Н. Михальская. О Шарлотте Бронте, романе «Городок» и его героях 25 страница
Он стоял у входа, когда наша компания покидала залу, он увидел меня и узнал, приподнял шляпу, подал мне руку и произнес: «Qu'en dites-vous?»[[308]вопрос характерный и даже в минуту его триумфа напоминавший мне о его беспокойстве и несдержанности, об отсутствии необходимого, на мой взгляд, самообладания, вовсе его не украшавшем. Ему не следовало тотчас добиваться моего да и ничьего сужденья, но ему оно было важно, и, слишком простодушный, он не мог этого скрыть, и, слишком порывистый, он не мог себя побороть. Что ж! если я и осудила его нетерпение, мне все же нравилась его naivete.[309]Я бы и похвалила его: в сердце моем было довольно похвал, но увы! Слов у меня не нашлось. Да и у кого слова наготове в нужную минуту? Я выдавила несколько неловких фраз, но искренне обрадовалась, когда другие, подходя и расточая комплименты, возместили их избыточностью мою скудость.
Кто-то представил его мосье де Бассомпьеру, и весьма польщенный граф тотчас просил его отобедать в обществе друзей (почти все они были и друзьями мосье Эманюеля) на улице Креси. Обедать он отказался, ибо всегда отклонял ласки богачей: весь состав его пронизывала стойкая независимость — не вызывающая, но скорее приятная для того, кто сумел узнать его характер; он, однако, обещал зайти вечером со своим приятелем мосье N, французским ученым.
В тот день за обедом Джиневра и Полина обе выглядели прекрасно; быть может, первая и затмевала вторую красотою черт, зато вторая сияла обаянием тонким и духовным; всех покорял ясный взор, тонкая манера обхожденья, пленительная игра лица. Пурпурное платье Джиневры удачно оттеняло светлые локоны и шло к розовому румянцу. Наряд Полины — строгий, безукоризненно сшитый из простой белой ткани — радовал взор, сочетаясь с нежным цветом ее лица, с ее скрытым одушевленьем, с нежной глубиною глаз и щедрой пышностью волос, — более темных, чем у ее саксонской кузины, как темнее были у ней и брови, и ресницы, и сами глаза, и крупные, подвижные зрачки. Природа только наметила черты мисс Фэншо небрежною рукою, тогда как в мисс де Бассомпьер она довела их до высокой и изящной завершенности.
Полина робела ученых, но не теряла дара речи: она отвечала им скромно, застенчиво, не без усилия, но с таким неподдельным очарованием, с такой прелестной и проникновенной рассудительностью, что отец не раз прерывал разговор, чтобы послушать ее, и задерживал на ней гордый и довольный взгляд. Ее увлек беседой один любезный француз, мосье N, человек весьма образованный, но светский. Меня пленил ее французский; речь ее была безупречна; правильные построения, настоящие обороты, чистый выговор; Джиневра, проведя полжизни на континенте, ничем таким не блистала; не то чтобы мисс Фэншо не находила слов, но ей недоставало истинной точности и чистоты выражения, и вряд ли ей предстояло это наверстать. Мосье де Бассомпьер сиял: к языку относился он взыскательно.
Был тут еще один слушатель и наблюдатель; задержавшись по служебной надобности, он опоздал к началу обеда. Доктор Бреттон, садясь за стол, украдкой оглядел обеих дам; и не раз потом тайком он на них поглядывал. Его появление расшевелило мисс Фэншо, прежде безучастную; она заулыбалась, стала приветлива и разговорилась — хотя она редко говорила впопад, — вернее, убийственно не попадала в тон беседы. Ее легкая, несвязная болтовня когда-то, кажется, тешила Грэма; быть может, она и теперь еще ему нравилась, возможно, мне просто почудилось, что, в то время как он насыщал свой взор и потчевал слух, вкус его, острое внимание и живой ум держались в стороне от этих угощений. Одно можно сказать с уверенностью: его внимания неотвязно требовали, и он уступал, не выказывая ни раздражения, ни холодности, Джиневра сидела с ним рядом, и в продолжение обеда он был занят почти исключительно ею. Она, кажется, наслаждалась и перешла в гостиную в прекрасном расположении духа.
