Глава 6. Советская повседневность: нормы и аномалии

«Я на жизнь взираю из-под столика,

Век двадцатый – век необычайный:

Чем он интересней для историка,

Тем для современника печальней»

(Николай Глазков)

Финский историк Т. Вихавайнен специально подчеркивал, что XX век, обычно представляемый «эпохой потрясений и ложных решений, убийственных заблуждений и опрометчивых интриг», в то же время был эпохой невиданных социальных перемен.[176] В переломные эпохи обыденность превращается в центр активного культурогенеза: именно в коллизиях бытовой неустроенности формировался образ будущего. В свою очередь, когда в реальной жизни рвались устоявшиеся связи, нечто подобное происходило и в человеческой психике. Другими словами повседневность пронизывала жизненный путь человека. Если исследовать советскую историю с точки зрения повседневности, то окажется, что большевистские теоретики не прилетели с Марса, что сталинизм нарождался и укреплялся в «теплой плоти» повседневного существования: «...духовой марш издалека, молодцеватая выправка, простая одежда, Пушкин в издании на желтой бумаге и нелюбовь к «э-э батенька».[177] То есть за идеологией насилия над повседневностью стояла своя повседневность.[178] Н.Н. Козлова предложила объяснительную модель, согласно которой выработка советским человеком поведенческих норм — спонтанный эффект игры, пусть и отчасти принудительной. А особенности «советскости» она объясняла заведомо узким коридором возможностей самоидентификации, которые предлагало человеку советское общество.[179]

Современное исследовательское ощущение советской повседневности во многом связано с выделением общественных и личных пространств, развитием «среднего класса» и созданием гражданского общества. Так, Л.Г. Ионин для характеристики советской повседневности ввел понятие «тоталитаризм повседневности» как определенного рода системы взаимоотношений, в которой связь и коммуникация повседневности с другими «областями конечных значений» максимально затруднена. Для известного российского социолога культуры степень тоталитаризма определяется числом доступных миров опыта и степенью их доступности в том или ином обществе. Для «тоталитарной» ситуации характерны резкое ограничение повседневности от других сфер опыта и постоянное стремление поддерживать это разграничение вплоть до институционализации барьеров на уровне властных структур.[180]

Так, выявление контактов граждан через посредство церковных институтов со сферой религиозного опыта зачастую вело к разрушению их повседневного существования, в том числе, исключению из партии или комсомола. Но в то же время в рамках советской повседневности гражданам предоставлялся некий эрзац религиозного опыта в виде советской идеологии с ее хилиастической верой в окончательную победу коммунизма. В свою очередь, суррогатом поездок за границу стало посещение стран Восточной Европы, где социальные отношения были сопоставимы с советскими, и национальных республик Союза, имеющих специфическое устройство повседневности. С одной стороны, криминальный мир был крайне отделен от мира повседневности путем реальной борьбой с преступностью и умолчанием о той преступности, которая имелась, но был вполне полноценный заменитель и в этой сфере опыта - ГУЛАГ как противопоставление советской повседневности.[181]

Однако советскую повседневность нельзя понять только исходя из анализа диктуемых властью норм общежития и бытового поведения. Даже прямое противопоставление нормы и аномалии не дает полной картины повседневной жизни советских людей. На помощь исследователю здесь приходит категория «нормальное исключение», позволяющая выявить тонкий механизм настройки бытовых практик выживания. «Ахиллесовой пятой» историографии изучения советского общества является слабое отражение поведенческой истории, за которой прогнозируется большое будущее. Это тем более актуально, что историки продолжают спорить: как приблизиться к пониманию существа социальных процессов, как воспроизвести истинные мысли, ценности, чаяния рядовых людей в условиях распространения двоемыслия и самоцензуры. Проблема здесь видится, прежде всего, в не разработанности методической и особенно источниковедческой составляющей поведенческой истории.[182]

Историческое действие - это то, что имеет тенденцию к повторению, в противоположность событию, несущему черты чрезвычайности и неповторимости.[183] Именно конкретные люди, общаясь ежедневно в повседневной жизни, строят огромную конструкцию, называемую обществом. Этот пробел попытались восполнить школы символического интеракционизма и феноменологической социологии, для которых атомами социального взаимодействия являются: субъекты, их действия, и реакции на действия друг друга.

