Н. Михальская. О Шарлотте Бронте, романе «Городок» и его героях 16 страница
— Пока нет, — ответила я улыбаясь. — И ни в коем случае нельзя допустить, чтобы отец Силас узнал, где я живу, иначе он непременно обратит меня в свою веру. Однако когда увидите его, передайте мою самую искреннюю благодарность, и если я когда-нибудь разбогатею, то непременно буду посылать ему деньги на благотворительные цели. Глядите, доктор Джон, ваша матушка просыпается; звоните, чтобы подали чай.
Он так и поступил, а когда миссис Бреттон выпрямилась в своем кресле, и, пораженная и возмущенная тем, что позволила себе проявить подобную слабость, приготовилась полностью отрицать случившееся, ее сын радостно бросился в атаку.
— Баю-бай, мамочка! Спи-усни. Во сне вы выглядите такой милой.
— Что вы сказали, Джон Грэм? Во сне? Ты отлично знаешь, что я никогда не сплю днем, я просто чуть-чуть соснула.
— Ну, разумеется! Прикосновение серафима, грезы феи! В таких случаях, матушка, вы всегда напоминаете мне Титанию.[221]
— Это потому, что ты сам очень похож на Основу.
— Мисс Сноу, встречали вы когда-нибудь более остроумную даму, чем моя матушка? Она самая бойкая из всех женщин ее объема и возраста.
— Ваши комплименты можете оставить при себе, сэр! Обратите лучше внимание на свой объем, который, по-моему, заметно увеличивается. Люси, разве он не похож на начинающего расплываться Джона Булля? Ведь он был гибок, как угорь, а теперь, мне кажется, у него появилась грузная осанка драгуна, эдакого ненасытного лейб-гвардейца. Грэм, поостерегись! Если ты растолстеешь, я отрекусь от тебя.
— Скорее вы отречетесь от себя самой! Без меня эта достойная дама не получала бы от жизни никакого удовольствия, я незаменим, Люси. Она бы зачахла в тоске и печали, если бы не существовало верзилы, которого можно непрерывно награждать взбучками и нагоняями, что помогает ей сохранять живость и бодрость духа.
Мать и сын стояли по обе стороны камина друг против друга, и, хотя они обменивались отнюдь не любезными словами, их любящие взгляды говорили совсем иное. Во всяком случае, не приходится сомневаться, что для миссис Бреттон самым драгоценным сокровищем на свете был ее сын, ради которого билось ее сердце; что же касается Джона Грэма, то рядом с сыновней любовью в его душе возникло новое нежное чувство, которое, как младшее дитя, заняло главное место. Джиневра! Джиневра! Знала ли уже миссис Бреттон, пред кем благоговеет ее юное божество? Отнеслась ли бы она к этому выбору с одобрением? Этого я не знала, но была убеждена, что если бы ей стало известно отношение мисс Фэншо к Грэму — ее переходы от равнодушия к приветливости, от неприязни к кокетству, если бы она лишь заподозрила, каким мукам Джиневра подвергает его, если бы она могла, подобно мне, видеть, как терзают и попирают его благородную душу, как ему предпочитают недостойного, превращая это ничтожество в орудие его унижения, — то миссис Бреттон назвала бы Джиневру глупой или испорченной, а может быть, и тем и другим вместе. Ну, а я держалась того же мнения.
Второй вечер прошел, пожалуй, даже более приятно, чем первый: нам еще легче удалось найти общий язык, мы не возвращались к разговорам о минувших бедах, и дружба наша крепла. Той ночью не слезы, а отрадные мысли сопровождали меня в страну грез.
Глава XVIII
ССОРА
В течение первых дней моего пребывания в «Террасе» Грэм ни разу не присел около меня, а, расхаживая, как он любил, по комнате, избегал того места, где находилась я; у него был то озабоченный, то печальный вид. Я же думала о мисс Фэншо и ждала, когда это имя сорвется с его уст. Все мои чувства были напряжены в предвидении разговора на эту деликатную тему, терпению моему было приказано сохранять стойкость, а чувство сострадания стремилось выплеснуться наружу. И вот после недолгой внутренней борьбы, которую я заметила и оценила, он наконец обратился к этому предмету. Начал он осторожно, так сказать, не упоминая имен.
— Ваша подруга, я слышал, проводит каникулы в путешествии?
