Фолклендские острова и предсказанная смерть 9 страница

«Поездка по графству Суррей»[329]– написано в 1673 году, издано в 1718 году.

«Интерпретация villare anglicanum[330]» – работа осталась незаконченной, даже по меркам самого Обри, но должна была говорить об этимологии названий различных мест и о британских (кельтских) элементах в английских топонимах. Обри оказался еще и пионером в использовании топонимов в качестве инструмента археологических исследований, как это достаточно часто можно видеть в его «Monumenta Britannica».

«Биографии» – теперь их обычно называют «Краткие биографии». Почти полностью опубликованы в 1813 году. Важность этой работы была впервые осознана исследователем Шекспира Эдмундом Мэлоуном.

«Мысли о воспитании молодого джентльмена»[331]– это была одна из самых любимых книг Обри. Она представляет собою – что вполне предсказуемо – попытку гуманного и просвещенного подхода к улучшению воспитания и образования молодого человека XVII века и написана в характерной разбросанной и очень личной манере. Она, в частности, содержит анекдот о том. как Гоббс тщетно пытался обучить геометрии герцога Мальборо, пока не понял, что юноша поглощен совсем другими занятиями и создает собственного левиафана – у себя внутри гульфика. Работа не была опубликована до 1972 года.

«Monumenta Britannica» – представлена для публикации в 1980-1982 годах в томах, где впервые и появилось это мое эссе.

«Остатки язычества и иудаизма»[332]– здесь автор хотел проследить суеверия и обычаи, распространенные в Англии с древних времен. Так же, как и «Смесь», сегодня работу сочли бы собранием фольклора; она снова демонстрирует подход Обри к истории как эволюционному процессу. Полностью опубликована лишь в 1881 году.

Adversaria Physica[333]– тетрадь с записями по естественной истории, на которые в «Monumenta Britannica» встречаются частые ссылки, помеченные греческой буквой «phi» (Ф). Оригинал исчез, но фрагменты записей сохранились в копиях. Еще одна серьезная потеря.

«Hypothesis Ethiconum et Scala Religionis» («Основа этики и путь к религии»[334]) – утеряна.

Различные рукописи меньшего масштаба (включая наброски и заметки к непристойной сатирической комедии под заглавием «Сельский праздник»[335]) сохранились, о других нам известно из перечня, сделанного самим Обри в 1692 году, где указаны двадцать две «написанные книги»; это выражение, разумеется, следует понимать скорее как «существующие в набросках и запланированные», чем реально завершенные.

Но вернемся к жизни Джона Обри. Год 1686-й (самому Джону уже исполнилось шестьдесят лет) стал важной и печальной вехой в его биографии: скончалась его мать, и это событие глубоко сказалось на Обри. Именно с этого времени он начинает постоянно тревожиться о надежном хранении и будущей судьбе своих рукописей. Возможно, он наконец-то стал осознавать, что ничем не ограниченная помощь, какую он постоянно оказывал другим ученым, нанесла вред его собственной карьере, и это сознание должно было только усилиться из-за непорядочности, вскоре проявленной по отношению к нему Вудом. В конце концов он принял предложение Элиаса Ашмола и отдал свои работы на хранение в новый Оксфордский музей. Но его преследовал страх по поводу тех рукописей, что он оставил у себя, в том числе и по поводу его любимой книги «Мысли о воспитании молодого джентльмена». «Если я умру здесь, – писал он Буду (еще до ссоры), – они потеряются или ими завладеет сын мистера Кента [336]; если я отошлю их в Музей [337], кураторы сожгут ее [338], ибо она крайне противоречит их интересам; если же оставить ее в ваших руках, то когда вас не станет, ваш племянник будет делать из нее пыжи для своих ружей». Мальчик, страдавший из-за того, что его школьные тетради переплетались в страницы древних манускриптов, теперь опасался, что его собственным рукописям грозит уничтожение железом.

Под давлением извечного писательского страха – ощущения, что смерть приближается, а ни одной книги под твоим именем так и не вышло в свет, – Обри все же сделал несколько попыток, главным образом увеличив и так уже значительный хаос, подготовить кое-что к печати. Он сделал много копий, хотя находил это занятие весьма утомительным. Какое-то – совсем недолгое – время, в 1693 году, казалось, что «Monumenta» могут быть изданы в Оксфорде по подписке; однако дело кончилось ничем, в основном из-за того, что как раз в это время проводилась подписка на давно ожидаемую от издателей Эдмунда Гибсона и Эдуарда Лойда публикацию «Британии» (1695) Камдена[339]. Эта книга включила фрагменты из «Monumenta Britannica», хотя Лойду пришлось заверить Обри, что все необходимые ссылки будут должным образом сделаны. Обри явно опасался, что его собственный труд снова окажется «украден», и ему не будет ни веры, ни чести. В конце концов, ему пришлось удовлетвориться публикацией «Смеси».

