунуться в него, в великое море европейских культур. Растянуться на песке его берега, обдумать пройденный путь и безразлично вернуться восвояси. Туда был условлен наш последний пост-рестант для денежной помощи при возвращении домой... Где-нибудь, у итальянских рыбаков, в береговом гроте приютиться, попитаться скумбрией (другой рыбы мы не придумали) и кьянти (это мое предположение), и козьим молоком (Володино).
Геную я узнаю хорошо потом: никаких там пляжей песочных нет, и рыбачьей поэзии не сыскать - со знаменитым кладбищем город, с большой торговой гаванью и с крепостью, охраняющей с моря и с запада входы в Италию. Чтоб добраться в Генуе до берега, легче поломать себе ногу, или надо сесть в трамвай и поехать в Нерви, на этот игрушечный променад-пляж, в двадцати минутах от города меняющий зиму на лето...
Взял я напрокат велосипед и проводил Володю за город, где мы с ним распрощались.
Европа, через итальянцев, отомстила моему другу. С хребта Апеннин увидел он лазурные воды и помчался к ним. Замчался он в довольно расчищенное от строений место, где крутого уступа лестница вела на самый берег: здесь мой друг и был схвачен крепостной стражей на запретной зоне. Предатель-вельдог с полной зарядкой увеличил до одного месяца тюрьму Володи.
Генуэзская тюрьма, как и все тюрьмы больших портовых городов, интернациональна, в ней пользуются пансионом бродяги всех стран. В ней были специалисты, навестившие все подобные учреждения Европы, и они в один голос заявляли, что лучшая из всех тюрем - это в Одессе. Как видно, и в этом печальном убежище мой друг утешился национальным самосознанием превосходства над Европой,
Из тюрьмы его вместе с велосипедом посадили на пароход и вытурили во Францию. В Ницце, где-то у железнодорожного моста, окунулся наконец-то Володя в подозрительную чистоту морской лазури, и уже не с поэтической, а с гигиенической целью, чтоб смыть с себя насекомых, родина которых понапрасну приписывалась России.
Глава двенадцатая ПОРТРЕТ
Есть сооружения на земле, как бы не рассчитанные на полный охват их жизнью. В них, даже отмеченных искусством строительства, царит холодноватая пустота. Их парки и статуи представляются бездельничающими, а декоративные цветники - не пахнущими.
Забросанные рваной бумагой, коробками от консервов, отбросами отдыха на их газонах горожан, эти места еще больше говорят об их разрыве с текущей действительностью.
К впечатлению от таких сооружений для меня всегда примешивалась сказка о Синей Бороде, в пустоте таких хором заключавшем своих жертв.
Вдали от центров, в степи была сооружена современная архитектурная небылица. Постройка этого здания и способствовала моему знакомству с его владелицей.
Окрестные мужики вначале не разобрались в затее, они чаяли, что элеватор либо завод какой возводить в степи начали, и даже радовались, что Синяя Борода основу местным воротилам надорвет, но, когда увидели пустоту житейскую, что на голой плеши земной розы сажать начали, открестились и сплюнули на затею.
Нелепо стало мужикам, особенно в зимнюю пору, проездом, смотреть на пустующую махину: этажи и башни золотой сосны лизались буранами снега; выли флюгера оцинкованных крыш; заметывало сугробами метлаховские плиты террас, въедался снег в узоры и выкрутасы наличников, а пустой бездельник стоял себе и нелёпил пустыню, как призрак бесцельной воли человека и техники.
В этот степной замок приехал я, полный заграничных впечатлений, на заранее условленный портрет.
Владелец замка мало, казалось, был заинтересован степными ароматами и тридцатью комнатами своих хором. Пустовал его кабинет, заваленный оружием, охотничьими костюмами и снарядами, годными не для перепелов степных, а скорее для тигров и леопардов. Но ведь и в сказке не говорится о делах и занятиях Синей Бороды на стороне, хотя и чувствуется, что он перегружен и занят делами неотложными где-то и как-то...