Но едва мы там водворились, она снова сделалась скучна и безразлична, бросившись на диван, она объявила и «discours» и обед вздором и спросила кузину, как может она выносить общество этих прозаических «grosbonnets»,[310]которыми ее отец себя окружает. Но вот послышались шаги мужчин, и брюзжание ее прекратилось; она вскочила, подлетела к фортепьянам и с воодушевлением стала играть. Доктор Бреттон вошел среди первых и стал подле нее. Мне показалось, что он не надолго там задержится; я подозревала, что его привлечет местечко подле камина; но он только взглянул в ту сторону, а пока он присматривался, остальные не теряли времени. Обаяние и ум Полины очаровали ученых-французов: ее прелесть, изысканность манер, несозревший, но настоящий, прирожденный такт отвечали их национальному чувству; они увивались около нее — не затем, разумеется, чтобы толковать о науках, что лишило бы ее дара речи, но для того, чтобы коснуться до разнообразных вопросов искусств, литературы и жизни, о которых, как вскоре стало ясно, она и читала и размышляла. Я слушала. Не сомневаюсь, что хотя Грэм и стоял поодаль, он тоже прислушивался: он обладал прекрасным слухом и зрением острым и схватчивым. Я знала, что он ловит каждое слово, и чувствовала, что самый стиль разговора нравится ему, доставляет удовольствие почти болезненное.
В Полине было больше силы чувств и характера, чем полагали многие — чем воображал даже Грэм — и чем видели те, кто не хотел этого понимать. По правде говоря, читатель, ни выдающейся красоты, ни совершенного обаяния, ни настоящей утонченности нет без силы, столь же выдающейся, столь же совершенной и надежной. Искать прелести в слабой, вялой натуре все равно что искать плодов и цветов на иссохшем, сломанном дереве. Ненадолго немощь может украситься подобием цветущей красы, но она не перенесет и легких порывов ветра и скоро увянет в самую ясную погоду. Грэм поразился бы, открой ему некий услужливый дух, какие стойкие опоры поддерживают эту изящную хрупкость; но я, помня ее ребенком, знала или догадывалась о добрых и сильных корнях, удерживавших эту грацию на твердой почве действительности.
Выжидая возможности войти в магический круг счастливцев, Бреттон тем временем беспокойно оглядывал комнату и случайно задержался взглядом на мне. Я сидела в укромном уголке неподалеку от моей крестной и мосье де Бассомпьера, как всегда поглощенных тем, что мистер Хоум именовал «каляканьем с глазу на глаз» и что граф предпочитал называть беседой tete-a-tete. Грэм улыбнулся, пересек комнату, спросил меня о здоровье, заметил, что я немного бледна. А я улыбнулась своим собственным мыслям: прошло уже три месяца с тех пор, как Грэм говорил со мною, — но вряд ли он это помнил. Он сел и умолк. Ему хотелось наблюдать, а не говорить. Джиневра и Полина были теперь напротив него: он мог вдоволь насмотреться; он разглядывал их, изучал выражения лиц.
После обеда в комнате появилось несколько новых гостей обоего пола, они зашли поболтать, и между мужчинами, должна признаться, я тотчас выделила строгий, темный профессорский облик, одиноко мелькавший по пустой зале в глубине анфилады. Мосье Эманюель был тут знаком со многими господами, но не знал никого из дам, исключая меня; бросив взгляд в сторону камина, он не мог меня не заметить и уже сделал шаг, намереваясь ко мне подойти; но, увидев доктора Бреттона, передумал и отступил. Если бы тем и кончилось, не было бы причин ссориться; но он не довольствовался своим отступленьем, от досады наморщил лоб, выпятил губу и стал так безобразен, что я отвела взор от неприятного зрелища. Вместе со строгим братом явился и мосье Жозеф Эманюель и тотчас заменил Джиневру за фортепьянами. Какая мастерская игра сменила ее ученическое бренчанье! Какими великолепными, благодарными звуками отозвался инструмент на прикосновенья истинного артиста!
