В Музее-усадьбе Л. Н. Толстого
Не однажды я выражала желание побывать в Музее-усадьбе Л. Н. Толстого. Мне говорили, что это не очень далеко от нашего дома. Наконец, мы с М. Н. выбрали свободный часок и направились в музей. Дело было летом. Я хотела идти пешком, чтобы представить себе расстояние от нашего дома до музея. Но не успели мы пройти и полквартала, как начался сильный Дождь. Возвращаться домой не хотелось — уж слишком я настроилась побывать в музее, к которому давно устремлялись мои мысли. Пришлось сесть в трамвай — это лучше было, чем возвращаться домой. К тому же я в трамвае имела возможность представить расстояние, считая остановки, которые я всегда отличаю от движения трамвая.
Знакомиться с усадьбой я начала от калитки, потом по дорожке мы подошли к крыльцу; я осмотрела дверь и старинный звонок. В прихожей, после того как нас записали в книгу посетителей, я осмотрела стулья и ларь. Конечно, мне приходилось читать в книгах о ларях, но я их представляла совсем не такими, какой увидела в прихожей у Льва Николаевича. Лари мне представлялись как высокие сундуки без крышки, наполненные мукой; здесь же я увидела большой крепкий деревянный диван, сиденье которого служило крышкой для сундука. Я знаю, что Лев Николаевич любил простоту в своей домашней жизни, и все же была удивлена, когда увидела, что в его доме все так просто. К моему большому огорчению, экскурсовод не разрешила заходить в каждую комнату и прикасаться к вещам руками (это мне разрешили при вторичном посещении музея). Однако кое-что я все же осмотрела, протягивая руку под веревочкой. Так, в столовой я обошла вокруг обеденного стола, осмотрела стулья и обеденные приборы — у всех членов семьи была одинаковая посуда. Мне показали стул, на котором обычно сидел Лев Николаевич. У этого стула я задержалась дольше, думая при этом: «Теперь это пустое место, а ведь: когда-то сидел здесь гениальный русский писатель…» От стола я отошла так тихо, как будто боялась, что помешаю обедать Льву Николаевичу. В спальню меня не впустили, но я и здесь проскользнула под веревочкой и осмотрела постель, кровати и ночной столик с той же осторожностью и опасением, что могу нарушить чей-то покой.
Переходя от комнаты к комнате, мы только останавливались у раскрытых дверей, и М. Н. рассказывала мне, что находилось в комнате, а также читала объяснения, висевшие у каждой комнаты. Но все это не давало мне наглядного представления об обстановке и величине комнат. Так мы обошли первый этаж и поднялись наверх, где находились зал, большая и маленькая гостиная, кабинет Льва Николаевича и другие комнаты. Здесь я уже ничего не могла посмотреть, ибо в комнаты совершенно не впускали.
У двери кабинета Льва Николаевича висело описание того, как жил и работал великий писатель. Мне чудилось, что Лев Николаевич сидит по-прежнему за своим письменным столом и пишет «Войну и мир» или «Анну Каренину». Перед моим внутренним взором, как живые, проходили герои этих произведений; мне казалось, что это были мои хорошие друзья, с которыми я только очень давно не виделась. А то чудилось, что сам Лев Николаевич вдруг встанет из-за своего рабочего стола, увидит нас и спросит с добродушно-лукавой улыбочкой: «Что, пришли на меня, старика, поглядеть? А?» Я даже вздрагивала, когда возле нас останавливались другие посетители.
Если бы мне разрешили все осмотреть руками, мое представление о доме и находящихся в каждой комнате предметах было бы ярче и точнее, а следовательно, впечатление еще сильнее. (В следующую экскурсию я побывала и в кабинете. Испытывала еще более благоговейное чувство, чем в первый раз, когда только Стояла у двери кабинета.) Тем не менее я ушла из музея довольная, стараясь мысленно дополнить те образы, которые мне были не совсем ясны со слов М. Н.
В первую же ночь после экскурсии я увидела Льва Николаевича во сне. Снилось мне, будто я стояла в прихожей у него в доме, а он спускался по лестнице ко мне. И во сне я почему-то думала, что он среднего роста, в серых брюках и в какой-то широкой, тоже серой блузе, подпоясанной узким ремешком. Об этой блузе я подумала (тоже во сне), что, вероятно, это и есть знаменитая «толстовка».
Лев Николаевич был очень старенький, но с густыми вьющимися волосами и длинной пышной бородой. Шел он ко мне не спеша, тихонько спускался со ступеньки на ступеньку, немного шаркая мягкими комнатными туфлями. Вот уже лестница кончилась. Мне чудится, что он уже остановился и смотрит на меня. Лев Николаевич протянул мне обе руки, я подошла к нему и тоже протянула ему руки; он все улыбается, а руки у него маленькие, сухие и мягкие, с энергичным пожатием… У меня был бюст Толстого, поэтому черты его лица мне знакомы. Они представляются мне и сейчас, когда я пишу этот очерк.
О Байроне
Раньше, чем я прочитала стихотворение Пушкина «К морю», я уже знала о Байроне, читала о нем, но с особенной силой его образ возник в моем представлении по прочтении стихов Пушкина. Еще не зная точно, кого Пушкин подразумевает под «властителем дум», я догадалась, что он пишет о Байроне, когда прочитала эти строки:
…Шуми, взволнуйся непогодой:
Он был, о море, твой певец.