Основу социологии действия (единичный акт взаимодействия) заложил М. Вебер, определив для него два условия: осмысленность и направленность на другого. Он же в рамках своей понимающей социологии разделил социальные действия по степени осмысленности на:

· традиционные, осуществляемые в силу привычки;

· аффективные, направленные эмоциями индивида;

· ценностно-рациональные, в основе которых лежат религиозные, эстетические и этические требования к поведению, независимо от практических последствий этих действий;

· целерациональные, то есть сознательно направленные на какую-то цель.[184]

Т. Парсонс предложил свою схему социального действия, состоящего из индивидуальных действующих лиц, взаимодействующих друг с другом в определенной ситуации, мотивации которых определяются тенденцией к «оптимизации удовлетворения», а их отношение к ситуации и друг к другу - еще и опосредующей системой общепринятых символов. При этом Парсонса интересовало, как на действия акторов влияют культурно обоснованные и детерминированные нормы, которые усваиваются в процессе социализации индивида и вырабатывают нужную мотивацию для проигрывания ролей и участия во взаимодействии. Если Парсонс сосредоточил свое внимание на механизмах действия социальных норм, то механизм их возникновения описал А. Шюц: из множества часто повторяющихся действий остаются и закрепляются в нормах те, которые приводили к желаемому результату или те, неожиданные последствия которых становились более желательными, чем изначальные. Таким образом, социальное взаимодействие типизируется в нормах, что облегчает повседневную жизнь.

Говоря о повседневности, уместно ставить вопрос о том, кто кого, в конечном счете, «нормировал» - государство повседневную жизнь, или, напротив, инерция традиции и быта меняла саму парадигму власти. Ведь после социальных катаклизмов особенно «хочется жить». Поэтому уже в 1920 г. среди богемы наметился характерный интерес к «омоложению организма», а с 1924 года этим активно увлеклась часть партийных работников. Местная номенклатура к концу 1920-х годов обнаружила навязчивое желание перераспределения, которое в конце 1930-х годов обернулось диким произволом всевозможных запретов и предписаний - вплоть до окрашивания домов в определенный цвет.[185] Принципиально важно, что черты советской повседневности во многом складывались под влиянием местных властей, а не инициатив партии - так было, в частности, с системой продовольственного распределения.

Изучение документов эпохи показывает, что поведенческая норма проявляется через целый ряд факторов, включая демографическое поведение. Так, по целому ряду российских областей после Великой Отечественной войны отмечалась подлинная депопуляция сельской местности. Самую заметную роль в нормализации демографического состава сельского населения сыграла демобилизация Красной Армии, начавшаяся в июне 1945 г. и шедшая до 1948 г. Из примерно 8,5 млн. бывших фронтовиков в сельское население влилась почти половина. Демобилизация уже к 1947 г. повысила удельный вес мужчин в возрасте от 16 до 50 лет в российской деревне с 31,5% до 47,5% в балансе соотношения мужчин и женщин детородного возраста. Однако после 1949 г. число мужчин вновь стало сокращаться, к 1953 г. сокращение составило почти 1 млн. чел. Хотя с середины 1950-х гг. общее число дееспособных мужчин стало понемногу возрастать, но при этом количественное превосходство лиц женского пола по основным бракоспособным возрастам даже увеличилось.[186] Дело в том, что отсутствие высоких требований к качеству рабочей силы и широкая распространенность ручного труда создали благоприятные предпосылки для широкомасштабной миграции из села. Помимо оргнаборов, каналом сокращения населения российской деревни стали различные общественные призывы к молодежи обучаться в системе трудовых резервов (ФЗО, ремесленные и железнодорожные училища). При этом, далеко не все миграции носили добровольный характер. Примером вынужденной сезонной миграции могут служить обязанности колхозников по выполнению различных «разнарядок», в частности в лесную и торфообрабатывающую промышленность. Кроме того, начавшееся во второй половине 1950-х гг. сселение «неперспективных» мелких деревень на усадьбы совхозов убедило бывших крестьян-колхозников в решении окончательно покинуть деревню.[187]

Ю. Лотман отмечал, что «каждый человек в своем поведении не реализует одну какую-либо программу действия, а постоянно осуществляет выбор. Та или иная стратегия поведения диктуется обширным набором социальных ролей». … Однако в этом сложном наборе возможностей существовало и некоторое специфическое поведение, особый тип речей, действий и реакций…». Человек может по-разному реагировать на «вызовы» быта и повседневности, в чем-то он пассивен, а в чем-то поступает вопреки обстоятельствам. Наглядный пример взаимосвязи норм и аномалий советской повседневности дает формирование механизмов выживания в голодные годы.