По иронии судьбы, мы ничего не знаем об обстоятельствах смерти Джона Обри – печальная история для того, кто так любил запечатлевать обстоятельства жизни и смерти других. Однако мы знаем, что в течение нескольких лет он страдал от подагры и апоплексии. Летом 1694 года он записал: «Моя свеча догорает». Годом раньше, 20 марта, он оказался жертвой новой социальной болезни: в Лондоне на него напали грабители и нанесли ему пятнадцать ран – били по голове. Полтора века должны были миновать, прежде чем отыскались скудные сведения о его смерти в приходской регистрационной книге оксфордской церкви Св. Марии Магдалины:«1697. Джон Обри, пришлый [340], похоронен 7 июня». Он оставил инструкции об эпитафии на мраморной могильной доске, но доска так и не была установлена. В ранние годы жизни он мечтал, чтобы его похоронили подле урны в кургане, который он обнаружил на территории своей фермы Броуд-Чок, в Уилтшире. Он знал, что церковные установления это запрещают, но, оставаясь верным своему почтению к прошлому, тогда же заметил: «Кости наши в освященной земле никогда не покоятся в мире: в Лондоне каждые десять лет (или около того) землю вывозят на навозные дворы». Мы не можем сказать, покоятся ли его кости в мире, как он того хотел. Могила его неизвестна.

Теперь я должен обратиться к «Monumenta Britannica»; эта работа известна еще и под другим названием – «Антология британских древностей»[341]. Намечалось, что она будет состоять из четырех частей[342]Оксфордского университета. – Примеч. авт.], последняя из которых представляет собой смесь самых пестрых сюжетов и тем, включая историю костюма и историю архитектуры, о которых я упоминал выше, а также исследование о палеографии, отдельно от собственно археологии.

То, что рукопись следует опубликовать, поняли довольно рано. Уже в 70-е годы XVII века Томас Браун и Джон Локк уговаривали Обри отправить раздел Templa Druidum[343]в печать. 11 августа 1690 года две тетради, к этому времени уже значительно обогатившиеся новыми материалами, были переданы Роберту Хуку. В 1692-м было сделано несколько попыток предложить их разным лондонским книгопродавцам-издателям, но безуспешно. В 1693-м Обри рассчитывал опубликовать «Monumenta» по подписке в Оксфорде, где он подружился с молодым (тогда ему было всего двадцать лет) ученым Томасом Тэннером, которому в будущем предстояло стать епископом Сент-Асафа. Тэннер понимал всю несправедливость того, что такое ценное собрание до сих пор не опубликовано, и Обри, повидимому, возлагал большие надежды на молодого человека, взявшегося за роль надзирающего издателя. Было даже распространено «Предложение напечатать» и сто двенадцать подписчиков согласились участвовать, но этого оказалось недостаточно для осуществления издания. Как уже упоминалось, эта подписка конкурировала с другой – подпиской на «Британию» Кэмдена, и проиграла борьбу. В «Предложении» говорилось, что «Monumenta» должны быть «изданы в двух томах in folio, с обилием оттисков [344]», общей ценой в восемнадцать шиллингов, причем девять следовало внести при подписке, а остальные девять – по доставке, которую обещали «до наступления следующего Сретенья Господня», в феврале 1694 года. В краткой аннотации на книгу утверждалось, что древняя история бриттов была затоплена и искажена «волнами» нашествия саксов (по-видимому, Обри столь же пренебрежительно относился к саксам, сколь и к пуританам), и эту историю «я здесь пытаюсь (за отсутствием письменных свидетельств) разработать и восстановить, следуя методу, сходному с алгебраическим, сравнивая друг с другом те [345], что я видел, и сводя результаты в нечто вроде уравнения, чтобы (поскольку я плохой оратор) заставить сами камни свидетельствовать о себе».