«Подруга — ну и ну! — подумала я. — Но противоречить ему не следует, пусть поступает, как ему заблагорассудится, нужно относиться к нему мягко подруга так подруга». Все же я не удержалась и спросила, кого он имеет в виду.
Он сидел у моего рабочего столика и, начав разговор, взял в руки клубок ниток и стал его, сам того не замечая, разматывать.
— Джиневра… мисс Фэншо… ведь она сопровождает чету Чамли в поездке по югу Франции?
— Да.
— Вы с ней переписываетесь?
— Вас, может быть, и удивит, но я никогда не претендовала на подобную привилегию.
— А вам приходилось видеть письма, написанные ее рукой?
— Да, несколько — к дяде.
— Они, конечно, не страдают отсутствием остроумия и простодушия, ведь у нее такой живой ум и при этом на редкость открытая душа, не правда ли?
— Да, когда она пишет господину де Бассомпьеру, письма ее достаточно вразумительны и понятны всякому. (И действительно, послания Джиневры к богатому родственнику носили обычно чисто деловой характер, ибо в них она просто просила у него денег.)
— А какой у нее почерк? Наверное, изящный, четкий, истинно женский?
Так оно и было в самом деле, и поэтому я ответила на его вопрос утвердительно.
— Я искренне убежден, что она все делает хорошо, — заметил доктор Джон и, поскольку я не спешила разделить его восторг, добавил: — Вот вы, зная ее довольно близко, заметили в ней хоть одну слабость?
— Она многое умеет делать отлично. («В том числе флиртовать», мысленно добавила я.)
— Как вы полагаете, когда она вернется? — спросил он после короткой паузы.
— Простите, доктор Джон, но я должна внести некоторую ясность в наш разговор. Вы удостаиваете меня слишком большой чести, приписывая мне ту степень близости с мисс Фэншо, коей я не имею удовольствия пользоваться. Она никогда не поверяла мне своих намерений или тайн. Ее друзья принадлежат не к моему кругу — вы можете встретить их в доме супругов Чамли, например.
Он, разумеется, подумал, что меня, как и его, гложет ревность.
— Не осуждайте ее, — промолвил он, — будьте снисходительны. Ее сбивает с пути истинного обманчивый блеск великосветского общества, но она скоро поймет, сколь легковесны эти люди, и с окрепшей привязанностью и глубоким доверием возвратится к вам. Я знаком с Чамли и знаю, что это люди суетные и себялюбивые; поверьте, в душе Джиневра ставит вас гораздо выше их.
— Вы очень любезны, — сдержанно ответила я.
Я с трудом подавила в себе желание объяснить ему, что не испытываю тех чувств, которые он мне приписывает, и продолжала играть роль униженной, отверженной и тоскующей наперсницы досточтимой мисс Фэншо; должна признаться, читатель, что роль эта давалась мне нелегко.
— Однако, — продолжал Грэм, — успокаивая вас, я не могу утешить себя, у меня нет оснований надеяться, что она обратит на меня благосклонное внимание. Де Амаль — человек крайне непорядочный, но, к сожалению, ей он нравится — какое горестное заблуждение!
Внезапно, без всякого предупреждения, терпение у меня лопнуло; наверное, болезнь и упадок сил ослабили и истощили его.
— Доктор Бреттон, — выпалила я, — сильнее всех заблуждаетесь вы сами. Решительно во всем вы являете собой человека открытого, здравомыслящего, разумного и проницательного, но когда дело касается одного предмета, вы превращаетесь в раба. Я считаю нужным заявить, что ваше отношение к мисс Фэншо не заслуживает уважения, в частности и моего.
Я встала и, крайне взволнованная, удалилась.
Этот эпизод произошел утром, а вечером мне предстояло вновь встретиться с ним, и, подумав об этом, я поняла, что совершила дурной поступок. Доктор Джон был скроен иначе, чем люди заурядные: хотя природа наградила его внушительной и сильной внешностью, она сотворила его душевный мир таким тонким и почти по-женски нежным, что это было трудно уловить даже при многолетнем знакомстве. И действительно, его внутренняя деликатность проявлялась в форме острой чувствительности, только когда нервы его подвергались чрезвычайно резкому раздражению. Дело в том, что его способность сочувствовать не проявлялась явно, а ведь чувствовать самому и быстро отзываться на чужие переживания — разные свойства, лишь немногие натуры обладают обоими, некоторые же — ни одним. У доктора Джона первое из них было весьма развито, но пусть читатель не делает из моих слов вывода, что в нем отсутствовала способность сочувствовать и сострадать, напротив, он был добр и великодушен. Откройте ему свою беду, и он немедля протянет вам руку помощи; расскажите о своем горе, и он будет слушать вас с глубоким вниманием; но понадейтесь на тонкую проницательность, на чудеса интуиции, и вас постигнет разочарование. Когда вечером он вошел в комнату, я сразу же уловила на его освещенном лампой лице отражение всего, что происходило у него в душе.