В доме я нашел только хозяйку и детей. Это была удобная для работы обстановка. Обилие приезжих обычно делало жизнь в этом доме пустой и болтливой.
В огромных комнатах нижнего этажа было прохладно по контрасту со степной жарой наружи. В огромное окно холла убегала в даль синевы разноцветная степь трав и посевов. Над ней - огромное море, безоблачное, прозрачное к зениту и словно опаленное жарой у горизонта.
После скученности городов с рассчитанными до метра полями и насаждениями за границей неожиданной показалась мне степная необъятность, среди которой задор человека задумал пустить корешок цивилизации.
Есть такие лица: все в них в меру, ничто в них не мешает любоваться на них. Прекрасный цвет кожи, с переливами румянца при каждом внутреннем движении мысли, неуловимая очерченность овалов щек, перебегающих к шее, изящно выточенной на стройных плечах...
Трудно для изображения такое лицо: все в нем закончено, и в этой внешней законченности растворяется тип, не остается ничего характерного, за что бы зацепиться и из чего исходить в работе над ним.
Контраст другого лица по соседству также ничего не мог подсказать мне: это была англичанка при детях.
Прямая, плоская, с бесполым лицом, посаженным, как у оловянного солдатика, на прямоугольные плечи. Казалось, никакая эмоция ее стародевственного сердца не сумела бы выбить ее из мускульного напряжения стрелы, вложенной в лук.
В Лондоне я не встречал таких лиц, наоборот, там большое удовольствие получал я от хорошо построенной молодежи, от складных, живых и выразительных лиц, от набережных Темзы до центральных районов всюду встречались отлично выраженные расовые особенности типа англосаксов, самоуверенных, знающих себе на земле цену. Но почему же типы англичанок, с поразительной ловкостью муштровавших наших ребятишек, переиначивавших их психику работой над задерживающими центрами, почему же так деревянны были их лица, все на один манер безженственные, с механическими мускульными сокращениями?
Признаться, и их воспитание было не ахти каким прочным: скорлупки внешнего, парадного благополучия очень легко лопались, и развинчивались пружины, только до поры до времени державшие в видимой слаженности воспитанника. Мне приходилось наблюдать людей такого воспитания при взрывах их грубейшей бестактности во взаимоотношениях с другими и их беспомощность в серьезных моментах жизни. Очевидно, система, годная у англичан, плохо усваивалась по ее органической непригодности у наших, мускульно, как нигде в Европе, бездельничавших классов.
За обедом прислуживал новый лакей. Я обратил внимание на его изысканную внешность.
Хозяйка сообщила мне, что ее мужу пришла в голову фантазия прислать нового лакея и что для деревни она находит его чересчур громоздким и не в меру торжественным.
С неделю я был занят приготовлениями к портрету и приводил в порядок мои дорожные работы и записи.
Во владелице дома я замечал некоторую, несвойственную ей, озабоченность. Письма и телеграммы от мужа, видимо, ее огорчали и расстраивали все больше и больше.
В "Новом времени", где обычно ее интересовали только объявления о знакомых покойниках да светские сплетни, она стала просматривать отдел биржи. Беспомощно путалась она в "ленских" и "бакинских" и нехорошила складками свой изящный лоб. Наконец, и меня она призвала на помощь, но, к сожалению, эти чертовы таблицы, не вызывавшие во мне никаких образов, кроме галдящих у ростральных колонн подозрительных людей, которых мне однажды, проезжая мимо на конке, удалось видеть - эти таблицы были и для меня не меньшей, чем для нее, абракадаброй.
Я понимал одно - что Синяя Борода куролесит в столице и что он денежно ущемлен и призывает в свидетели биржу.
- Посмотрите же, - говорила мне плохая финансистка, - "лианозовские" подымаются вот уже в трех номерах газеты, что если я посоветую купить их?