Твой образ был на нем означен,
Он духом создан был твоим;
Как ты, могуч, глубок и мрачен,
Как ты, ничем неукротим…[13]
Мне представлялся обаятельный, но внешне суровый, холодный человек, с правильными чертами лица и густыми вьющимися волосами на красиво очерченной голове. Внутренне он был очень живой, отзывчивый, порывистый и кипучий, но внешне гордый, мрачный, порой бурно выражающий свой гнев. И всегда, когда я вспоминаю море, вспоминаю о Байроне; благодаря стихам Пушкина его образ сливается с образом всегда волнующегося моря.
Позже, когда я прочитала «Странствования Чайльд-Гарольда», в моем представлении возник еще и другой образ Байрона — образ глубоко и надолго задумавшегося человека, на лице которого сохранился отпечаток многое пережившего, перестрадавшего существа. Он многое видел в жизни, все понимал, смотрел проницательным взором в будущее, словно хотел своей огненной мыслью создать нечто такое, что нетленно будет жить в веках. Таким я его представляю, когда перечитываю эти строки:
«…Мы облекаем свою фантазию в образы для того, чтобы создать более долговечное существо, чем мы сами, и поселиться в нём, получая таким образом жизнь, которую мы сами вызвали, как это делаю сейчас я. Что я такое? Ничтожество. Но не такова ты, душа моей мысли! С тобой я облетаю невидимкой землю, видя и замечая все; сливаясь с твоей жизненной силой, я оживляюсь, ослепленный твоим зачатием, и чувствую вместе с тобой среди скудости и ничтожества своих чувств».
Мысли, высказанные в этом отрывке («Чайльд-Гарольд»), глубоко вошли в мою память. Я стала представлять себе многих писателей и думать о том, как они в своих произведениях создают «более долговечные существа», оживляют их, заставляют действовать, говорить, мыслить.
Писатель умирает, а созданные им образы живут столетиями. И кто же у нас не представляет героев Гомера, Шекспира, Байрона, Шиллера, Бальзака, Пушкина, Гоголя, Л. Толстого и др.? Все мы представляем их, действуем вместе с ними (когда перечитываем книги), полемизируем и пр. И совсем не думаем, что это «духовные дети» давно умерших творцов.
О Пушкине и Гоголе
Мне однажды читали экспромты и эпиграммы писателя В. А. Гиляровского, помещенные в одном из номеров журнала «Огонек». Некоторые из них понравились мне, и я их запомнила, в том числе и следующий экспромт:
Гоголь сгорбившись сидит,
Пушкин Гоголем глядит.
Мне известно, что в Москве есть памятники Пушкину и Гоголю[14], стоят они не рядом и даже не на одной улице, но после прочтения этого экспромта мне представилось, что памятники стоят рядом. Разумеется, по скульптуре я знакома с чертами лица Пушкина и Гоголя, и тем легче мне представить их рядом. Экспромт Гиляровского произвел на мое воображение весьма сильное впечатление, и, когда я вспоминаю его, мне представляется следующая картина:
Николай Васильевич, словно чем-то недовольный или кем-то обиженный, сидите поникшей головой, — очень напоминает мне большую птицу, озябшую и промокшую в дождливый осенний день. Сидит эта большая птица на пьедестале, с безжизненно опущенными крыльями. Быть может, Гоголь дремлет, быть может, он относится с полным безразличием ко всему окружающему.
Дует холодный ветер, сеет, как сквозь сито, мелкий, пронизывающий дождь, а Николаю Васильевичу, этой большой птице, некуда спрятаться, он только может опустить голову и думать свою вечную думу. А рядом (как мне представляется) возвышается памятник Пушкину. Он держится твердо и стройно, со сбитой на затылок шляпой и весело смотрит на Гоголя. Выражение лица у Пушкина добродушно-задорное, чуть-чуть молодцеватое. Мне так и кажется, что Пушкин сейчас подбоченится и, улыбнувшись своей широкой улыбкой, спросит: «Что же это вы, Николай Васильевич, столь приуныли? Я от всей души смеялся над вашим „Ревизором“ — очень они забавны, этот дурак городничий, прощелыга Хлестаков и прочие персонажи. Да посмотрите же на меня, Николай Васильевич». —«Э-э, — сказали мы с Петром Ивановичем», — уныло отвечает Гоголь, не поднимая головы.
Продолжает дуть холодный ветер, сеет осенний мелкий дождь. Пушкин по-прежнему глядит бодро и весело на своего собрата по перу, но Гоголь тихо дремлет: может быть, обдумывает, как лучше написать «Мертвые души», в каком освещении выставить «херсонского помещика» Чичикова…
Позднее я ознакомилась со статуей Пушкина и узнала, какая у него поза на пьедестале. Однажды мы с М. Н. подходили к памятнику поэта и я имела возможность ознакомиться с нижней частью памятника: обошла вокруг него, а затем вместе с М. Н. мы взобрались на ступеньки пьедестала, и я даже достала рукой до слов «Пушкину» и «калмык». К сожалению, на улице собралась такая большая толпа прохожих, что мы вынуждены были спуститься с пьедестала, не желая привлекать к себе еще большего внимания.
Мне кажется, что теперь я представляю Пушкина таким, каким он изображен на памятнике. Теперь я знаю, что шляпу он держит в руке, которую откинул назад.