Иными словами, он предполагает действовать путем сравнения известного с менее известным, основываясь на материале полевых исследований – совершенно новый подход в области древней истории. В 1695 году, после провала оксфордской затеи, Обри отыскал в Лондоне заинтересовавшегося этой работой книгопродавца Оншема Черчилля и даже заключил с ним договор. Но Черчилль так и не выполнил свою часть договора, и тетради оставались у него вплоть до смерти Обри. Со временем они перешли в руки одного из потомков Обри, полковника Уильяма Гревилла, который и продал их в Бодлианскую библиотеку в 1836 году.

Тем не менее тетради не были вовсе потеряны из виду до того времени, когда вновь возвратились в Оксфорд. Существовали копии отдельных частей рукописи, и, более того, они были использованы Гибсоном и Лойдом при издании «Британии» Кэмдена. Помимо того, их просматривал один из крупнейших специалистов по древней истории Британии, Уильям Стыокли, и работа Обри зародила в нем (хотя он никогда не признавал этого публично) главную идею всей его последующей жизни, ибо именно Стыокли взял на вооружение весьма осторожно высказанную Обри гипотезу о том, что Стоунхендж и Эйвбери – друидские храмы, и с успехом преобразовал ее в первой половине XVIII века в самое печально известное из ложных направлений в английской антропологии, то самое, что вело нашу науку ложным путем прямо в наш XX век и до сего дня имеет своих заблуждающихся последователей.

Обри не сомневался, что эти памятники древнее римских и датских, и само по себе это было шагом вперед; однако он жил в то время, когда вообще не существовало понятия о «доисторическом», то есть о существовании культур, не только не имевших письменности, но и не отраженных в записях какой-либо более поздней, обладавшей письменностью культуры. Единственной известной культурой до римского завоевания была та, которую римляне подчинили себе (а их историки описали), то есть культура кельтов, или бриттов, и нам вряд ли пристало винить Обри за предположение, что эта культура – или ее жрецы – были самыми вероятными архитекторами и строителями упомянутых храмов. И уж конечно, нельзя его винить за привнесенный Стьюкли нелепо религиозный элемент трактовки. Впечатление такое, что Стьюкли порой изменял разум. Мне не так давно показали одну из неопубликованных рукописей под названием «Религиозные памятники древности»[346], датированную 1731 годом. Большая часть ее содержания воспринимается, мягко говоря, как очень странная, даже по меркам мистической эксцентричности XVIII века. Навязчивой идеей Стыокли было непреодолимое стремление показать чистоту и благородство примитивного христианства, воплощенного в друидах, которые, как он предполагал, впервые явились в Британию с Ближнего Востока, с одним из кочующих племен Израиля. Вся его теория подогнана под доказательство этой идеи, как до него под воплощение римской гипотезы Иниго Джонса[347]была подогнана реальность.

Тем не менее между Обри и Стьюкли можно провести и некоторые параллели более благоприятного характера. Стьюкли, когда слезал со своего конька, тоже обладал острым взглядом наблюдателя и вел бесценные записи. Как и Обри, он провел многие годы своей жизни в поездках по Англии, делая зарисовки и записи, как истинный археолог. Чувствуется, что в них обоих иррациональная сторона каким-то образом становилась продолжением стороны более здравой и более научной. Разумеется, оба они жили задолго до атомизации современного человека, до того, как наука была отрезана от всех личных чувств, до того, как строгие правила эмпирического подхода нашли свое выражение в новоизобретенном дискурсе.

С одной, весьма простой, но очень существенной точки зрения, ценность «Monumenta» не может быть подвергнута сомнению, и книга представляет собою нечто такое, за что мы можем только испытывать благодарность. Возможно, самая характерная для всей работы помета нацарапана как запоздалое добавление поверх другой записи, на странице 473 тома I. «Усилить это, – пишет Обри, – хоть это и чуждое [348]для сего графства, чтобы не утратилось и не забылось». Уже не в первый раз он оказывается в тупике между методом и инстинктом исследователя. И отвечает на это всегда одинаково: если сомневаешься, включай. Сортировка, раскладывание по полочкам и вычеркивание можно отложить на потом. Мы с удовольствием наблюдаем этот подход в черновом наброске биографии Гоббса, дядюшка которого был всего лишь перчаточником. После упоминания об этом факте Обри вдруг обуревают сомнения, и он добавляет в скобках, для себя: «(надо ли мне выразить или скрыть этого перчаточника?)». В археологии, как и в биографии, «перчаточнику» всегда в конце концов позволяют вылезти наружу. Уже в одном этом «Monumenta» совершенно неоценимы. Нет числа ныне исчезнувшим из описанных им мест, представляющих археологический или исторический интерес, многие из них неузнаваемо изменились; однако некоторые из тех, что исчезли, могут быть когда-нибудь снова найдены по описаниям, которые оставил Обри. Это нисколько не умаляет значения сведений о ранней истории мест, нам хорошо известных, не говоря уже обо всем, что мы можем почерпнуть из книги Обри о характере мыслей и чувств его коллег-антикваров, о том, что они собирали, и т.п.

