Договор между г-жей Фанни фон Пистор и Леопольдом фон Захер-Мазохом. 3 страница
Представьте себе, однако, этого сверхчувственного глупца! Под розгой этой роскошной красавицы, показавшейся мне в ее меховой душегрейке разгневанной царицей, во мне впервые проснулось чувство к этой женщине, и тетка начала казаться мне с той поры обворожительнейшей женщиной на всем Божьем свете.
Моя катоновская суровость, моя робость перед женщинами была не чем иным, как до крайности обостренным чувством красоты; с этой поры чувственность превратилась в моей фантазии в своего рода культ, и я поклялся себе не расточать ее священных переживаний на обыкновенные существа, а сохранить их для идеальной женщины — если возможно, для самой богини любви.
Я был еще очень молод, когда поступил в университет и поселился в столице, где жила тогда моя тетка. Студенческая комната моя походила в то время на комнату доктора Фауста. В ней царил тот же хаотический беспорядок, она вся была загромождена высокими шкафами, битком набита книгами, которые я накупил по смехотворно дешевым ценам у еврея антиквария с Серваницы[10], глобусами, атласами, скелетами животных, посмертными масками и бюстами великих людей. Всякую минуту из-за небольшой зеленой печки мог появиться Мефистофель в образе странствующего студента.
Изучал я что попало, без разбора, без всякой системы — химию, алхимию, историю, астрономию, юридические науки, анатомию и литературу; читал Гомера, Вергилия, Оссиана, Шиллера, Гете, Шекспира, Сервантеса, Вольтера, и Коран, и Космос[11], и «Мемуары» Казановы, и с каждым днем возрастала сумятица в моей голове, и все фантастичнее и сверхчувственнее становились мои помыслы. И в голове моей неизменно жил идеальный образ прекрасной женщины, время от времени оживавшей перед моими глазами, словно видение, среди кожаных переплетов книг и скелетов, на ложе из роз, окруженной крохотными амурами, — то в олимпийском туалете, со строгим белым лицом моей гипсовой Венеры, то с пышными каштановыми косами, со смеющимися голубыми глазами и в красной бархатной, отделанной горностаем кацавейке моей красавицы тетки.
Однажды утром, когда она вновь предстала передо мной во всем своем смеющемся очаровании, поднявшись из золотого тумана моей фантазии, я отправился к графине Соболь. Она приняла меня дружелюбно, даже сердечно, при встрече одарила меня поцелуем, от которого все мои чувства пришли в совершеннейшее смятение. В это время ей, должно быть, было под сорок, но, как и большинство таких неувядающих прожигательниц жизни, она была все еще соблазнительна и по-прежнему носила отделанную мехом кацавейку, только теперь она была из зеленого бархата и отделана темно-бурой куницей. Но от прежней суровости, которая так восхитила меня тогда, не осталось и следа.
Наоборот, она проявила ко мне столь мало жестокости, что без долгах колебаний разрешила мне сделаться ее поклонником.
Она слишком скоро открыла мою сверхчувственную глупость и невинность, и ей было приятно делать меня счастливым. А я — я действительно блаженствовал, как юный бог! Каким это было для меня наслаждением, когда я, лежа перед ней на коленях, мог целовать ее руки — руки, которыми она некогда наказала меня! О, что за дивные руки это были! Прекрасной формы, нежные, полные, белые и с восхитительными ямочками. В сущности, я был влюблен только в эти руки. Я затевал с ними нескончаемые игры, прятал их в темный мех и снова извлекал их на свет, держал их перед огнем — и не мог на них наглядеться!
Ванда невольно взглянула на свои руки, я это заметил и не мог не улыбнуться.
— Что сверхчувственное в то время преобладало в моей душе, вы можете видеть из того, что в своей тетке я любил ту жестокую порку, которую она мне когда-то задала, а в одной молоденькой актрисе, за которой я ухаживал года два спустя, меня привлекали единственно ее роли. Позже я увлекся еще одной женщиной, очень уважаемой, разыгрывавшей из себя неприступную добродетель, — чтобы в конце концов изменить мне ради одного богатого еврея. Вот оттого-то я и ненавижу эту разновидность поэтических, сентиментальных добродетелей, что меня обманула, продала женщина, лицемерно рисовавшаяся самыми что ни есть суровыми принципами, самыми что ни на есть идеальными чувствованиями. Покажите мне женщину, достаточно искреннюю и честную, чтобы сказала мне: «Я — Помпадур, я — Лукреция Борджия».