Несомненно чувства, которые он испытывал к человеку, назвавшему его «рабом» и выразившему свое к нему неуважение по какому бы то ни было поводу, должны были носить несколько своеобразный характер. Вполне вероятно, что употребленное мною слово было справедливо, мой отказ уважать его был достаточно обоснованным — во всяком случае, он не пытался защитить себя и, очевидно, все время размышлял над справедливостью столь огорчительной характеристики. В этих обвинениях он искал причину той неудачи, которая так болезненно нарушила его душевный покой. Внутренне терзаясь самоосуждением, он вел себя, как казалось и мне и его матери, сдержанно, даже холодно. Однако несмотря на подавленное состояние его души, на этом прекраснейшем мужественном лице не было и следа недовольства, озлобления или мелочной мстительности. Когда я пододвинула его стул к столу, поспешив опередить прислугу, и дрожащей рукой осторожно протянула чашку чая, он произнес своим мягким, сочным голосом «Благодарю вас, Люси» так ласково, как только можно себе представить.
Дабы избежать бессонной ночи, мне оставалось лишь одно: искупить мою возмутительную несдержанность. Иначе поступить я не могла, терпеть подобное положение было выше моих сил, и я была не в состоянии вести борьбу на таких условиях. Все что угодно — одиночество в пансионе, монастырскую тишину, унылое существование — я предпочла бы натянутым отношениям с доктором Джоном. Что касается Джиневры, то пусть она на серебристых крыльях голубки или любой другой пташки взлетит к неприступным высотам, к недосягаемым звездам — в те края, куда безудержное воображение ее поклонника поместило созвездие ее чар; никогда более не стану я спорить на эту тему. Долгое время я старалась встретиться с ним глазами, но, когда мне это удавалось, он быстро отводил ничего не говорящий взгляд и мои надежды рушились. После чая он печально и безмолвно читал книгу. Как хотелось мне набраться смелости и сесть с ним рядом, но мне казалось, что, сделай я этот шаг, он непременно выкажет враждебность и негодование. Я страстно желала излить свои чувства вслух, но не решалась изъясниться даже шепотом. Когда его мать вышла из комнаты, я, мучимая жгучим раскаянием, почти неслышно пробормотала: «Доктор Бреттон».
Он поднял голову — ни холодности или озлобления во взгляде, ни язвительной улыбки на устах. Он был явно расположен выслушать меня; душа его была подобна доброму вину, достаточно выдержанному и крепкому, чтобы не скиснуть от одного удара молнии.
— Доктор Бреттон, простите меня за резкость, умоляю вас, забудьте мои слова.
Он улыбнулся, как только я заговорила:
— Возможно, я заслужил их, Люси. Раз вы меня не уважаете, значит, мне думается, я не достоин уважения. Наверное, я изрядный глупец и неудачник, у меня кое-что не получается — стремлюсь быть приятным кому-нибудь, да ничего не выходит.
— В этом нельзя быть уверенным, но, даже если дело обстоит именно так, кто, по-вашему, виноват — ваша натура или неспособность другого человека воспринять ее? Однако разрешите мне опровергнуть мои собственные гневные слова. Прежде всего я глубоко уважаю вас во всех отношениях. Ведь разве одно то, что вы столь невысокого мнения о себе и столь лестного мнения о других, не указывает на ваше нравственное совершенство?
— Неужели я слишком высокого мнения о Джиневре?
— Я считаю так, вы иначе. Пусть мы держимся разных точек зрения. Я прошу лишь одного — простите меня.
— Вы думаете, что я затаил против вас злобу за одно резкое слово?
— Конечно, нет; да вы на такое и не способны. Но прошу вас, скажите: «Люси, я прощаю вас!» Произнесите эти слова, чтобы освободить меня от душевных страданий.