— Люси, — начал доктор Бреттон, нарушая молчание и улыбаясь Джиневре, на ходу окинувшей его взглядом. — Мисс Фэншо, безусловно, прелестная девушка.
Я, разумеется, согласилась.
— Может ли здесь кто соперничать с ней обаянием?
— Вероятно, она красивее прочих.
— Я того же мнения, Люси: мы часто сходимся во мнениях, вкусах или, во всяком случае, в суждениях.
— Вы полагаете? — возразила я не без сомненья.
— Мне кажется, будь вы мужчина, Люси, а не девушка — не крестница мамина, но крестник, — мы бы очень подружились; меж нашими суждениями просто нельзя бы было провести границу.
Он давно усвоил себе шутливый этот тон; во взгляде его мелькали ласковые, озорные искорки. Ах, Грэм! Сколько раз гадала я в тишине о том, как вы относитесь к Люси Сноу — всегда ли снисходительно и справедливо? Будь Люси такой как есть, но вдобавок обладай она преимуществами, которые доставляют богатство и положение, — разве так обходились бы вы с нею, разве не изменили бы вы своего суждения? И все же я не очень вас виню. Да, не раз вы огорчали и удручали меня, но ведь я сама легко предаюсь унынию — мне мало надобно, чтобы огорчиться. Быть может, перед лицом строгой справедливости моя вина окажется даже больше вашей.
И вот, унимая неразумную боль, пронзившую мне сердце, когда я сравнила серьезность, искренность и пыл мужской души, какие Грэм дарит другим, с тем легким тоном, какого удостаивается у него Люси, товарищ юных дней, я спокойно спросила:
— В чем же, по-вашему, мы так сходимся?
— Мы оба наблюдательны. Вы, может быть, отказываете мне в этом даре, но напрасно.
— Но вы говорили о вкусах: можно замечать одно и то же, но различно оценивать, не так ли?
— Сейчас мы это проверим. Вы, без сомнения, не можете не воздать должного достоинствам мисс Фэншо; но что думаете вы об остальных присутствующих? Например, о моей матери, или вон о тех львах, господах N и NN, или, скажем, о бледной маленькой леди, мисс де Бассомпьер?
— Что думаю я о вашей матушке, вам известно. О господах же N и NN я вовсе ничего не думаю.
— Ну, а о ней?
— По-моему, она, и точно, бледная маленькая леди — бледная она, правда, только теперь, от усталости и волнения.
— Помните вы ее ребенком?
— Иногда мне хочется знать, помните ли ее вы.
— Я забыл ее; но замечательно, что обстоятельства, люди, даже слова и взгляды, стершиеся в памяти, могут ожить в известных обстоятельствах усилием твоего или чужого ума.
— Вполне вероятно.
— Все же, — продолжал он, — оживают они не совсем, но нуждаются в подтверждении; тусклые, как сновиденья, и немыслимые, как мечты, они требуют еще свидетельских показаний о своей подлинности. Кажется, вы гостили в Бреттоне десять лет тому, когда мистер Хоум привез и оставил у мамы свою дочку, которую мы тогда звали «Полли»?
— Я была там в тот вечер, когда она появилась, и в то утро, когда она уехала.
— Она была странный ребенок, не правда ли? Интересно, как я с нею обходился? Любил ли я тогда детей? Довольно ли было снисходительности и доброты у тогдашнего беспечного, долговязого школьника? Но вы, конечно, не помните меня?
— Вы знаете ваш портрет на «Террасе». Он на редкость похож. Внешне вы мало переменились.
— Но, Люси, как это возможно? Такие истины всегда разжигают мое любопытство. Каков же я теперь? И каков я был тогда, десять лет назад?
— Вы были милы ко всем, кто вам нравился, и совсем не были злым и жестоким.
— Тут вы ошибаетесь: с вами, по-моему, я был едва ли не груб.