Однако книга обладает множеством других свойств, способных вызвать наше восхищение, хотя их не так легко рассмотреть нашим сегодняшним взглядом. Можно было бы сказать, что сам Обри так никогда и не сумел вполне сознательно разглядеть за отдельными деревьями форму и окончательный смысл насаждаемого им леса.

Концепция формы не была целиком его собственной: подобные схематические модели встречались в работах более ранних исследователей древности и у авторов историй графств, например у Дагдейла. Подобно многим из его современников, Обри восхищался работой датского историка Вормиуса, или Старого Червя, «Monumenta Danica» («Датские памятники», 1643) и «Museum Wormianum sea Historia Rerum Rariorum» («Музей Вормиуса, или История необычайных вещей», 1655). Именно под влиянием Вормиуса он изменил название «Monumenta Druidum» на «Monumenta Britannica».

Оригинальность Обри кроется более всего в акценте – я бы даже сказал, в специфическом привкусе, – который он придает своей работе: в особом упоре на прямом наблюдении, на полевом исследовании, в противопоставление книжному знанию и опоре не традиционные авторитеты; во внимании, впервые обращенном на совершенно иные классы памятников, таких, как крепости на холмах и курганы (по сути – на невербальные свидетельства); в попытке воссоздать прошлое, вообразить, реконструировать его изменения и развитие культуры; в стремлении показать, что следует заглянуть «за спины» римлян – скачок воображения, требовавший значительного мужества в период, густо окрашенный безусловным почтением к Древнему Риму. В XVII веке не столько вещи, сколько книги и документы играли главную роль при написании истории. Но даже когда Обри возвращался к этому привычному методу, он часто, пользуясь цитатами, прибегал к помощи воображения. Задолго до Шлимана он обратил на Гомера взгляд археолога. Ни один из тех, кто прочел отрывки из Гомера, описывающие греческие похоронные обряды, не нуждается в напоминаниях о поразительных недавних открытиях в Вергине и других местах Македонии.

Вот этот общий настрой, этот дух и есть самое важное. Разумеется, Обри страдает избытком неверных концепций, часто совершает ошибки (две совершенно очевидные: это попытка отличить «римские» и «датские» поселения и крепости по их внешней форме – ошибка, которую и в XIX веке все еще делали исследователи древности; а также заключение, что группы курганов должны указывать на места древних сражений, и кроме того, он слишком полагался на свидетельства, полученные не из первых рук, и на традиции. Он, вне всякого сомнения, раздваивался между старой и новой наукой своего времени, возможно, потому, что историография тогда плелась в хвосте естественных наук. К концу столетия естественная история двинулась вперед семимильными шагами благодаря таким натуралистам и ботаникам, как Рэй. Не то чтобы эти успехи не просочились и к Обри, для которого естественная история всегда представляла главный интерес; и в самом деле, ведущий специалист по деятельности Джона Обри доктор Майкл Хангер убедительно доказывает, что именно отношение Обри к естественной истории, как и его философия естественной истории, лежат в основе самой структуры и определяют оригинальность его подхода к исследованию древности. То есть в своих лучших работах он пытался сделать для изучения прошлого то, что делали самые лучшие из натуралистов для упорядочения и совершенствования изучения природы; потому-то он и отличается от более ортодоксальных – и бескрылых – исследователей древности.