— Забудьте о ваших страданиях, а я забуду о моих, ведь и вы ранили меня, Люси. Теперь, когда легкая боль прошла, я не только простил вас, но питаю к вам чувство благодарности, как к искреннему доброжелателю.
— Вы не ошибаетесь — я действительно ваш искренний доброжелатель.
Так мы помирились.
Читатель, если вы обнаружите, что мое мнение о докторе Джоне слишком изменчиво, простите мне эту кажущуюся непоследовательность: я передаю то впечатление, которое складывалось у меня в тот или иной момент, и описываю его характер таким, каким он мне представлялся.
Его душевная деликатность проявилась и в том, что он после этой размолвки стал относиться ко мне еще приветливее, чем раньше. Более того, все это недоразумение, которое должно было, согласно с моей теорией, в какой-то мере оттолкнуть нас друг от друга, действительно повлияло на наши отношения, но совсем не так, как я, находясь в мрачном расположении духа, предвидела. Прежде нас всегда разделяло нечто невидимое, едва ощутимое, но цепенящее: всю жизнь между нами стояла преграда, покрытая тонкой корочкой льда. Несколько сказанных в гневе горячих слов коснулись этого хрупкого ледяного слоя, и он начал таять. Мне кажется, что с того дня на протяжении всей нашей дружбы Грэм никогда больше не стеснялся беседовать со мной на любые темы. Он, по-видимому, чувствовал, что, говоря только о себе и своих заботах, удовлетворит мои чаяния и желания. Само собой разумеется, что слово «Джиневра» мне приходилось слышать очень часто.
Джиневра! Он считал ее такой чистой, такой доброй: он говорил о ее очаровании, мягкости и невинности с такой любовью, что, несмотря на то что я знала, какова она в действительности, ее облик засиял отраженным светом даже в моем воображении. Должна признаться, читатель, что он нередко говорил нелепые вещи, но я неизменно старалась хранить терпение и не противоречить ему. Из полученного мною урока я поняла, сколь острую боль я испытываю, если говорю ему резкости, огорчаю или разочаровываю его. В некотором смысле я стала чрезвычайно эгоистична: я не могла отказать себе в удовольствии потакать его настроениям и уступать его желаниям. Мне казалось несуразным, что он теряет надежду в конце концов завоевать расположение мисс Фэншо и впадает от этого в отчаяние. Я крепко вбила себе в голову мысль, что она своим кокетством просто подстрекает его, а в душе дорожит каждым его словом и взглядом. Иногда он раздражал меня, несмотря на всю мою решимость проявлять терпение и выдержку; как раз когда я испытывала неописуемое горькое наслаждение от собственного долготерпения, он наносил такие удары моей неколебимости, что нет-нет да расшатывал ее. Однажды, желая умерить его беспокойство, я выразила уверенность, что в конце концов мисс Фэншо непременно проявит к нему благосклонность.
— Это вы уверены! Вам легко говорить, а вот есть ли у меня основания для подобной уверенности?
— Самые надежные.
— Ну, пожалуйста, Люси, скажите, какие!
— Вам они известны не хуже, чем мне, поэтому, доктор Джон, меня удивляет, что вы сомневаетесь в ее верности. В таких вопросах сомнение почти равносильно оскорблению.
— Вы так быстро говорите, что стали задыхаться, но, если можно, говорите еще быстрей, только растолкуйте мне все до конца, мне это необходимо.
— Так я и сделаю, доктор Джон. В некоторых случаях вы проявляете себя как человек щедрый, даже расточительный: по своему складу вы идолопоклонник, готовый в любую минуту совершить жертвоприношение. Если бы отец Силас обратил вас в свою веру, вы бы осыпали его пожертвованиями для бедных, уставили бы его алтарь свечами, не пожалели бы ничего, чтобы роскошно украсить храм вашего любимого святого. Джиневра, доктор Джон…
— Молчите! — воскликнул он. — Не продолжайте!
— Нет, не замолчу и буду продолжать. Так вот, Джиневра принимала от вас несчетные дары. Вы находили для нее самые дорогие цветы, придумывали такие изысканные подарки, о каких женщина может только мечтать; кроме того, мисс Фэншо стала обладательницей таких драгоценностей, для приобретения которых щедрости пришлось уступить место мотовству.
Смущение, которого Джиневра отнюдь не ощущала, когда дело касалось подарков, окрасило румянцем лицо ее обожателя.