- Пожалуй, раз подымаются, - потом, наверное, опускаться будут, - ответил я, больше занятый изучением поворотов ее головы, чем заданным вопросом. Меня осенило: я остановился на повороте в три четверти с наклоном головы влево, - это было самое выгодное положение для модели...
Собеседница с отчаянием скомкала полотнище газеты с покойниками и с биржей.
- Ничего я не умею придумать! - сказала она и начала торопить меня с портретом.
Получилось еще одно, уже тревожное, письмо, в котором Синяя Борода сообщал о невозможности содержать степной замок и о необходимости его ликвидировать.
Я приступил к работе над портретом.
В первоначальном обучении правилу умножения "дважды два" не укладывались у меня в "четыре".
Словесно я, конечно, предполагал и доверял большинству, что другого результата от такой перетасовки цифр, вероятно, не получишь, но когда я образно в представлениях кувыркал два через два, у меня произведение получалось иным.
Вот они множатся, - закрыв глаза, представлял я себе этот акт, - хорошо... Образовали, допускаю, новое число каким-то способом, но куда же они сами - две двойки - делись? Я прослеживал за ними, образно ухватывал их, тискал одну в другую, и они распложались у меня до восьми, а в дальнейшей операции я бы мог наполнить двойками целую комнату. Сохранялся - это я отлично помню - только один постоянный признак произведений "два на два" - это их четность.
Досадно мне тогда от этого было, но ведь я не знал в те лета, что образное мышление ничего общего с абстрактным не имеет, и я, можно сказать, топором крошил бесплотных духов математики. Может быть, в этом тогда проявлялась уже моя склонность к живописи, в которой без образного мышления шагу ступить нельзя, и в нем своя логика... Схваченная какая-нибудь деталь на лице, поступая в мою зрительную память, вытесняет в нем, как в гипсовой форме, всю черепную коробку модели с наростами носа, ушей, одутловатостей либо худобы. И я, вероятно, больше прав, чем модель, подавшая мне форму, если я не приму ненужную, путающую тип неправильность, которой наблюдаемое лицо обладает.
Бывали такие случаи: добиваешься наверняка от натуры ее выражения на холсте, и какой-то пустяк мешает этому осуществлению. Путаешься, покуда не натолкнешься на него и обратишься к модели с вопросом о том: на каком основании у нее нос с горбинкой, когда он совсем не таким должен быть?
Модель законфузится, - ведь всю жизнь гордится орли-ностью носа, - а потом скажет, что ему было восемь лет, когда он упал с лестницы и ударился носом о приступку.
Но есть образования органические, они вырастают в зависимости от вкусов и склонностей владельца и являются защитной формой, удобной для их целей.
Взять тот же нос. Кто не встречал в жизни косы, которые, образовав у костяного бугорка некоторое утолщение, хрящевыми частями сбегают вниз, неуверенно виляя; и только на самом конце они собираются клювовидно и устремляются на зрителя. Острие такого носа обладает подвижностью, очередное принюхивание той и другой ноздри дает ему эту способность.
Дайте доброму живописцу муляж такого носа, и по нему он восстановит портрет. Вы увидите: возникнут узко поставленные глаза, червеобразные, бантиком усядутся губы. При улыбке они откроют мелкие зубы, иногда ляскающие верхней челюстью о нижнюю. Уши изобразятся небольшие, словно взятые от другого черепа, красивые по завиткам, но совершенно не музыкальные. Неужели нельзя по этой зарисовке прочесть несложную биографию такого носа, подчинившего своему влиянию остальные органы чувств?
А нос лопатообразный, утиный у очень обидчивых людей, как специально увязывается он с надбровными дугами и с опусканием углов рта. А трехшишечный, широкий, радостно подымающийся над толстой верхней губой нос, как обязательно расставит он широко глаза и повернет мочки ушей на зрителя. При излишней чувственности на конце такого инструмента образуется двудольность, иногда такая настойчивая, что и на самом черепе от бровных соединений к темени потянется бороздка, делящая голову пополам.