— Грубы! Нет, Грэм: грубости я бы не стерпела.
— Ну, уж я-то помню: тихоня Люси Сноу не пользовалась моим расположением.
— Но и не страдала от вашей жестокости.
— Еще бы, и сам Нерон не стал бы мучить существо, скромное как тень.
Я улыбнулась; но подавила стон. Ах, только бы он оставил меня в покое, перестал говорить обо мне. Я не желала слышать этих эпитетов, этих характеристик. Я оставляла на его совести «тихоню Люси Сноу» и «скромную тень»; я не оскорбилась, я только ужасно устала; его слова давили меня свинцовой холодностью; не смеет он так меня обременять. К счастью, скоро он переменил разговор.
— А в каких отношениях были мы с «Полли»? Если память мне не изменяет, мы не враждовали…
— Вы выражаетесь слишком туманно. Не думаете ли вы, что у «Полли» такая же слабая память?
— О, к чему теперь толковать про «Полли»; скажите лучше — мисс де Бассомпьер; и уж, конечно, сия важная особа не помнит Бреттон. Взгляните в эти глазищи, Люси: могут ли они прочесть хоть слово на странице памяти? Неужто их заставлял я глядеть в букварь? Она и не подозревает, что я учил ее чтенью.
— По Библии воскресными вечерами?
— Теперь у ней безмятежный, тонкий, милый профиль, а тогда какое у нее бывало беспокойное, встревоженное личико? Что за блажь — детская привязанность! Верите ли? эта дама была в меня влюблена!
— Да, она была к вам привязана, — отвечала я сдержанно.
— О, так вы, значит, помните? Я и сам забыл, но теперь вспомнил. Я больше всего в Бреттоне ей нравился.
— Так вам казалось.
— Я прекрасно все помню. Мне бы хотелось рассказать ей об этом; или лучше бы кто-нибудь, хоть вы, например, нашептывал все это ей на ушко, а я бы следил — вот с этого самого места — за выражением ее лица. Послушайте, Люси, не согласитесь ли вы разодолжить меня по гроб жизни?
— Разодолжить вас по гроб жизни? Нет, не могу. — Я крепко сжала дрожащие пальцы и вдруг осмелела. Я вовсе не собиралась доставлять доктору Джону такое удовольствие. Я уже не без торжества поняла, как ошибается он на мой счет. Он всегда отводил мне роль, мне несвойственную. Сама природа моя ему воспротивилась. Он не подозревал моих чувств; он не умел читать в моих глазах, лице, жестах, хотя, уж верно, они были красноречивы. Просительно склонившись ко мне, он вкрадчиво проговорил: «Ну, я прошу вас, Люси».
Еще немного, и я просветила бы его, я научила бы его не ждать от меня вперед услуг расторопной субретки из любовной драмы; но тут, почти одновременно с его нежным, настойчивым, умоляющим «Ну, прошу вас, Люси!» другого моего уха коснулся резкий шепот.
— Ptite chatte, doucerette, coquette, — зашипел подкравшийся боа-констриктор. — Vous avez l'air bien triste, soumis, reveur, mais vous ne l'etes pas: c'est moi qui vous le dis: sauvage. La flamme a l'ame, l'eclair aux yuex![311]
— Oui, j'ai la flamme a l'ame, et je dois l'avoir![312]— отвечала я и обернулась в совершенной ярости, но профессор Эманюель, прошипев свою дерзость, был таков.
Всего хуже то, что доктор Бреттон, обладавший, как я сказала, тонким и острым слухом, расслышал каждое слово этой тирады; он прижал к лицу платок и затрясся от смеха.
— Грандиозно, Люси, — восклицал он, — бесподобно! Petite chatte, petite coquette![313]Ох, надо рассказать маме! А это правда, Люси, хотя бы отчасти? Думаю, правда: вы красны, как платье мисс Фэншо. Позвольте — теперь я вижу: ведь он же еще так свирепо обошелся с вами в концерте: ну да, он самый, и сейчас он в бешенстве оттого, что видит, как я смеюсь. О, надо его подразнить.