Еще одна грань его настроя – умеренность. Обри скорее с осторожностью нащупывал свой путь, чем догматически настаивал на его правильности, в отличие от Стыокли и многих других археологов более позднего времени. В нем не было яростного parti pris[349]и той нетерпимости, какая пятнала значительную часть «ученого» сообщества тех дней. Его научный подход кажется продолжением его подхода к жизни в целом – то есть главная нота здесь цивилизованное любопытство, бескорыстное желание объяснить, беспокойство о том, чтобы сохранить. Если мы вспоминаем о нем сегодня как об отце британской археологии, то столько же в связи с этим, сколько и в результате других его особых достижений. Сегодня наука начинает признавать, что слепое следование объективной истине таит в себе многие опасности, что существует плата за забвение того непреложного факта, что ученый тоже существо человеческое. И выше всего плата должна быть в науке, вечно балансирующей между историей человеческой культуры и антропологией, в науке, суть которой – изучение других человеческих существ. Обри никогда об этом не забывает. Именно поэтому его работы всегда так полны личными и не относящимися прямо к делу материалами. Это может раздражать педанта, обуреваемого страстью к строгой категоризации, но ни в коем случае нельзя сказать, что это бесполезно и никак не связано с общим тоном или, как мне представляется, с утверждением свободного духа научного исследования.

Во втором томе встречаются некоторые, на первый взгляд довольно неприглядные, пассажи о трупах из древних захоронений, вскрытых во время перестройки собора Св. Павла после Великого лондонского пожара 1666 года. Здесь мы, несомненно, встречаемся с наиболее мрачной стороной Обри, с его увлечением «сверхъестественным»; однако стоит отметить, что он абсолютно научно описывает вид этих трупов (и даже в одном пассаже вкус), а затем упоминает, что сам. позаботился, чтобы останки были приличным образом перезахоронены. На самом деле в этих записях зафиксирована его человечность, гуманность, глубокое чувство уважения к прошлому, понимание, что сохранность прошлого – тот камень, на котором должны строиться все исторические исследования. Наше нынешнее стремление овеществить прошлое, превратить его во множество предметов, проанализированных и датированных в музейных лабораториях, возможно, и произвело бы на Обри впечатление с чисто технической точки зрения, но чисто по-человечески его, несомненно, огорчило бы. Разумеется, в определенном контексте такое холодно-объективное исследование вполне закономерно, но опасность возникает, когда оно становится единственным контекстом, в котором нам дозволяется рассматривать эти предметы, единственным, через который мы можем допустить их в нашу жизнь. Мы вполне спокойно можем предположить, что впервые влечение Обри к прошлому было скорее эмоциональным, чем интеллектуальным. Чувство одиночества, меланхолия, взволнованность и постоянный страх смерти переполняли сокровенные глубины его души. Этот мрачный душевный склад породил все сплетение комплексов его взрослой жизни, от одержимости астрологией и сверхъестественным до глубочайшей зависимости от друзей. Зависимость эта была не только и не столько финансовой: всю жизнь он нуждался в друзьях, как остриженная овца нуждается в овчарне. Именно эта черта, вместе с его сознательной верой в порядочность и в преимущества золотой середины, делали его таким приятным в общении. Он сам говорил, вспоминая свои первые годы в дорсетской школе Блэндфорд-Форум, где впервые столкнулся с враждебным внешним миром: «Мальчишки высмеивали меня, издевались, они были сильнее; так что я вынужден был заводить друзей, чтобы получить надежную защиту». Его собственная теория воспитания впоследствии оказалась почти совпадающей с нашей нынешней по своей мягкости, неприятию телесных наказаний, осуждением любых методов, пытающихся путем насилия заставить ребенка немедленно стать взрослым.

И более всего характерная для интеллекта Обри чуткость объясняет его любовь к древней истории, его консервационизм, неотступное стремление сберечь, сохранить, будь это курганы бронзового века или мельчайшие детали биографий его современников, от знаменитых до самых скромных и незаметных. Каждый факт, спасенный от забвения, каждый крохотный кусочек прошлого, описанный или возвращенный к жизни, был маленькой победой над реальным врагом. Именно timor mortis[350]и есть главный источник достижений Обри. У него было множество соперников, гораздо более эрудированных, чем он, в тех областях науки, которыми они занимались, в сравнении с которыми он мог считаться лишь любителем, дилетантом. Другие – такие, как Томас Браун, – писали в стиле, Обри недоступном. Очень немногие сегодня прочтут «Захоронение урн» из интереса к археологии, но книгу будут читать из-за великолепных каденций в стиле барокко до тех пор, пока жив сам язык. Ничто не могло бы быть дальше от изощренного вкуса тех дней, чем совершенно своеобразный, педантично-небрежный стиль Обри, и сам он прекрасно это сознавал. Его язык слишком близок к разговорному английскому, тон – к тону частного письма, словно автор постоянно как бы полуразговаривает сам с собой: этот язык был недостаточно искусственным, недостаточно латинизированным, чтобы можно было принимать его всерьез. Скромность, проявленная здесь Обри, сегодня может показаться почти невероятной – ведь мы видим в нем одного из великих мастеров непринужденной, естественной и поэтичной английской прозы. Он однажды написал так: «Я и правда видел, как Кристофер Лав был обезглавлен на холме Тауэр-Хилл прелестным ясным днем». Весь его гений отразился в совершенно неожиданном слове «прелестный». Очень долго я считал это предложение самым приятным из всех кратких предложений в нашем языке.