Есть заброшенные их носителями носы, которые асимметрируют и само лицо. Их хозяева являются маловыразительными, всякой всячины в них бывает наполовину, если, конечно, глаза и уши не являются их основными руководителями в жизни.
Моцарт был разноухий: с длинным и коротким ухом и с несхожими извилинами раковин. Здесь уже не поговоришь о красоте или уродстве ушной структуры, - здесь вероятны законы новых образований, намечающие пути общего перерождения аппарата. Если верить дошедшим до нас его портретам, маска Моцарта маловыразительна для его гениальности, так же как она не выразительна и у Рафаэля в его автопортрете, где глаза мастера были заняты изображением этих же глаз и утратили свою экспрессивную сущность на холсте...
Глаза - это одна из главных выразительностей лица, они исправляют многие неточности и случайности, вкравшиеся в мускулатуру маски.
В действующем глазу первое, что схватывается наблюдателем, - это приспособление затворов век, пропорции зрачка на белизне яблока и отношение отверстия камеры к радужной оболочке. В развитом глазу желтое пятно недостаточно для отпечатывания на нем поступившего в аппарат предмета, оно не вполне исчерпывает характеристики предмета, и даже помощь второго глаза для рельефного охвата мало действительна без уклонений от фокуса. Это смещение с фокуса увеличивает выразительность глаза.
Цвет глаз играет большую роль по отношению к цвету лица.
Но и все, перечисленное мною, не исчерпывает сущности портрета для переведения его на плоскость холста, чтоб сделать из него произведение живописи. Все это - лишь сырой материал, который необходимо ввести в законы изобразительности.
В нижней гостиной усадил я мою модель.
Живописцы знают начало работы, когда на белом, вольном для нас пространстве холста начинают возникать первые очертания будущего предмета.
Прямые и овальные линии обозначаются рисующим как уходящие и выходящие на зрителя схемы.
Первое образование формы требует от живописца вдавить в холст предполагаемый объем. Абрис круга обращается в шаровидность, на нем отмечается поворот и наклон будущей головы. Устанавливаются взаимоотношения между мной, реальным пространством и между изображаемым. Происходят длительные передвижки вправо, влево, чтоб дать место разворотам торса, плечей и шеи и чтоб не укрылась за обрезами холста какая-нибудь нужная для характеристики форма.
Живописец знает эту одержимость первого конструктивного процесса, знает радостные вспышки от всплывающего на холсте образа и отчаяние от заторов и захлопов в его работе, мешающих раскрытию картинной плоскости.
Наконец, эти схемы, эмбрионы, которым уже не тесно в квадрате холста, делаются согласованными с моим зрением и с ритмикой руки, и на них начинают наращиваться отдельные части как бы вырванной из натуры модели.
Но эти части еще беспомощны, они просят увязки их между собой по осям и спиралям движения общей массы. Снова начинают меняться положения частей, чтоб перейти к более прочной установке.
Цвет уже заполняет холст, рвет и утрамбовывает форму, чтоб дать ей нужные глубины и отстояния.
Умиление от модели мешает в работе, но оно скоро изживается; оно приходит к вам позже и периодически.
Мне приходилось сталкиваться с позировавшими, которые не могли долго оставаться под упором производимого над ними исследования, они нередко доходили до обморока или типичного его начала с побледнением лица и с помутнением глаз.
Профессионалы-натурщики, в особенности женщины, знают сложность участия в соработе с живописцем его неудачи - и апатия у модели, счастливая находка - и модель развертывает перед ним нужную мускульную выразительность. Вспышка дурной мысли передается брезгливостью к ней, - модель чувствует любительство и срывает позу.
Не знаю я в других областях таких взаимоотношений между людьми, какие существуют между мастером и натурой.
Доктор и пациент - это не то.
Модель на длительной работе - это удивительный товарищ и сестра. Она внимательно оберегает ваше настроение в работе. В перерывах, когда она в накинутой на плечи шали рассматривает работу, вам незачем ее расспрашивать: удовольствие или скука на ее лице расскажут лучше слов о состоянии холста.