И Грэм, уступая своей любви к озорству, хохотал, острил и шептал, пока я не выдержала и на глаза не навернулись слезы.
Вдруг он пришел в себя; около мисс де Бассомпьер освободилось место; толпа, ее окружавшая, несколько поредела. Его взгляд, бдительный, даже в смехе, тотчас все подметил; он встал, собрался с духом, пересек комнату и воспользовался случаем. Доктор Джон во всю свою жизнь был счастлив — и удачлив. А отчего? Оттого, что зоркие глаза его высматривали благоприятную возможность, оттого, что сердце в нужную минуту побуждало его к действию и у него были крепкие нервы. Его ничем было не сбить с пути; не мешали ни восторги, ни слабости. Как хорош был он в ту минуту! Вот Полина подняла голову, и взор ее тотчас встретился с его взором — взволнованным, но скромным; вот он заговорил с нею, и лицо его залилось краской. Он стоял перед нею, отважный и робкий, смиренный и ненавязчивый, но полный решимости и поглощенный единой целью. Я поняла это тотчас и не стала смотреть дальше если б мне и хотелось смотреть, то просто времени не оставалось; уж было поздно; мы с Джиневрой собрались на улицу Фоссет. Я поднялась и распрощалась с крестной и с мосье де Бассомпьером.
То ли профессор Эманюель заметил, что я не поощряла веселости доктора Бреттона, то ли догадался, что мне горько и что вообще для легкомысленной мадемуазель Люси, охотницы до развлечений, вечер оказался не таким уж праздником, но когда я покидала залу, он встал и спросил, провожает ли меня кто-нибудь до улицы Фоссет. Теперь-то профессор говорил вежливо и даже почтительно и смотрел виновато; но я не могла сразу поверить его любезности и, не задумываясь, принять его раскаянье. Никогда прежде не случалось мне серьезно обижаться на его дерзости или леденеть от его горячности; нынешняя выходка его показалась мне непростительной. Я решила показать, что очень им недовольна, и произнесла только: «Меня проводят».
Нас с Джиневрой, и точно, отвозили домой в карете; и я прошла мимо него, поклонившись бочком, как обыкновенно кланялись ему воспитанницы, выходя на эстраду.
Я вышла в прихожую за накидкой. Мосье Эманюель, кажется, меня поджидал. Он заметил, что погода прекрасная.
— Да? — сказала я, сама довольная сухостью и холодностью своего тона. Мне так редко удается оставаться спокойной и холодной, когда мне горько и досадно, что в ту минуту я почти гордилась собой. Это «да?» прозвучало у меня именно так, как его произносят иные. Сколько раз слышала я, как это словцо, жеманное, кургузое, сухое, слетает с поджатых коралловых уст холодных, самонадеянных мисс и мадемуазелей. Я знала, что мосье Поль долго не вынесет подобного диалога; но он, конечно, заслужил мою сухость. Наверное, он и сам так думал, ибо покорно проглотил пилюлю. Он посмотрел на мою накидку и заметил, что она слишком легка. Я решительно отвечала, что она вполне соответствует моим требованьям. Немного отступив, я прислонилась к перилам лестницы, закуталась в накидку и принялась разглядывать мрачную религиозную живопись, темневшую на стене.
Джиневра все не шла; я досадовала, что она мешкает. Мосье Поль не уходил; я ожидала, что он вот-вот рассердится. Он приблизился. «Сейчас опять зашипит!» — подумала я; я бы просто зажала уши, если бы не боялась показаться чересчур невежливой. Ожидания наши никогда не сбываются: ждешь шепота и воркованья, а слышишь мучительный вопль; ждешь пронзительного крика — к тебе обратятся тихим, приветливым, добрым голосом. Мосье Поль заговорил мягко: «Друзья, — сказал он, — не ссорятся из-за пустяков. Скажите, кто из нас — я или ce grand fat d'Anglais[314](так скромно означил он доктора Бреттона) — виноват в том, что еще теперь у вас мокрые глаза и горят щеки?»