*****

«... не голодом и вымиранием возродится

Россия. Это – социологическая истина;

это - нравственная правда» (Петр Струве)

Несколько поколений советских людей воспитывалось на учебниках, которые формировали представление об одной из самых трагических страниц нашей истории как о малозначительном и локальном (Поволжье) эпизоде донэповского периода. Однако география голода обширна - Поволжье, бассейны рек Кама и Урал, Башкирия, юг Украины, Крым, среднее течение Дона, Азербайджан и Армения, часть Казахстана и Западной Сибири. Анализ сводок ЦК Помгол и АРА позволяет уточнить, что на территории, пораженной голодом (6 республик, 5 областей, 1 трудовая коммуна, 32 губернии [22 в России, 5 на Украине и 5 в Киргизии]), проживало 69795,1 тыс. чел., то есть почти половина жителей страны. Голодало, по современным подсчетам, не менее 26510,1 тыс.чел.[188] Аналогичные цифры (27-28 млн. чел.) привел в докладе на IX Всероссийском съезде советов М.И.Калинин.[189]

Причем, в ряде регионов пропорции в составе неголодающего и голодающего населения явно сдвинулись в сторону последнего. Например, в Саратовской губернии в июле 1921 г. голодало 69% населения, а в Самарской на 1 сентября этого же года - почти 90%.[190] Самой незащищенной категорией населения оказались дети. По сводкам 23 административно-территориальных единиц к 1922 г. голодало 6,4 млн. детей. На 1 апреля 1922 г. число голодающих детей увеличилось до 8573200, а к 1 августа 1922 г. составило 9893700.[191] Мартиролог жертв голода и сопутствующих ему болезней не менее впечатляющ. Количество умерших от голода традиционно определяется в 5 млн. человек, а по данным профессора И. Курганова, обнародованным в 1970 г. в Нью-Йорке, жертвами голода стали 6 млн. чел.[192]

А.И. Солженицын в «Архипелаге ГУЛАГе» написал, что «один фильм об этом голоде, может быть, переосветил бы все, что мы знаем о революции и гражданской войне» Не вызывает сомнений, что кинематограф, наряду с художественной литературой, способен чрезвычайно ярко и образно передать весь ужас голодных лет. Немало в этом направлении сделано и современными обществоведами различных направлений, особенно представителями так называемой «тоталитарной» школы. Автор отнюдь не пытается полемизировать с последними. Скорее, его научный и человеческий интерес лежит в несколько иной плоскости. Если для сторонников «тоталитарного» направления важно показать, сколько и как людей умерло в эту тяжелую годину,[193] то в этой главе проблема поставлена под другим углом - сколько и, главное, как выжило. Очевиден вопрос - какие поведенческие «механизмы» включаются в экстремальных условиях, чтобы обеспечить выживание основной массы преобладающего сельского населения страны? Думается, данный подход вполне вписывается в рамки более широкой и значимой проблемы витализма - от элементарного выживания индивида до выживания как «момента власти».[194]

Такая постановка проблемы настоятельно требует расширения источниковой базы исследования. И здесь на помощь историку приходят «письма во власть» - нетрадиционный и вторичный для предшествующей историографии источник, - воссоздающие «живую ткань» взаимоотношений между «верхами» и «низами», предоставляющие возможность выявить точки соприкосновения интересов и причины, влияющие на изменение общественного сознания и, главное, поведения. При том обширном и необъятном количестве первичного материала, который осел в архивах, очень сложно вычленить какую-либо основную линию, могущую стать стержнем, консолидирующим исходный архивный «полуфабрикат». В данном случае таким центральным звеном всей совокупности общественных отношений может выступать проблема выживания, поскольку стремление выжить служит своеобразной лакмусовой бумажкой, способной вынести «приговор» тому или иному режиму, скоординировать особенности «общественного договора».

В преимущественно аграрной стране, каковой являлась Советская Россия, именно стремление крестьянина обеспечить свое существования обуславливало его отношения с государственной машиной: крестьяне были убеждены, что государство, изымающее часть их продукции, не должно это делать так, чтобы возникала угроза самому существованию крестьянских хозяйств. Последнее замечание тем более важно, если учитывать тот несомненный для современников и подавляющего большинства сегодняшних исследователей факт искусственного характера голода начала 20-х годов. Не вызывает сомнения заключение Р.И. Сиви, что наиболее тяжело голод поражает общества с избыточным населением в деревне. Можно согласиться и с тем, что непосредственной его причиной обычно становятся два и более неурожайных года подряд,[195] но подобная схема отнюдь не отрицает роли (причем весьма существенной) субъективных факторов «рукотворного» голода. Именно последнее обстоятельство в значительной мере влияло на поведенческие стереотипы подавляющей массы населения страны.