Она с хорошим тактом знает, когда сообщить вам сплетни, ходящие по мастерским, о размолвке с другом, с мужем или в семье.
Я знал случаи влюбленности моделей в свои изображения, - они по-детски верили, что они такие же в жизни, как и там, в сфере живописного пространства. Они ходили на поклонение своему изображению, будь то на выставке либо в музее. Они жили в атмосфере магического призрака, который, как часть их самих, активизировал зрителя.
Я знал одну девушку, она была врезана в камею в витрине Люксембурга, и она, живая, каждое воскресенье утром ходила в музей смотреть на себя.
Влюбленные в мастера женщины не выдерживают такого бесстрастного, аналитического подхода к ним, - они ревнуют к своему двойнику, чувствуют свое обезличивание и потерю своей воли над возлюбленным.
Первая техническая трудность в изображении головы заключается в прочной увязке черепной коробки с лицевым костяком, дающей основной характер каждой голове.
Лицо долго гримасничает от выделывающих его кистей: выше, ниже, ближе, глубже укладывается форма до тех пор, пока резкие неправильности не замечаются больше работающим.
Специфические искажения, замечаемые зрителем, - это другое, часто - это стиль мастера, вытекающий из свойств его зрения и вкусовой склонности. Еытянутость, например, у Греко его фигур и голов, выделяющая этого мастера из других, - это не ошибка, это специально грековское восприятие предмета, которым он доказывает нам видимость. Суженная с затылка голова Моисея Микеланджело много вызывала в свое время споров о том, ошибка ли это скульптора или так Микеланджело представил себе Моисея.
Но уже как недостаток такое восприятие встречается и у одноглазых по причине монокулярного смотрения, не дающего до одной шестнадцатой части уширения формы. В той же мере лжет о натуре и фотография.
Моя модель позировала отлично. Десятками минут она могла оставаться неподвижной. Иногда, в процессе технической уделки работы, мы разговаривали. Иногда, при нужной мне подаче выражения, я поднимал ее настроение, или восторженно говоря о живописи, или о ней самой, чтоб залить румянцем ее лицо и заискрить глаза. Бывали минуты, когда она становилась рассеянной, - я понимал - сведения от Синей Бороды ее тревожили, может быть, она мысленно уже расставалась с этим домом.
Первая фаза работы пройдена была быстро. На третьем сеансе внешняя копия с образца была мною взята: изображение напоминало даму, какою она была вообще, надо было работать дальше, чтоб обострить черты, свойственные специально этому, а не иному субъекту. Всякое лицо имеет уйму выражений - остановиться на одном, чтоб не разбежались глаза, чтоб несхожие выражения не появились одновременно в различных частях лица, - в этом состояла задача.
В. Серов в таких случаях прибегал к бытовой характеристике: своим персонажам он заранее предпосылал их обиходные привычки и манеры держания себя на людях. Достаточно вспомнить портреты его работы: Морозова, Орлову, Гиршмана.
В мировом искусстве есть портреты: "Мать" Рембрандта, "Портрет неизвестного" Ван Дейка, "Форнарина" Рафаэля,головы некоторых апостолов в "Тайной вечере" Леонардо, в которых представлен основной, неповторяемый тип человека, - я, конечно, не был в силах добраться до этих высот, но я уже знал, что дорога портрета ведет на них.
Я остановился описанием на этой работе как, пожалуй, на первой моей вещи - выше этюдного значения. С запасом моих европейских наблюдений впервые в этой работе сделал я определенный шаг за стены московского училища. Работа шла, бодрила меня самого: в ней развернулись новые краски, минуя серые гаммы, тогда еще модные.
В перерывах мы вместе рассматривали картину, изображение становилось уже кем-то третьим среди нас,
- Вот если бы вы не трогали больше ее верхнюю часть лица! Право, она у нее очень выразительна! - говорила модель.