— Не думаю, мосье, чтобы из-за вас или кого бы то ни было другого со мной могло произойти нечто подобное, — отвечала я, и я опять превзошла себя, намеренно и холодно солгав.
— Ну что я такого сказал? — продолжал он. — Скажите мне; я вспылил; я все позабыл — напомните мне мои слова.
— Нет уж, лучше их забыть! — сказала я, по-прежнему спокойно и холодно.
— Значит, все-таки мои слова вас ранили? Забудьте их; с вашего позволения, я беру их обратно; примите мои извинения.
— Я не сержусь, мосье.
— Тогда еще хуже — вы огорчены. Простите мне мои слова, мисс Люси.
— Я вас прощаю, мосье Эманюель.
— Нет, скажите обычным вашим, а не этим чужим тоном — «Mon ami, je vous pardonne».[315]
Я не могла сдержать улыбки. Кто бы не улыбнулся при виде этой печали, этого простодушия, этой серьезности?
— Bon! — вскричал он. — Voila que le jour va poindre! Dites donc — «mon ami».[316]
— Monsieur Paul, je vous pardonne.[317]
— Никакого «мосье»: скажите по-другому, иначе я не поверю в вашу искренность; ну, пожалуйста, — «mon ami», или, если хотите, по-вашему: «друг мой»!
Что же, «друг мой» звучит не так, как «mon ami», и значит другое; «друг мой» не выражает тесной, домашней привязанности; я не могла сказать мосье Полю «mon ami», а «друг мой» сказала без колебаний. Он же не ощутил разницы и вполне удовлетворился моим английским обращеньем. Он улыбнулся. Если бы только вы увидели его улыбку, мой читатель, вы бы тотчас заметили разницу между теперешней его наружностью и тем, как он выглядел полчаса назад. Не помню, случалось ли мне прежде видеть на устах и в глазах мосье Поля улыбку радостную, довольную или нежную. Сотни раз наблюдала я у него ироническое, язвительное, презрительное, торжествующее выражение, которое сам он, верно, считал улыбкой, но внезапное проявление чувств более теплых и нежных совершенно меня поразило. Лицо преобразилось так как будто с него сняли маску, глубокие борозды разгладились; даже цвет кожи стал светлей; южную желтоватую смуглость, говорившую об испанской крови, вытеснил более свежий оттенок. Кажется, никогда еще я не видела, чтобы человеческое лицо так менялось. Он проводил меня до кареты, тут же вышел и мосье де Бассомпьер с племянницей.
Мисс Фэншо была вне себя; она считала, что вечер совершенно не удался; едва мы уселись и за нами затворились дверцы кареты, она дала волю своему раздраженью. С горечью нападала она на доктора Бреттона. Она была не в силах ни очаровать его, ни уязвить, ей осталась одна ненависть, и эту ненависть она изливала так преувеличенно и неудержимо, что сперва я стоически ее слушала, но, наконец, оскорбилась несправедливостью и вдруг вспылила. Меня взорвало, ведь я тоже иногда бушую, а общество моей красивой, но несовершенной спутницы всегда трогало во мне все самые худшие струнки. Хорошо еще, колеса кареты страшно грохотали по шозвилльской мостовой, ибо, могу заверить читателя, в экипаже нашем не водворилось ни мертвой тишины, ни покойной беседы. Отчасти искренно, отчасти играя я стала усмирять Джиневру. Она бесилась от самой улицы Креси; следовало укротить ее прежде, чем мы окажемся на улице Фоссет: пора было показать ей самой ее неоценимые качества и высокие достоинства; и сделать это надлежало в тех выраженьях, которые доходчивостью и любезностью могли соперничать с комплиментами, какие Джон Нокс[318]расточал Марии Стюарт. Джиневра получила хороший урок; и он пошел ей на пользу. Я совершенно уверена, что после моей трепки она легла спать, вполне отрезвев, и спала еще слаще обычного.