На уровне крестьянской культуры особенно четко отражалось состояние, в котором забитое и запуганное крестьянство вынашивало упорное моральное несогласие с установленным властями общественным порядком. В приватных беседах крестьяне были весьма откровенными. Вот ряд записей, сделанных в этот период известной собирательницей фольклора С.З. Федорченко: «Так что? Я этот голод за богом числить стану? Нет, брат, я виновных и под землей бы нашел, а они куда поближе, рассчитаемся аккуратно».[196] А вот еще вполне прямой вызов «верхам»: «И вот какие-то злыдни голод на нас учинили. Какая тут божья воля, толкуй! Тут наихудшие люди руку приложили. Только напрасно, мы притерпелые, мы не помрем, мы выживем и по-своему повернем, посмотришь».[197]

К подобным оценкам присоединяются авторы многочисленных писем периода 1920-1922 гг. во властные структуры и большевистским вождям. Последние, особенно анонимные, в большей степени эмоциональны и хлестки, если не сказать - откровенно злы и прямолинейны. Их строки не оставляют власть предержащим никаких иллюзий относительно итогов их «хозяйствования»: «Раньше в тюрьмах кормили лучше, чем при Советской власти».[198] Одни при этом «молятся больше и усердней и в молитве находят утешение»,[199] другие пытаются найти объяснение сложившейся ситуации. Некий коммунист А. Чударов из Скопина в письме в ВСНХ 18 марта 1920 г. характеризует продовольственную политику советской власти как «политику в неприятельской стране»: «там, где был недород, мы, не зная его, отбираем последнее». Итог подобной недальновидной политики весьма печален: «Все это привело к тому, что крестьяне в первое за уборкой хлеба время старались есть как можно более, не считаясь с тем, что впоследствии придется голодать, хлеб не жалели и часто прибавляли в корм скоту, стараясь сохранить лишний пуд соломы или сена. Хлеб прятали, и он гнил или поедался мышами. Лишний пуд хлеба старались сбыть спекулянту. В результате с наступлением весны семенного овса у весьма значительной части населения нет, земля останется не обсеянной. Само же население к весне осталось уже почти без хлеба и голодает.[200]

Автор письма отнюдь не преувеличивает. Уже в июне 1920 г. из Рязанской и Самарской губерний, а также с Украины шли тревожные известия о недороде. В коренных производящих губерниях России урожай был таков, что за вычетом семян крестьянам оставалось на 5-6 месяцев потребления. Последствием засухи стало сокращение сбора сена на 60-90%. Продразверстка 1920 г. столь чувствительно ударила по крестьянским хозяйствам, что крестьяне уже осенью этого года начали есть семенное зерно. Более того, письмо крестьянина И.Н.Федосеева в ЦК РКП(б), датированное 28 июня 1920 г., свидетельствует, что крестьяне Ясеневской волости Одоевского уезда Тульской губернии «не хотят возить навоз в поле, а также не хотят пахать землю под озимый посев, надеясь на то, что им не придется обсеить землю за неимением у них семян и таковых получить ниоткуда не придется». Причины подобного пессимизма в том, что «крестьяне уже давно без куска хлеба и страшно голодают и питаются травой, хлеб готовят из жмыха, овсянки с крапивой, щавелем и опилками от дров. Ожидаемого урожая озимого посева совершенно почти нет, а есть только одна белая сухая глинистая земля».[201]

К началу октября 1920 г. неурожай был уже общепризнанным фактом, что вполне прослеживается по материалам центральных газет. В «Известиях» от 1 октября сообщалось о неурожае в Рязанской, Царицынской и Вятской губерниях, а в «Экономической жизни» от 29 октября нарком продовольствия отметил, что началась распродажа скота и его массовое уничтожения. Неудивительно поэтому, что известный агроном Прянишников в «Экономической жизни» от 2 октября 1920 г. прямо предсказывал грядущий неурожай 1921 г., исходя из логической цепочки «мало кормов – мало скота - мало навоза», даже без учета возможной засухи.