Однако если в свое время Обри не мог соперничать с полными достоинства и трезвомыслия профессионалами, с людьми, которые в наши дни занимали бы университетские кафедры, ему как-то удалось добраться (как в « Биографиях», которые нарушают все и всяческие каноны создания биографий, но в лучших образцах касаются самой сути, какой в тысячу раз более положительные авторы не сумели бы разглядеть) до проблем, философий и чувств, до которых эти профессионалы так и не смогли дотянуться. Обри – великий любитель-дилетант, то есть amateur в археологии, во всех смыслах этого слова, но более всего – в смысле корневом: ato– «я люблю».

ГОЛДИНГ И «ГОЛДИНГ»

(1986)

Я встретился с Уильямом Голдингом только один раз, на приятном, немноголюдном приеме, осенью 1983 года, всего затри недели до известия о том, что ему вручена Нобелевская премия; о грядущем награждении он скорее всего уже знал, но во время нашей с ним встречи за ленчем не обмолвился об этом ни словом. Оба мы померкли в сиянии Дэвида Сесила, который тоже там присутствовал. Трудно не померкнуть в лучах того, кто столь забавно вспоминает, как презрительно обошлась с ним Вирджиния Вулф в ее же собственной гостиной, и рассказывает множество других, не менее забавных историй; однако я полагаю, что мы оказались в ситуации, типичной для большинства писателей – нас забивают искушенные говоруны и рассказчики. Писательские таланты редко кроются в устном слове или в способности оставить – после такого неформального общения – неизгладимое впечатление на собеседников. Спешу, однако, добавить, что я никак не был разочарован в своем знаменитом коллеге-писателе; более того, был даже несколько обескуражен. Почему-то Голдинг-человек, его наглядное присутствие в тот день не вполне отвечали тому, каким – по моему разумению – он мог быть, судя по его книгам или по тем немногим сплетням, какие я о нем слышал; не вполне отвечал образу, который я должен на самом деле поставить в кавычки, обозначив существо, образованное исключительно знаками препинания, – «Голдинг».

Это должно выглядеть наивно и глупо с моей стороны, поскольку мне давно уже пришлось осознать, что я сам по необходимости делю жизнь с точно таким же закавыченным существом, как «Голдинг». Крайне несправедливым образом нечто, называемое «Фаулз», стало моим представителем в мире читательской публики, нечто, напоминающее грубую восковую фигуру, обладающую (как мне кажется) лишь поверхностным, карикатурным сходством с оригиналом. Я полагаю, что японские рабочие, устанавливающие в заводских гимнастических залах набитые чем-то изображения ненавидимых ими людей – так называемые «фигуры ненависти», – тем самым избавляются от негодования и недовольства. Такой фигурой и стал «Фаулз». Время от времени этот чудовищно неудовлетворительный суррогат вызывает у людей чувства противоположные, что-то вроде бездумного поклонения, подобно какому-нибудь малоизвестному местному святому у католиков… но и тот и другой образ остаются одинаково далекими от сколько-нибудь узнаваемой реальности.

Реальный Голдинг: приветливый, мягкий человек во всех своих внешних проявлениях, хотя и – время от времени – не без грубовато-добродушной резкости в случае несогласия с собеседником. Если бы я не знал, кто он такой, я мог бы предположить, что передо мной бодрый отставной адмирал, как, кстати говоря, он и представлен (явно ради комического эффекта) на одной из фотографий корабельного экипажа в недавнем номере «Египетского журнала»[351]. Голдинг во плоти – человек, в котором одновременно проявляются сила и сдержанность, суховатый юмор, а иногда проглядывает и глубоко запрятанный демон; это человек, в котором еще живы черточки былого школьного учителя, и вместе с тем того, кого в давние годы службы в морской пехоте мы называли «матлот» (то есть старый мореход), о чем всякий, кто прочел краткую биографию на задней обложке какой-нибудь из его книг, мог бы заранее догадаться. Он выглядел старше, чем я ожидал. Я всегда думал о нем как о своем ровеснике, хотя на самом деле он седобород и на пятнадцать лет меня старше.