Глава XXVIII
ЦЕПОЧКА ДЛЯ ЧАСОВ
Мосье Поль Эманюель совершенно не выносил, чтобы в продолжение занятий его прерывали; поэтому преподаватели и воспитанницы школы, все вместе и каждая порознь, считали, что пройти мимо него в то время, когда он ведет урок, — значит рисковать жизнью.
Сама мадам Бек, в случае необходимости, семенила, подхватив юбки, и с опаскою огибала эстраду, как корабль огибает рифы. Что же до привратницы Розины, на которой лежала опасная обязанность каждые полчаса извлекать учениц прямо из класса и тащить их на урок музыки в часовню, в большую или малую залу, в salle a manger, словом, туда, где стояли фортепьяна, то после второй-третьей попытки она от ужаса теряла дар речи, ибо всякий раз ей метали неописуемый взгляд сквозь смертоносные очки.
Как-то раз утром я сидела в carre за вышиваньем, начатым и брошенным одной из учениц, и покуда руки мои трудились над пяльцами, слух упивался раскатами голоса, бушевавшего в соседнем классе и каждую минуту становившегося все беспокойней и грозней. Прочная стена защищала меня от надвигавшегося шторма, а если б не помогла и она, можно было легко спастись бегством во двор через стеклянные двери; поэтому, признаюсь, нараставшие признаки бури скорее забавляли, чем тревожили меня. Но бедная Розина подвергалась опасности: тем незабвенным утром она четырежды совершала свой рискованный поход — и вот теперь ей предстояло в пятый раз выхватывать, так сказать, головню из пламени — ученицу из-под носа у мосье Поля.
— Mon Dieu! Mon Dieu! — воскликнула она. — Que vais-je devenir? Monsieur va me tuer, je suis sure, car il est d'une colere![319]
Движимая мужеством отчаяния, она открыла дверь.
— Mademoiselle La Malle au piano![320]— крикнула она.
И не успела она отбежать или хоть прикрыть дверь, как оттуда донеслось:
— Des ce moment! La classe est defendue. La premiere qui ouvrira cette porte, ou passera par cette division, sera pendue — fut-ce Madame Beck elle-meme![321]
Не прошло и десяти минут после обнародования этого указа, как в коридоре снова послышалось шарканье Розининых пан-туфель.
— Мадемуазель, — сказала она, — я теперь и за пять франков туда не войду, жуть, как я боюсь его очков. А тут пришел нарочный из Атенея. Я сказала мадам Бек, что не смею ему передать, а она говорит, чтобы я вас попросила.
— Меня? Нет, мне это вовсе не улыбается. Это не входит в круг моих обязанностей. Полно, Розина! Несите свой крест. Смелей — рискните еще разок!
— Я, мадемуазель? — ни за что! Я сегодня пять раз проходила мимо него. Пусть мадам нанимает для такой службы жандарма. Ouf! Je n'en puis plus![322]
— Э, да вы просто трусиха. Ну, что надо передать?
— Как раз то, чего он больше всего не любит; дескать, просят не мешкая идти в Атеней, потому что туда пожаловал официальный гость — инспектор, что ли, и мосье должен с ним повидаться: сами знаете, как он ненавидит такое.
Да, это я знала. Упрямец и причудник, он не выносил шпор и узды; он восставал против всякой повинности и неизбежности. Я, однако, решилась — не без страха, конечно, но страх мой мешался с другими чувствами, и, между прочим, с любопытством. Я отворила дверь, вошла, закрыла ее так быстро и тихо, как только позволяла не слушавшаяся меня рука; промешкать или засуетиться, загреметь задвижкой или оставить дверь неприкрытой значило усугубить вину и навлечь еще более страшные громы. Итак, я стояла, а он сидел; его дурное (если не ужасное) расположение духа было заметно; он давал урок из арифметики (он мог преподавать все, что ему вздумается), арифметика же своею сухостью неизменно его раздражала; ученицы трепетали, когда он говорил о числах. Он сидел, склонясь над столом; с минуту он крепился, чтобы не замечать шороха у дверей в нарушение его воли и закона. Мне того и надо было: я выиграла время и успела пересечь залу; легче отражать взрыв ярости с близкого расстояния, чем подвергаться угрозе издалека.