Письма с мест наглядно подтверждают эти прогнозы. Так, крестьянин Н.Ф. Кретов в письме М.И.Калинину, написанном в начале лета 1920 г., сообщает, что крестьянами Лебедянского уезда Тамбовской губернии не засеяно яровым посевом в среднем половина подлежащей засеву земли. А другая половина «засеяна кое-чем : картофелем, просом, гречихой, свеклой и т.п. злаками и корнеплодами, которые в данной местности не всегда дают хороший урожай». Причиной незасева была реквизиция у крестьян семенного овса и крайняя истощенность и захудалость лошадей (не более 25-30% трудоспособных ко времени весенних работ). В таком же плачевном положении находились Ефремовский уезд Тульской губернии и Данковский уезд Рязанской. Были деревни, «совершенно не засеявшие своих полей».[202]

Современные исследования продовольственной политики 1918-20 годов убедительно показывают, что последняя почти полностью разрушила сельское хозяйство страны и привела к голоду в ряде районов уже в 1920 г. На IX съезде партии Троцкий лаконично подвел итоги гражданской страны: «Мы разорили страну, чтобы разбить белых». Ситуацию осложнило и то, что 1920 г. не был урожайным. В.Г. Короленко в письме А.В. Луначарскому в сентябре 1920 г. обвинял большевистское руководство в том, что «увлеченные односторонним разрушением капиталистического строя» они «довели страну до ужасного положения»: «Когда-то в своей книге «В голодный год» я пытался нарисовать то мрачное состояние, к которому вело самодержавие: огромные области хлебной России голодали, и голодовки усиливались. Теперь гораздо хуже, голодом поражена вся Россия, начиная со столиц, где были случаи голодной смерти на улицах».[203]

Первые тревожные сведения о грядущем неурожае советские власти обнародовали только в середине июня 1921 г. (см.: выступление Ленина на Всероссийском продовольственном совещании),[204] хотя суррогаты пошли в ход уже весной 1921 года. Вождь пролетариата отделался шуточками о «товарище-неурожае», но одновременно в «Известиях» был напечатан веселый фельетон «Товарищ-урожай», в котором «товарищ-урожай» 1921 года противопоставлялся «господам-урожаям» прежних лет. В то время как советское правительство делало вид, что голода нет и продолжало утверждать, что «нулевой урожай в Поволжье компенсирует прекрасный урожай на Украине»,[205] было очевидно, что достаточно было любого толчка, чтобы вызвать всеобщую катастрофу. Таким толчком и стала летняя засуха 1921 г., усугубившая бедствие и придавшая голоду небывалые размеры.

Очевидно, что современный дискурс в социальной истории должен быть, прежде всего, направлен на исследование того, как люди «на собственной шкуре» испытывают тот или иной исторический опыт, на выяснение их собственного, не замутненного опосредующими звеньями взгляда на события. В начале августа 1921 г. В.Г. Короленко получил письмо от А.М. Горького с предложением написать обращение к Европе о помощи голодающей России. Приняв это предложение, 9 августа он пишет Горькому: «С этих пор у меня нет покоя. Это письмо я пишу среди бессонной ночи. Прежде всего, у меня нет цифровых данных... При писании «Голодного года» я располагал бытовым материалом, который сам же собирал на месте. Положим, этот бытовой материал теснится в голову и не дает мне покоя по ночам. Но... подойдет ли он?».[206]

Сегодня мы с полным основанием можем сказать, что не только подойдет в качестве иллюстративного материала, но и позволит посмотреть на проблему голода под нетрадиционным для предшествующей историографии углом зрения взаимосвязи нормы и аномалии. Думается, что в отношении голода главной составляющей является страх, объясняющий многие особенности технической, социальной и моральной организации крестьянского общества. Неоспоримо, что ужасы голода 1921-1922 гг. стали определяющими для сознания людей 1920-х годов: печальный опыт голода оказался «встроенным» в тело нации. Страх перед голодом и его последствиями оказывал влияние на различные стороны жизни деревни и города, формировал у российского обывателя устойчивые поведенческие стереотипы, в числе которых П.А. Сорокин выделял зависимость интереса широких масс населения к социалистической идеологии от пищетаксиса.[207]