Я и сам по неопытности подходил в процессе работы к моментам боязни, чтоб не испортить сделанное, но потом борол в себе это чувство и как бы за паутинку вытягивал из холста еще ближе к завершению мою работу.
Видел я потом во сне этот портрет вышедшим из рамы и оживленным и видел, как кошмар, его смерть, распадение в обугленную пыль, развеянную степью для новых почвенных образований.
В этот многотрудный день, о котором я сейчас пишу, как и в предыдущие дни, было жарко: погода в тех местах вообще была устойчивой. С утра на небе не было ни одного облака, и уже маревило по краям степи.
Озабоченный садовник предохранял тенью рогож сицилийские розы. На огороде, вроде перьев на мокрой курице, повисла обессиленная жарой ботва. Лошадям полили конюшню.
Воробьи чирикали нервно в тенистых газонах: взрослые отмахивались от пристающих к ним ребят, просящих пищи, - воробьята не отставали, вытягивали головки к открытым от жары клювам родителей. Голуби ворковали несносно в своих гнездах...
К завтраку собрались разомлевшие от жары. Даже мисс, не поддававшаяся ни природе, ни людям, имела на себе признаки испарины. Дети радовались: они поедут после завтрака на пони купаться в озере у соседнего помещика. Им, каждому по очереди, позволят управлять вожжами.
Хозяйка была не в духе, - жаловалась на плохо проведенную ночь.
Мне предстоял решительный сеанс: я старался развлечь даму, говорил о предстоящей работе,
После завтрака, видя мое нетерпение, хозяйка сказала, что ей необходимо написать небольшое письмо, чтоб сегодня же отправить, и предложила подняться вместе в ее кабинет, где я сам буду свидетелем того, как быстро она разделается с писанием, чтоб стать свободной для портрета.
Что может быть бестолковее кабинета неделовой женщины: крошечный письменный стол, на котором и пером негде разгуляться доброму писаке, да и тот заставлен всякими безделушками. Тюлевые занавески на окнах с кружевными подзорами к подоконникам. На стенах китайские циновки. Диван-оттоманка, кресла, стулья летнего стиля заброшены всевозможных фантазий подушками-думками, траверсинами, - повернуться негде, чтоб не сдвинуть, не смять кружевцо, покрывальце, коврик. Шалят, вздорят все эти вещи и бестолковят мысли. На чайных столиках, на табуретах и креслах - свежие томы иностранных романов и издания-люкс. И цветы, цветы; в вазах, в корзинах ароматят они комнату, синят, белят и розовят они лепестками, бутонами и гроздьями.
В большой майоликовой вазе степной ковыль запушил целый угол, он был как гость, занесенный сюда из-за стен дома в компанию неведомых ему растений.
Бревенчатый, полированный сруб башни заливался последними, ускользавшими к югу, лучами солнца.
Надо отдать справедливость: только три черновика были скомканы и брошены в корзину под стол, и моя модель окончила свое письмо. Мы направились вниз, к портрету.
Прошел час, два или больше, когда вошла к нам девушка и сообщила выдержанным тоном, что в доме пожар, что горит в кабинете госпожи.
- Не волнуйтесь - может быть, пустяки, - сказал я и побежал наверх в башню.
В кабинете пылало женское ухищрение. Огоньки деликатно обвивали тюль занавесок и бегали шаловливо с предмета на предмет. На столе были очажки огня на бумагах и на букете сухих цветов.
Я закрыл за собой дверь, чтобы уменьшить приток воздуха в помещение, и коврами и подушками стал глушить пламя. Сорвал занавески и разбросил в стороны все излишне горючее. Кто-то вовремя подал мне бутыль нашатырного спирта, который я разлил полом. Пожар, казалось, был ликвидирован: ни пламени, ни дыма больше не было.
- Кажется, на этом дело кончилось, - сказал я, вводя в кабинет владелицу.
О пожаре напоминали только слегка закоптевшие косяки окон да полировка письменного стола, и даже ковыль не был затронут огнем.