Ванда встала и открыла окно.
— У вас оригинальная манера — разгорячать фантазию, взвинчивать нервы, ускорять биение пульса. Вы окружаете порок каким-то ореолом, если только вы искренни. Ваш идеал — смелая, гениальная куртизанка. О, вы, кажется, из тех мужчин, которые способны бесповоротно погубить женщину!
Среди ночи кто-то постучал ко мне в окно; я встал, открыл его и испуганно отшатнулся. За окном стояла Венера в мехах — в точности такая, какой она явилась ко мне впервые.
— Вы взволновали меня своим рассказом, я все ворочаюсь в постели с боку на бок, никак не могу уснуть. Приходите-ка, поболтаем.
— Сию минуту.
Когда я вошел, Ванда сидела на корточках перед камином, в котором разожгла слабенькое пламя.
— Осень чувствуется, — заговорила она, — ночи уже совсем холодные. Боюсь, что вам это будет неприятно, но я не могу сбросить своего мехового плаща, пока в комнате не станет достаточно тепло.
— Неприятно — плутовка! — вы же знаете… — я обнял ее и поцеловал.
— Знаю, положим, — но мне неясно, откуда у вас это пристрастие к мехам.
— Это врожденное, — ответил я, — я обнаружил это еще в детстве. Впрочем, на всех нервных людей меха оказывают некое возбуждающее действие, которое основывается на законах столь же всеобщих, сколь естественных. В них есть какое-то физическое очарование, которому никто не в силах противиться. Не так давно наука доказала существование известного родства между электричеством и теплотой, а родственное действие их на человеческий организм и вовсе бесспорно. Жаркие пояса порождают более страстную породу людей, теплая атмосфера вызывает возбуждение. Точно так же и электричество. Этим объясняется колдовское благотворное влияние, оказываемое присутствием кошек на легко возбудимых интеллектуалов, и то обстоятельство, что эти длиннохвостые грации животного мира, эти изящные, искрящиеся живые батареи были любимицами таких людей, как Магомет, кардинал Ришелье, Кребийон[12], Руссо, Виланд[13].
— Итак женщина, носящая меха, — воскликнула Ванда, — есть не что иное, как большая кошка, как электрическая батарея большой силы?
— Именно. Этим я объясняю себе и то символическое значение, которое меха приобрели как атрибут власти и красоты. Потому-то в былые времена монархи и владетельная знать всевозможными постановлениями об одеждах и присваивали себе исключительное право их ношения, а великие художники облекали ими королев красоты, — и Рафаэль для божественных форм Форнарины, и Тициан для розового тела своей возлюбленной не нашли более драгоценной рамы, чем темные меха.
— Благодарю вас за этот ученый эротический доклад, — проговорила Ванда, — но вы еще не все мне сказали; вы связываете с мехом еще что-то другое, совершенно особенное.
— Правда! — воскликнул я. — Я уже неоднократно говорил вам, что для меня в страдании заключается странная прелесть; что ничто не в силах так зажечь мою страсть, как тирания, жестокость и — прежде всего — неверность любимой женщины. А такую женщину, этот странный идеал эстетики безобразного — с душой Нерона в теле Фрины, — я не могу представить себе без мехов.
— Я понимаю, — проговорила Ванда, — они придают женщине что-то властное, импозантное.
— Не одно это, — продолжал я. — Вы знаете, что я — сверхчувственное существо, что у меня все коренится больше в фантазии и получает оттуда пищу. Я рано развился и рано стал обнаруживать повышенную возбудимость; в десятилетнем возрасте ко мне в руки попали жития мучеников. Я помню, как с ужасом, который, собственно, был восторгом, читал, как они томились в темницах, как их клали на раскаленные колосники, простреливали стрелами, варили в кипящей смоле, бросали на растерзание зверям, распинали на кресте, — и самое ужасное они выносили с какой-то радостью. Страдать, терпеть жестокие мучения — все это начало представляться мне с тех пор наслаждением, и совершенно особым — когда эти мучения причинялись прекрасной женщиной, потому что женщина издавна была для меня средоточием всего поэтического, равно как и всего демонического. Я посвятил ей настоящий культ.