Действительно, для всегда недоедающего социума стремление к равенству приобрело силу религиозного чувства, которое можно рассматривать как часть более широкой проблемы поиска стабильности.[208] Но последнее утверждение требует уточнения с поправкой на катастрофический характер «недоедания». Если рассматривать голод как «наиболее острое социальное бедствие, связанное с отсутствием необходимого минимума питания...»,[209] следует признать, что последнее определяется сочетанием различных природных и социальных компонент экстремального порядка. Поэтому вполне можно говорить об использовании ресурсов как социальной составляющей среды для стабилизации системы «крестьянский двор» (например, миграция в другие местности), так и ресурсов, предоставляемых природной частью окружающей среды (так называемый «голодный хлеб»).[210]

Одну из наиболее удачных попыток определения поведенческих стереотипов крестьянского менталитета во время голода предпринял В.В. Кондрашин, который вполне обоснованно заметил, что эти стереотипы не всегда гуманны, но глубоко рациональны, так как направлены на выживание наиболее дееспособных к продолжению хозяйственной деятельности.[211] Это, в целом верное, замечание требует все же ряда уточнений. Во-первых, в предложенную исследователем схему слабо вписывается деятельность крестьянских комитетов взаимопомощи с их стремлением поддержать, прежде всего, самые незащищенные слои. Здесь скорее ближе к истине те исследователи, которые подчеркивают, что «выживание слабейших» освящено общественным мнением. Более того, руководствуясь этикой выживания, крестьяне возлагали на государство примерно те же надежды.[212] Во-вторых, население мордовских селений, например, топило своих детей в Волге не для того, чтобы едоков стало меньше, а потому, что «сердце не вмещало голодного писка и зрелища мучительной смерти маленьких существ».[213]

На практике поведенческие стереотипы и стереотипы принятия решений, означающие на деле выбор одной из поведенческих альтернатив, определялись сложным переплетением доминирующих потребностей, архетипов коллективного бессознательного, а также иерархией базовых ценностей и детерминированной последними системой мотиваций. Традиционно, перед лицом всемогущего и беспощадного «Царь-голода» трудоспособные мужчины покидали голодающие семьи и уходили на поиски заработков и продовольствия в районы, не пораженные голодом. Реалии Гражданской войны и военного коммунизма породили, помимо этого, массовое мешочничество. Например, «соляной» пассажирский поезд из Саратова в Москву вез «отпускников» и командировочных с мешками соли, которые меняли ее на московских базарах: за каждые 1,5 пуда соли - 1 пуд муки.[214] Самарцы ехали с севера в Сибирь, южнее - в Туркестан, саратовцы - на Кубань и на Украину и т.д., - сообщала газета «Правда» летом 1921 года.[215] Правда власти подобные «шопинги» не поощряли, о чем свидетельствуют отложившиеся в архивах крестьянские жалобы на то, что на местах не дают удостоверений для проезда по железной дороге за покупкой хлеба. Тех же, кто всяческими правдами и неправдами добился таких удостоверений, в дороге ожидали заградительные отряды, которые отбирали купленный или выменянный хлеб.[216]

Но все эти поездки не шли ни в какое сравнение с «голодной миграцией» населения. Более или менее правдоподобную картину последней, наряду с «письмами во власть», помогают воссоздать материалы официальной печати и Бюллетеня Всероссийского комитета помощи голодающим. Голодное переселение уже к 1920 г. дало, по официальным данным, около 600 тысяч переселенцев.[217] Немцы-колонисты Поволжья стали бросать свои деревни еще зимой 1920-1921 г., и к маю 1921 г. их разбрелось до 40%.[218] Область немцев Поволжья сильно опустела: население частью уехало в Германию, частью ушло на юг - на Украину. «Неурожай - это не главное, мы боимся непосильного продналога», - вот что говорили колонисты, спешно покидая свои деревни.[219] О крестьянской предусмотрительности свидетельствует и письмо крестьянина относительно благополучной Тульской губернии И.Н.Федосеева в ЦК партии от 28 июня 1920 г.: «Много крестьян желает переселится из своей местности в хлебородные места: как в Украину, так и Сибирь. Около 8 семей уже получили себе пропуска и отправились на переселение в Донскую область, а имущество свое продали оставшимся крестьянам».[220]