Непонятно почему, но в тот день он показался мне (что выглядит совершенно абсурдно) похожим, с одной стороны, на елизаветинского ученого епископа из тех, что были наиболее терпимы и гуманистичны, на этакого квиетистского[352]Сарума, никогда не существовавшего в природе, а с другой – на Слокама[353], совершавшего длительные морские путешествия в одиночку, хотя бы лишь метафорически, но теперь предпочитающего о них не упоминать. Мы ухитрились обменяться парой-другой комплиментов, когда внимание наших собеседников было чем-то отвлечено. Голдинг рассказал мне, что его новый роман («Бумажные люди», тогда еще не опубликованный) будет о писателе, которого преследует литературовед, и мы коротенько обсудили этот аспект нашей жизни: письма, визиты университетских преподавателей и ученых, исследователей, пишущих диссертации… Поболтали об обоюдном интересе к небольшим суденышкам, к хождению под парусом (это было мне понятно), и о его несколько меньшем интересе к лошадям (что было мне непонятно, так как сильнее моей неприязни к этим животным лишь подозрительность к их обожателям). Встреча наша показалась бы плоской и пресной любому, кто когда-то проглотил и переварил старый миф о том, что писатель обязательно еще и говорун, и блестящий рассказчик: остроумный, неудержимый сплетник, человек, демонстрирующий глубочайший интеллектуальный дискурс, и всякое такое. Я сам (по темпераменту, а теперь и в силу чего-то вроде принципа) в этом плане абсолютно несостоятелен, а тогда понял, что и Голдинг не испытывает необходимости отличиться в искусстве вести беседу. Но самое главное, что я понял во время встречи, было то, как мало я знал о Голдинге – приятном пожилом человеке, сидевшем рядом со мной, и насколько больше – о «Голдинге», о той самой закавыченной, полумифической, полулитературной, полуфиктивной фигуре. Если говорить на простом и ясном родном языке – знал не о нем, как он есть на самом деле, а каким я его себе представлял.

Я прекрасно понимаю, что друзья, которые так гостеприимно свели вместе нас, наших жен и лорда Дэвида Сесила, сделали это с самыми добрыми намерениями. Но должен признаться, я давно уже испытываю нелюбовь ко всякого рода литературным встречам, какими бы приятными и хорошо задуманными они ни были и какими бы увлекательными ни казались они зрителям. Допускаю, что опыт у меня в этом плане довольно ограниченный, но даже по этому опыту судя, существует очень важное условие, способствующее успеху такого предприятия. Два писателя должны видеться наедине… ни жен, ни мужей, никаких третьих сторон, и прежде всего – никаких более литераторов или какой-либо книжной аудитории. Может быть, некоторые писатели и встречаются друг с другом впервые с удовольствием и радостью, с чувствами иными, чем праздное или осторожное любопытство, но я прошу позволения в этом усомниться.

Для начала, обе стороны слишком много знают о весьма специфическом характере их обоюдных занятий. Они могут почти ничего не знать о личных триумфах и провалах каждого из них, о темных ночах и светлых днях коллеги, его попутных ветрах и ветрах противных, об опыте, пережитом во время бурного морского путешествия, но каждый из них знает по меньшей мере то, что перед ним человек, тоже побывавший в море. Оба знают, какое опустошение их одинокая профессия совершает в их душах, знают ее грехи и волнения, ее тайные наслаждения, ее трясины отчаяния[354], им известна расплата, зачастую просто ужасающая, которой эта профессия требует от писателя; известно и то, кто они есть на самом деле и кем стали в кавычках. Помню – теперь уж много лет тому назад – свою встречу с молодым американским писателем (будущим Хемингуэем, вне всякого сомнения!), который настойчиво добивался от меня ответа на вопрос: «Сколько раз в день вы занимаетесь этим онанизмом?» Он имел в виду, сколько часов в день я пишу. В его метафоре – это понятно каждому писателю – есть зерно истины, хотя сама форма оставляет желать много лучшего. Думать о создании литературного произведения, не приравнивая этот процесс к онанизму или себялюбию, столь же невозможно, как думать о море без волн.

Наши рекомендации