Я видел в чувственности нечто священное — даже единственно священное; в женщине и в ее красоте — нечто божественное, так как главное назначение ее составляет важнейшую задачу бытия: продолжение рода. В женщине я видел олицетворение природы, Исиду, а в мужчине — ее жреца, ее раба, и она виделась мне по отношению к мужчине жестокой, как природа, отталкивающая от себя то, что послужило ей, когда больше в нем не нуждается, тогда как для него все ее издевательства и самая смерть от ее руки, превращаются в сладострастное блаженство.
Я завидовал королю Гунтеру, которого властная Брунхильда связала в брачную ночь[14]; бедному трубадуру, которого его своенравная госпожа велела зашить в волчью шкуру, чтобы затем затравить его, как дикого зверя[15]. Я завидовал рыцарю Цтираду, которого смелая амазонка Шарка хитростью поймала в лесу близ Праги, затащила в Девенский замок и, позабавившись с ним некоторое время, велела колесовать…
— Отвратительно, ужасно! — воскликнула Ванда. — Желала бы я, чтобы вы попали в руки женщины этой дикой породы: в волчьей шкуре, под зубами псов или на колесе, — вот уж исчезла бы для вас в этом всякая поэзия!
— Вы думаете? Я так не думаю.
— Вы в самом деле не в своем уме.
— Возможно. Выслушайте меня, однако, до конца. С тех пор я с настоящей жадностью набросился на книги, в которых описывались самые ужасные жестокости, и с особенным наслаждением рассматривал картины, гравюры, на которых они изображались: кровожадных тиранов, когда-либо сидевших на троне, инквизиторов, подвергавших еретиков пыткам, сожжению, казням всякого рода, — всех женщин, отмеченных на страницах всемирной истории своим сладострастием, своей красотой, своими насилиями — вроде Либуше[16], Лукреции Борджия, Агнесы Венгерской, королевы Марго, Изабеллы, султанши Роксоланы, русских цариц минувшего столетия, — и всех их я видел в мехах или в подбитых горностаем мантиях.
— И оттого меха пробуждают теперь ваши странные фантазии, — сказала Ванда, в то же время кокетливо кутаясь в свой великолепный меховой плащ, и темные блестящие шкурки соболей обворожительно мерцали, охватывая ее грудь и руки. — А сейчас как вы чувствуете себя? Как будто вас уже наполовину колесовали?
Ее зеленые пронизывающие глаза остановились на мне со своеобразным насмешливым довольством, когда я, побежденный страстью, упал перед ней на колени и обвил ее руками.
— Да — вы пробудили во мне мои заветные, долго дремавшие фантазии, — воскликнул я.
— И они заключались в том, чтобы… Она положила руку мне на затылок.
Под этой маленькой теплой ручкой, под нежным взглядом ее глаз, испытующе упавшим на меня из-под полусомкнутых век, меня охватило какое-то сладостное опьянение.
— Быть рабом женщины, прекрасной женщины, которую я люблю, которую боготворю!
— И которая за то жестоко с вами обращается? — перебила меня Ванда, засмеявшись.
— Да, которая меня связывает и хлещет, топчет меня ногами, отдаваясь при этом другому.
— И которая, когда вы, обезумев от ревности, выступите против счастливого соперника, дойдет в своей наглости до того, что подарит вас ему и отдаст вас во власть ему и его грубости. Почему бы и нет? Разве вам такая заключительная картина меньше нравится?
Я с испугом взглянул на Ванду.
— Вы превосходите мои грезы.
— Да, мы, женщины, изобретательны, — сказала она. — Когда вы найдете свой идеал, легко может случиться, что с вами будут поступать более жестоко, чем вам хотелось бы.
— Боюсь, что я уже нашел свой идеал! — воскликнул я, прильнув пылающим лицом к ее лону.
— Неужто во мне? — воскликнула Ванда со смехом, сбросила меховой плащ и весело заскакала по комнате; она еще смеялась, когда я спускался по лестнице; и когда я в раздумье остановился во дворе, я все еще слышал сверху ее озорной, безудержный смех.
— Итак, вы хотите, чтобы я воплотила собой ваш идеал? — лукаво спросила Ванда, когда мы сегодня встретились в парке.
Сначала я не нашелся, что ответить. В душе моей боролись самые противоречивые чувства. Она тем временем опустилась на каменную скамью, вертя в руках цветок.
— Ну, и — хотите?