Золотились сосной стены с циновками, и потолок был чист... Потолок был чист, но что было там, за ним!..
В щелях между вагоночными тесинами бушевал огонь, выше, к чердаку, под водяными баками, снабжающими дом...
Я бросился на террасу к пожарным рукавам. Мимо меня пробежали наверх к огню лакей и буфетчик с топором.
По дому сновали домашние. Уже чувствовалась растерянность: они выносили через балконные двери металлические кровати и мебель и спускали их наружу: очевидно, борьба с огнем уже была понята невозможной.
Внизу из-под горы ожесточенно трещал мотор - машинист подавал воду.
На другом пролете хозяйка охапкой тащила сверток с медными оправами пожарных рукавов на соединение с моими.
Башня пылала, когда струя воды моего брандспойта затрещала по стенам башни-кабинета.
- Идиоты!!! - закричал я в отчаянии, когда увидел прорубленной насквозь изоляцию двойного потолка башни, что и дало полный простор огню и пробило его кверху. Сруб становился огненным. Пожар, уж властный, только радовался щекотке воды. Костер ширился, возвещая по степи несчастье и развлечение.
Обрадовался и застывший от дневной жары воздух: притоками, волнами понесся он на людскую нелепицу. Закружился, засвистел террасами и коридорами, смерчами завиваясь вокруг башни, он гнал пламя на дом под крыши и вниз...
Возвращавшиеся с купанья дети увидели вулкан огня на месте их детских комнат. Они погоняли мисс и пони, чтоб узнать, что стало с их мамой.
Снизу, в пересек моей, работала струя садовника, старавшегося отрезать огню дорогу к нам, верхним.
Глоталось сосновым дымом, и сыпались искры.
Когда упавшая на балкон головня фейерверком разлетелась близ меня, в этот же момент жалобно зашипел мой брандспойт, заплевал и выпустил воздух. Кипящая вода полилась каркасом башни: водяной бак рушился, и вхолостую тикал мотор нагнетательной машины из-под горы.
Пламя разлилось хозяином и зарыскало чердаком, проходами, вырываясь в окна и двери, когда я помогал спуститься вниз хозяйке горящего дома.
Под пылающим потолком вышли мы на ветреную сторону пожарища. Уход наш был вовремя: начались взрывы и залпы охотничьих запасов Синей Бороды в его нижнем кабинете. Это и было окончательным крушением, когда скелет башни лениво присел и любовно склонился к дому, и их огненное действо стало общим.
Я вспомнил о портрете и побежал в обход пожара к нижней гостиной. Вечерело дымное небо. Раскаленность вокруг пожарища была такая сильная, что и на пять саженей не мог я приблизиться к обугленному зданию. Внутри и снаружи сверлило пламя, и тут же при мне осела рухнувшая крыша. Как осунувшиеся в самовар угли, уплотнил жару осевший горючий материал.
Я отскочил к выездным воротам усадьбы...
Здесь я увидел новых действующих лиц огненного пира: по откосу за изгородью торчали головы и плечи мужиков, их туловища свисали под гору. Бороды всех мастей и форм торчали на меня. Мужики напоминали волков, ощерившихся на неприступную добычу. Внизу за дорогой с понурыми лошаденками расположился их обоз. Меня удивило, как быстро они слетелись, ведь на расстоянии двенадцати верст не было ни одной деревни.
- Ну, что, мужики? - крикнул я им.
- Да-к, больно оченно жарко! Он на нас прет, огонь-то!
- А зачем он вам?
- С помочью приехали... Чать, не каждый день лиминация такая бывает! - Мужики улыбались, слонясь руками от летящих искр. Я подошел ближе.
Возле них были мешки, топоры и веревки.
- Вот из этой угловой комнаты не стащил кто из вас картинку - вот такую (показываю размер)?
Из линии поднялось лицо парня в рябинах, как наперсток, и с одним глазом.
- Баба на ей была? - спросил парень.
- Да! - отвечаю.
- На распорке такой стояла?
- Да, да!