— Вздор! — произнес он, бесцельно кромсая ножницами моток шелка. — Я делал эти подарки для собственного удовольствия. Я считал, что, принимая их, она делает мне одолжение.
— Нет, она не только делала вам одолжение, доктор Джон, но и брала на себя обязательство вознаградить вас: если она не может ответить чувством привязанности, пусть вручит вам что-нибудь земное, скажем, стопку золотых монет.
— Вы, оказывается, плохо ее знаете: она слишком бескорыстна, чтобы интересоваться моими подарками, слишком простодушна, чтобы знать им цену.
Мне стало смешно: не раз я слышала, как она определяет стоимость каждой драгоценности, я прекрасно знала, что, несмотря на молодость, голова у нее непрестанно занята мыслями о денежных затруднениях, финансовых проектах, о заманчивости богатства и о том, как обратить в деньги не нужные ей запасы добра.
Между тем доктор Джон продолжал:
— Посмотрели бы вы на нее, когда я вручаю ей какую-нибудь безделицу, как равнодушно она держится, не стремится рассмотреть подарок или взять его в руки. Только не желая, по доброте своей, огорчить меня, разрешает она положить около нее букет и снисходит до того, чтобы взять его себе. Если же я удостаиваюсь чести надеть браслет на ее белоснежную ручку, как бы хорош он ни был (а я всегда тщательно выбираю те украшения, которые, во всяком случае мне, кажутся красивыми и, разумеется, стоят недешево), его блеск не слепит ее ясных глаз, и она бросает на него лишь мимолетный взгляд.
— Значит, поскольку она безразлична к подарку, она снимает браслет и возвращает вам?
— Нет, что вы, она слишком добра, чтобы так обидеть меня. Она удовлетворяется тем, что делает вид, будто забыла о моем поступке, и оставляет вещицу у себя с подобающей истинной леди небрежностью. Разве может мужчина считать такое отношение к его подаркам благоприятным симптомом? Что касается меня, то, если бы я предложил ей все, чем владею, а она бы это приняла, я бы не смел поверить, что приблизился к цели хоть на один шаг, ибо она неподвластна корыстным соображениям.
— Доктор Джон, — промолвила я, — любовь слепа… — Как вдруг яркий синий огонек сверкнул у него в глазах и напомнил мне давние дни и его портрет, и мне померещилось, что по меньшей мере часть провозглашенного им убеждения в naivete[222]мисс Фэншо не что иное, как притворство. Мне пришло в голову, что, возможно, несмотря на преклонение перед ее красотой, он гораздо глубже разбирается в ее недостатках, чем можно было предположить, слушая его речи. Впрочем, может быть, тот острый взгляд был случайным или просто привиделся мне. Нечаянный он был или намеренный, действительный или воображаемый, но им завершилась наша беседа.
Глава XIX
КЛЕОПАТРА
После окончания каникул я еще две недели провела в «Терассе». Эту отсрочку я получила благодаря вмешательству миссис Бреттон. Когда ее сын категорически заявил, что «Люси еще не так здорова, чтобы вернуться в этот неуютный пансион», она тотчас поехала на улицу Фоссет, побеседовала с директрисой и добилась этой милости, убедив ее, что для полного выздоровления мне необходимы продолжительный отдых и перемена обстановки. А затем был оказан такой знак внимания, без которого я могла бы легко обойтись, — мадам Бек любезно посетила меня.
В один прекрасный день эта дама прикатила собственной персоной к вилле Бреттонов. Полагаю, что на самом деле она решила посмотреть, как выглядит жилище доктора Джона. По всей вероятности, живописные окрестности и изящное внутреннее убранство дома превзошли ее ожидания; она расхваливала все, что видела, голубую гостиную назвала «une piece magnifique»,[223]не переставала поздравлять меня с приобретением новых друзей, «tellement dignes, aimables et respectables»,[224]не обошла и меня любезным комплиментом, а когда вошел доктор Джон, с весьма оживленным видом направилась к нему, осыпая его градом слов, выражающих всяческие поздравления и восторги по поводу «замка», «madame sa mere, la digne chatelaine»,[225]а также — его отличного вида, и вправду цветущего, к тому же лицо его украсила добродушная и чуть насмешливая улыбка, которая появлялась всегда, когда он слушал быструю и витиеватую французскую речь мадам. Короче говоря, в тот день мадам пустила в ход все свое обаяние, и визит ее уподобился фейерверку комплиментов, восторгов и любезностей. Как из любопытства, так и из желания разузнать, как дела в пансионе, я проводила ее к фиакру и заглянула в окошко, когда она уже сидела внутри. Какая же перемена произошла в ней за столь краткое мгновение! Только что искрившаяся смехом и шутками, она теперь обрела суровый и угрюмый вид судьи или ученой дамы. Странная особа!