Тяжелая поступь голода летом 1921 г. резко увеличила масштабы переселения, сделала карту миграций еще более пестрой и придала переселению характер массового бегства. «Население стихийно бросает деревни, бредет в города, где медленно умирает на скудных подаяниях и уличных отбросах; родители бросают детей на произвол судьбы», - сообщали из Уфимской губернии. Массовый характер приобрело бегство в Туркестанский край, Фергану и Сибирь из деревень Самарской губернии.[221] Подобные оценки можно обнаружить и в советской прессе. Например, «Продовольственная газета» от 4 августа 1921 г. (№ 112) сообщала, что крестьяне отчасти едут к землякам в Азию и в Сибирь, отчасти – «куда глаза глядят». В.Г. Короленко лично наблюдал, как на Украину «слепо бегут толпы голодных людей, причем отцы семей, курские и рязанские мужики, за неимение скота сами впрягаются в оглобли и тащат телеги с детьми и скарбом, - то картины выходит более поразительная, чем все, что мне приходилось отмечать в голодном году...».[222]

Почти в каждом сообщении из уездов содержались сведения о массовой миграции населения: жители заколачивали дома, оставляли несжатые полосы, с которых нечего ожидать, распродавали за бесценок скот и бежали «не зная куда». Хозяйства при этом продавали за бесценок: осенью 1921 года хозяйство можно было купить за 2-3 пуда муки, чем и пользовались спекулянты и разные темные дельцы. На переезд надо было получать разрешение, но многие, не дождавшись его, уезжали без пропусков. Значительная часть записавшихся на переселение, проев последние сбережения в ожидании отправки, возвращались «умирать голодной смертью к себе на родину в разоренное хозяйство». Другие оставались ждать на пристанях назначения на какие угодно работы и ради получения хлеба, были готовы ехать куда угодно.[223] Хотя нередко главным мотивом бесцельного ожидания становилась безысходность. Так, при проезде немцев-колонистов через Саратов около 10 тысяч наиболее слабых из них остались умирать в старых бараках на берегу Волги.[224] И такие случаи не являлись чем-то исключительным.

Выезжали преимущественно молодые хозяева, вновь построившиеся, у которых меньше было всякого обзаведения, но иногда перспектива голодной смерти поднимала с насиженных мест целые селения. О массовости подобных переселений (а точнее бегства) свидетельствуют исследования миграционных потоков начала двадцатых годов: не совсем типичное включение районов Поволжья в общую структуру миграции объясняется последствиями голода в этом регионе, вызвавшего массовую миграцию («спасайся, кто может!») поволжских крестьян на Северный Кавказ.[225]

5 июля в «Известиях» (№ 144) нарком здравоохранения Семашко наконец признал, что «голодающее население Поволжья лавиной двинулось на юг, сея на пути заразу и смерть». Не удивительно, что «великий исход» в глазах обывателей относительно благополучных губерний Центра России, застигнутых врасплох этой волной, нередко принимал гротескные формы, совершенно в духе картин Иеронима Босха: «По улицам Владимира проезжает за один день до 50 кибиток, влекомых подобием лошадей, превратившихся в живые скелеты».[226] Перед нами свидетельство очевидца: «В благополучных местностях юных гостей из голодных губерний встречали не слишком ласково. Так, например, ... в Боровичах Новгородской губернии эвакуированных подростков отдавали отдельным крестьянам на прокормление. Крестьяне выхватывали более рослых мальчиков и девочек и превращали их в батраков и нянек».[227] Столь уязвимое положение переселенцев было вызвано зачастую неопределенностью их статуса. Дело в том, что переселенцы, которые ехали с регистрационными документами местных исполкомов, получали в дороге хотя бы крохи продовольствия, тогда как те, кто не имел документов, не получали ничего. А большинство предпочитало не регистрироваться, потому что ходили слухи, что их везут в Сибирь на принудительные работы. Власть и население пожинали плоды эпохи «военного коммунизма».

Спешно распродавали скот и имущество (швейные машины, сепараторы, сбрую и т.п.) и те, кто оставался на месте, в целях получения хоть каких-то денег на покупку хлеба. Весьма яркую зарисовку станционного «быта» находим в путевых заметках командированного летом 1921 г. в Казань статистика Г. Милова, который пишет, что на станциях местное население или продает фрукты, овощи, молоко, яйца, мясо и предлагает обменять их на хлеб, или «пасмурно смотрит на пришедший поезд». Приволжское население занималось рыбной ловлей и имело огороды и сады, которые весной спасали до изнеможения, поливая первые раз в день, а сады - через несколько дней, выливая под каждое дерево по 25 ведер воды. Но при том, что все продукты, кроме хлеба, были относительно дешевы, много голодных и просящих «хлебца» (нередко просили хотя бы помоев). Подавляющую массу нищих составляли женщины, старики и дети. О ценовой диспропорции свидетельствуют приводимые статистиком цены на рынках Казани: если говядина стоила 2,5 тыс. руб. за фунт, баранина и свинина - 3-4, рыба - 1-4, то хлеб - 3,3-4 тыс. руб. за фунт, а за муку приходится платить 150-200 тыс. руб. за пуд. Самыми дешевыми были огурцы, за которые просили всего 500 рублей за десяток.[228]