У эстрады я остановилась, прямо напротив него; конечно, я не заслуживала внимания; он продолжал урок. Но презрением он не отделается ему придется выслушать меня и ответить.
У меня не хватало росту дотянуться до его стола, вознесенного на эстраду, и я неловко пыталась сбоку заглянуть ему в лицо, которое еще от дверей поразило меня близким и ярким сходством с черно-желтой физиономией тигра. Дважды выглядывая из укрытия, я безнаказанно пользовалась тем, что меня не видят; но на третий раз его lunettes[323]перехватили и насквозь пронзили мой взгляд. Розина оказалась права: сами стекла наводили ужас, независимо от яростного гнева прикрываемых ими глаз.
Но я верно рассчитала преимущество близкого расположения: близорукие эти «lunettes» не могли изучать преступника под самым носом у мосье; потому он сбросил их, и вот мы были в равном положении.
К счастью, я не очень его боялась — стоя совсем рядом, я даже вообще не испытывала страха; и тогда как он требовал веревку и виселицу во исполнение только что объявленного приказа, я предлагала взамен нитки для вышивания с такой любезной готовностью, которая хоть отчасти укротила его гнев. Разумеется, я не стала перед всеми демонстрировать свою учтивость; я просто завела нитку за край стола и прикрепила ее к решетчатой спинке профессорского стула.
— Que me voulez-vous?[324]— зарычал он, и вся эта музыка осталась в недрах груди и глотки, ибо он тесно стиснул зубы и, казалось, поклялся ничему на свете уже не улыбаться.
Я отвечала не колеблясь: «Monsieur, — сказала я, — je veux l'impossible, des choses inouies»,[325]— и решив, что всего лучше говорить напрямик, сразу окатив его душем, я передала тихо и скоро просьбу из Атенея, всячески преувеличив неотложность дела.
Конечно, он и слышать ни о чем не хотел. Он не пойдет; он не уйдет с занятий, даже если за ним пошлют всех чиновников Виллета. Он не сдвинется с места, даже если его призовут король, кабинет и парламент вместе взятые.
Но я знала, что ему надобно идти; что бы он ни говорил, интересы его и долг призывали его немедля и буквально исполнить то, чего от него хотели; поэтому я молча выжидала, не обращая никакого внимания на его слова. Он спросил, что еще мне нужно.
— Только чтобы мосье ответил нарочному.
Он раздраженно тряхнул головой в знак отрицанья.
Я осмелилась протянуть руку к его феске, мрачно покоившейся на подоконнике. Он проводил это дерзкое поползновение взглядом, безусловно, удивленный и опечаленный моей наглостью.
— А, — пробормотал он, — ну, если так, — если мисс Люси смеет касаться до его фески — пусть сама ее и надевает, превращаясь для такого случая в garcon'a, и смело идет вместо него в Атеней.
Я с великим почтением положила шапку на стол, и она величаво кивнула мне кисточкой.
— Я пошлю извинительную записку, и довольно! — сказал он, все еще уклоняясь от неизбежного.
Сознавая тщетность своего маневра, я мягко подтолкнула шапку к его руке. Она скользнула по гладкой наклонной крышке полированного, не покрытого сукном стола, увлекла за собою легкие, в стальной оправе «lunettes», и страшно сказать — они упали на эстраду. Сколько раз видела я, как они падали благополучно — но теперь, на беду злополучной Люси Сноу, они упали так, что каждая ясная линза превратилась в дрожащую бесформенную звезду.
Тут уж я не на шутку испугалась — испугалась и огорчилась. Я знала цену этим «lunettes»; у мосье Поля был особый трудноисправимый недостаток зрения, а эти очки выручали его. Я слышала, как он называл их своим сокровищем; рука моя дрожала, подбирая бесполезные осколки. Я ужаснулась того, что наделала, но раскаяние мое, кажется, было еще сильнее испуга. Несколько секунд я не решалась взглянуть в лицо обездоленному профессору; он заговорил первый.