Я вернулась в дом и стала поддразнивать доктора Джона по поводу нежных чувств, которые мадам питает к нему. Как искренне он смеялся! Каким весельем светились его глаза, когда он вспоминал ее любезные речи и, повторяя их, подражал ее многословной болтовне! Он обладал острым чувством смешного и, когда не думал о мисс Фэншо, становился самым изумительным собеседником на свете.
Говорят, что людям со слабым здоровьем очень полезно греться на нежарком солнышке; от этого к ним возвращаются силы. Я бывало, брала маленькую Жоржетту Бек, только оправившуюся от болезни, на руки и целый час гуляла с ней по саду вдоль стены, увитой виноградом, зревшим под южным солнцем. Под этим солнцем не только разрастались и наливались соком виноградные гроздья, но и покрывалось румянцем бледное личико ребенка.
Есть на свете ласковые, пылкие и доброжелательные люди, воздействие которых на падших духом столь же благотворно, сколь полезно солнечное тепло тем, кто слаб телом. К таким натурам несомненно принадлежали доктор Бреттон и его мать. Им нравилось дарить людям радость не меньше, чем другим нравится приносить ближним своим горе; они делали добро безотчетно, не поднимая шума и не размышляя: они доставляли людям удовольствие как-то непроизвольно, ничего заранее не обдумывая. Пока я жила у них, мне каждый день устраивали какое-нибудь развлечение, непременно приятное. Как ни занят был доктор Джон, он взял себе за правило сопровождать нас во всех прогулках. Трудно сказать, каким образом он справлялся со всеми делами, которых было великое множество, но, пользуясь некоей системой, он распределял их так, что каждый день у него оставалось свободное время. Я часто видела его усталым, но переутомленным он бывал редко, а раздраженным, взволнованным или подавленным — никогда. Все его действия отличались спокойствием, изяществом и надежностью, при этом он всегда был в бодром, веселом настроении, присущем людям, которые обладают неистощимыми силами и энергией. В течение этих счастливейших двух недель мне удалось, под его руководством, повидать гораздо больше мест в Виллете и его окрестностях и узнать много лучше жителей этого города, чем за восемь предшествующих месяцев. Он показывал мне такие достопримечательности, о которых я раньше и не слыхала; при этом он с радостной готовностью рассказывал мне о них много интересного. Было видно, что он не относится к беседам со мной как к тягостному долгу, а я, разумеется, не считала для себя тягостным слушать его. У него не было склонности к холодным и туманным рассуждениям, он редко прибегал к обобщениям и никогда не говорил скучно. Он любил останавливаться на занимательных подробностях не меньше, чем я сама; ему была свойственна наблюдательность, причем не поверхностная. Благодаря этим свойствам его натуры, слушать его было всегда интересно; то, что он высказывал собственные мысли, а не вызубривал чужие книжные изречения: из одной книги — сухой факт, из другой — избитое выражение, из третьей банальную мысль, придавало обаяние и весьма редкое своеобразие его речам. Под влиянием его доброй натуры передо мной как бы открылась новая страница жизни — надежда на новый день, на более счастливое будущее.
Его мать была великодушным человеком, но он был пожалуй, добрее и щедрее сердцем. Посетив с ним как-то Нижний город — бедный и перенаселенный квартал Виллета, — я убедилась, что он бывает там не только как врач, но и как благотворитель. Я поняла тогда, что он повседневно с радостью делает несчастным людям добро и ни в какой мере не считает свое поведение заслуживающим особых наград. Простой народ любил его, а неимущие пациенты, которых он лечил в больницах, встречали его с восторгом.