Парень махнул рукой:
- Куды тут!.. Лизануло полымем так ее, что и ни, ни... В трубку даже скорежило... - и парень обратился к своим: - Морда самая на сторону полезла, пра, ей-Богу, как живая: миг-миг, будто да на меня, подлюга, ощерилась вся... пра ей-Богу!..
Мужики захохотали. Парень, довольный успехом, еще раз повторил веселый рассказ об агонии моей работы.
Последний, да и тот одноглазый, был зрителем ее.
На следующий день, в полуверсте от усадьбы, нашел я ящик с красками. По его разбитости видно было, что он сброшен с воза. Тюбы были почти все целы, и только некоторые из них были надорваны и с выпущенной краской. Ведь продукция Лефрана очень аппетитна, - не принял ли их похититель за конфеты: пососал, сплюнул и сбросил с воза вместе с ящиком.
В версте от пожарища дворовый мальчик нашел мой велосипед, - и в этой ерундистике цивилизации не нашли, видно, мужики проку!..
Мои этюды и дневники от пребывания в Мюнхене и весь мой багаж сгорели.
Вечером, верхом на коне, пригарцевал бравый помещик. Он уговаривал владелицу пожарища поехать к нему. Всячески соболезновал, но нескрываемо было его внутреннее удовольствие от напасти, постигшей соседа. Хозяйка отказалась от приглашения, потому что дети уже были отправлены к другим соседям, куда поедет и она...
Ночь разукрасила пожаром степь: незаметные холмики и увалы при необычном нижнем освещении волнились, убегая во тьму, - как живая шерстилась среди синего золотом степь.
Еще шарахались голуби, потерявшие гнезда и птенцов, не то головни, не то они вспыхивали вверху, попадая в луч света.
Черное, без синя, было небо над пожаром. Удивительно малым оказалось пространство, занимаемое бывшим замком Синей Бороды, - не представить было по нему внутренних лабиринтов жилья.
Мне под ногу попалась вещь: я поднял обгоревшую куклу с еще сохранившимся лицом из тонкого фарфора. Кукольная гримаса ее, с закрывающимися глазами, была такая жалостная, что я глупо прижал куклу к себе, как ребенка, и долго слонялся с ней, накаливая подошвы моих сапог...
Из темноты вынырнула на меня женская фигура.
- А я вас разыскиваю, пойдемте откушать с нами (я узнал прачку)... Да что это у вас такое на руках?.. Фу, Господи, я думала, ребенка какого обгорелого нашли!
Мне стало неловко в позе няни.
- Нашел возле детской... Хочу детям на память передать. Женщина наклонилась к кукле.
- У-у, обгорела как! Ведь третьего дня только крахмалила я ее костюмчик...
Кухня и конюшни были в стороне, и пожар их не коснулся. Среди домочадцев почти все были в сборе.
- А где же галантерея наша? - спросила прачка.
- Они в каретнике устроились, Марфа Осиповна, на голову жалуются... - ответил дворовый мальчик.
- Замучился, - дыру огню прорубал... И ты тоже, умная голова, - не унималась прачка, набрасываясь на буфетчика.
- Да ведь он сказал, - непременно водой зальем оттуда! - оправдывался буфетчик.
- Он бы тебе керосином пообещал заливать, - ты бы тоже бросился...
Сожалели о погоревшем добре и о самих себе. С пожарища ухнуло каким-то обвалом. Женщины ахнули, закрестились. Кто-то сказал:
- Последний дух покойник испускает...
- Эх, опять, видно в Баке поганой на обормотов белье стирать! - гневно на кого-то сказала прачка.
- Да, пожили на ковыль-траве! - ответили ей. Для многих пожар перестраивал их жизнь.
Я вышел в ночь и побрел целиной в степь.
Вскоре запахло чередой, полынью и затрещали кузнечики. Где-то вдали крякнула птица - сова или ночной ястреб.
Догорающий замок Синей Бороды уже недохватывал до меня своим светом.