Но у населения (особенно у сельского) не было денег, несмотря на продажу и массовый убой скота. С одной стороны, дойная корова и рабочая лошадь продавались или резались в последнюю очередь. При этом, чтобы не оставлять детей без молока, старались купить у татар вместо зарезанной коровы козу. С другой стороны, при низких ценах на скот (козу и овцу можно купить за 15-20 фунтов муки, в лучшем случае за 1 пуд, лошадь и корову - за 3-5 пудов муки), да еще и постоянно падающих (например, в Самарской губернии почти все лето корова стоила 70 тыс. рублей, а в августе ее цена упала до 15 тысяч),[229] выгоднее их было съесть самим. Пока было, что есть.

Засуха усугубила и без того бедственное положение деревни. Резкое сокращение привычной для человека пищи толкало его на поиск и употребление в пищу суррогатов - вынужденной замены традиционных продуктов питания. Отдельные суррогаты хлеба выглядели вполне съедобно, например, «мука из ильмовой коры, хлеб из которой довольно вкусен, но с трудом проглатывается, так как мука волокниста, и, конечно, совершенно не питателен».[230] Аналогичным было впечатление М. Осоргина: «Из голодных мест привезли образцы голодного хлеба: лепешки, коржи, муку. ... Хлеб «средняка» наполовину из несеянного овса, наполовину все же из какой-то настоящей муки; хлеб «бедняка» неизвестно почему носит кличку хлеба. Это кирпичик земли с конским щавелем или лепешка из молотой липовой древесины. Страшен на вид хлеб из корней лесных растений. ... Много страшнее лепешка из какого-то желтого, как персидский порошок, сухого месива. ... Одноцветен, хоть и неказист зеленый хлеб из листвы липы...».[231] Неизменной составной частью «голодного хлеба» была серая «питательная глина», главным достоинством которой считалось то, что она размазывалась на языке черной безвкусной массой и не хрустела на зубах. Корреспондент из Казани сообщал, что «в пищу теперь не только взрослыми, но и детьми употребляются: липовая и ольховая кора, желуди, травы, дикий лук, щавель и т.п. Стоимость желудовой муки доходит до 80 тыс. рублей за пуд».[232]

О многообразии используемых суррогатов, используемых голодающими для приготовления «хлеба» свидетельствует следующая таблица, составленная по горячим следам очевидцами этих страшных событий. Компоненты поделены на несколько групп:

1) Несъедобные части культурных растений: мякина различных хлебных злаков, льняные жмыхи и льняная мякина;

2) Полевые и луговые травы: лебеда, семена свербяги, конский щавель, семена тамельчука, корни пестреца и куфелки, семена различных сорных трав, собираемых с хлебами;

3) Деревья и кустарники: ягоды черемухи, листья и древесина липы; дубовая кора и желуди, ильмовая кора, березовый цвет и кора, листья клена, цветы орешника;

4) Минералы: «съедобная глина».[233]

Столь широкий спектр суррогатов свидетельствует не только об отчаянном положении жителей, но и об определенной, передаваемой из поколения в поколение традиции изготовления «голодного хлеба». Однако, реалии голода начала двадцатых годов означали резкий разрыв с предыдущей традицией. Например, «рацион» суррогатов, употреблявшихся в пищу голодающим населением Челябинской области, насчитывающий шесть десятков наименований (в том числе такие, как озерная тина, мох, ил со дна озера и кожа коровы), мало напоминал хотя какое-нибудь подобие хлеба. В пищу пошли даже заготовленные для скота веники из липы. Широко известная лебеда на этом фоне выглядела деликатесом, тем более, что последняя продавалась по 40-60 рублей за пуд. Татары, на чьей земле оказалась «съедобная глина», обложили ее данью, и она стала предметом торговли.

Желудок к голоду подготавливался постепенно: сначала вместо хлеба шла лапша и крупно нарезанные и сваренные куски хлеба, затем - овсянка, болтушка из муки, картофель, а уж потом - разнообразные суррогаты (березовые сережки, арбузные корки, стебли подсолнухов, льняная мякина, дубовая кора, шелуха подсолнечных

Наши рекомендации