Однако мне пора остановиться, не то я из правдивой рассказчицы превращусь в пристрастного апологета. Мне прекрасно известно, что доктор Джон не ближе к совершенству, чем я. Ему свойственно множество человеческих слабостей. Не проходило дня и даже часа, чтобы поступком, словом или взглядом он не обнаружил своей человеческой, а отнюдь не божественной натуры. Божество не могло бы обладать ни безграничной суетностью доктора Джона, ни признаками легкомыслия. Только смертный способен предавать на время полному забвению все, кроме настоящего, испытывая к настоящему мимолетную, но непреодолимую страсть. Страсть эта не проявлялась у него грубо, как потворство своим чувственным желаниям, но он эгоистически извлекал из нее то, что может насытить его мужское самолюбие: он испытывал удовольствие, бросая пищу этому прожорливому чувству, не задумываясь ни о цене, которую платит за нее, ни о том, чего стоит подобное баловство.
Читателю предлагается обратить внимание на явное противоречие между двумя нарисованными здесь образами Грэма Бреттона: одним — на людях, в обществе, а другим — у себя дома. Первый — это человек, забывающий о себе ради других, выполняющий свою работу скромно, но серьезно. Второй же, домашний, ясно сознает, сколь высокими достоинствами обладает, доволен окружающим его преклонением, которое он несколько легкомысленно поощряет и принимает не без тщеславия. Так вот — оба образа правдивы.
Сделать доктору Джону какое-нибудь одолжение втихомолку было почти невозможно. Когда вы воображали, что ловко и незаметно приготовили ему приятный пустячок, который он, подобно другим мужчинам, примет, не интересуясь, откуда что взялось, он вдруг поразит вас произнесенными с улыбкой замечаниями, доказывающими, что он наблюдал за всей этой тайной деятельностью с начала до конца — уловил замысел, следил за развитием событий и отметил их завершение. Доктору Джону нравилось, когда ему оказывают внимание, глаза у него сияли, а на устах играла улыбка.
Все это выглядело бы очень мило, если бы он ограничивался такой мягкой и ненавязчивой формой благодарности, а не старался бы с неодолимым упорством рассчитаться, как он говорил, с долгами. За любезности, оказываемые ему матушкой, он платил ей такими бурными вспышками восторга и жизнерадостности, которые выходили даже за рамки его неизменной любви к ней — несколько беспечной, насмешливой и ироничной. Если же выяснялось, что ему постаралась угодить Люси Сноу, он, в виде вознаграждения, придумывал какое-нибудь приятное развлечение.
Меня каждый раз поражало, как превосходно он изучил достопримечательности Виллета — не только улицы, но и все картинные галереи, выставки и музеи; казалось, он, как волшебник, произносит: «Сезам, откройся!» — и перед ним отворяется всякая дверь, за которой спрятан достойный внимания предмет, дверь в каждый музей или зал, где хранятся произведения искусства или научные находки. Для науки у меня ума не хватало, но к искусству я ощущала инстинктивное, безотчетное тяготение, несмотря на полное мое невежество. Я очень любила посещать картинные галереи, особенно одна. Если же я оказывалась в обществе знакомых, мой злосчастный характер лишал меня способности видеть или воспринимать хоть что-нибудь. Полчаса, проведенные в компании малознакомых людей, с которыми нужно вести светские беседы о выставленных картинах, приводили меня в состояние физической слабости и умственной апатии. Не существует такого хорошо воспитанного ребенка, не говоря уж об образованном взрослом, который не заставил бы меня сгорать со стыда за самое себя, глядя, как уверенно он держится во время этой пытки — шумного, многословного любования картинами, историческими памятниками и зданиями. Доктор Джон как раз был гидом в моем вкусе; он приводил меня в галерею в то время, когда посетителей еще мало, оставлял меня на два-три часа и, сделав свои дела, заходил за мной. Я же была совершенно счастлива, и, не только потому, что было чем восторгаться, но, пожалуй, в большей мере потому, что я имела возможность размышлять, сомневаться и делать собственные выводы. В начале этих посещений у меня возникло несогласие между Настроенностью и Ощущением, потом они вступили в борьбу. Первая требовала одобрения всего, что принято восхвалять, второе, стеная, признавалось в полной неспособности платить эту дань; тогда я сама подвергала свое Ощущение насмешкам, торопила его обрести более тонкий острый вкус. Однако чем больше его бранили, тем меньше оно восторгалось. Постепенно убеждаясь, что такая внутренняя борьба вызывает странное чувство усталости, я стала раздумывать, нельзя ли мне отказаться от этого тяжкого труда, и пришла к решению, что можно. Тогда я позволила себе роскошь оставаться равнодушной к девяноста девяти картинам из ста.