Я стал на колени и взял ее за руки.
— Еще раз прошу вас: будьте моей женой, моей верной, искренней женой! Если вы этого не можете, — так будьте моим идеалом, но уж тогда совсем — открыто, немилосердно!
— Вы знаете, что я отдам вам через год свою руку, если вы окажетесь тем мужчиной, которого я ищу, — ответила Ванда очень серьезно. — Но я думаю, что вы были бы мне благодарны, если бы я осуществила вашу фантазию. Ну, и что же вы предпочитаете?
— Я думаю, в вашей натуре таится все то, что мерещится моему воображению.
— Вы ошибаетесь.
— Я думаю, — продолжал я, — что вам должно доставлять удовольствие держать мужчину всецело в своих руках, мучить его…
— Нет, нет! — горячо воскликнула она. — Или все-таки… — она задумалась. — Я перестала понимать саму себя, — продолжала она после паузы, — но в одном я должна вам сознаться. Вы развратили мою фантазию, разожгли мне кровь — мне начинает нравиться все это. Меня увлекает восторг, с которым вы говорите о Помпадур, Екатерине II и обо всех прочих легкомысленных, эгоистичных и жестоких женщинах, все это западает мне в душу и побуждает меня уподобиться этим женщинам, которых, несмотря на их порочность, пока они жили, по-рабски боготворили и которые даже в гробу творят чудеса.
В конце концов вы сделаете из меня еще одну миниатюрную деспотицу, этакую Помпадур для домашнего употребления.
— Так что же! — возбужденно заговорил я. — Если это в вас заложено, — дайте волю влечению своей природы! Только ничего половинчатого! Если вы не можете быть доброй, верной женой, — будьте дьяволом!
Я был возбужден, я провел бессонную ночь. Близость прекрасной женщины лихорадила меня — я сам не знал, что говорил, помню только, что целовал ее ноги и напоследок поднял ее ногу и поставил себе на затылок. Но она быстро ее отдернула и поднялась с почти гневным выражением.
— Если вы меня любите, Северин, — быстро заговорила она, и голос ее звучал резко и повелительно, — то никогда больше не говорите об этих вещах. Понимаете, никогда больше! Кончится тем, что я в самом деле смогу… — она улыбнулась и снова села.
— Я говорю совершенно серьезно, — воскликнул я в полузабытьи. — Я так боготворю вас, что готов переносить от вас все, только бы иметь право оставаться всю жизнь вблизи вас.
— Северин, еще раз предостерегаю вас.
— Вы напрасно меня предостерегаете. Делайте со мной, что хотите, — только не отталкивайте меня от себя совсем!
— Северин, — возразила Ванда, — я легкомысленная молодая женщина, для вас опасно до такой степени отдаваться в мою власть. В конце концов, вы и в самом деле сделаетесь моей игрушкой — кто вас защитит тогда, кто тогда поручится, что я не злоупотреблю своей властью?
— Ваше благородное сердце.
— Власть сделает меня заносчивой.
— И будь заносчивой, — воскликнул я, — топчи меня ногами.
Ванда обвила мне рукой шею, заглянула в глаза и покачала головой.
— Боюсь, я этого не сумею, но я попытаюсь — ради тебя! Потому что я люблю тебя, Северин, так люблю, как еще никогда никого не любила!
Сегодня она вдруг надела шляпу и шаль и предложила мне пойти с нею на базар. Там она велела подать себе хлысты — из длинного ремня на короткой ручке, какие употребляют для собак.
— Эти вам, вероятно, подойдут, — сказал продавец.
— Нет, эти слишком малы, — ответила Ванда, искоса взглянув на меня, — мне нужен большой…
— Вероятно, это для бульдога? — предположил торговец.
— Да, — воскликнула она, — в таком роде, какие употребляются в России для непокорных рабов.
Она поискала и, наконец, отобрала хлыст, при виде которого меня проняло какое-то жутковатое чувство.
— Теперь прощайте, Северин, — сказала она, — мне еще нужно сделать кое-какие покупки, при которых вам не следует меня сопровождать.
Я простился и пошел прогуляться, а на обратном пути увидел, как Ванда выходит из лавки скорняка и знаком меня подзывает.
— Подумайте еще раз, — заговорила она с довольным видом, — я никогда не делала для вас тайны из того, что меня привлек в вас преимущественно ваш серьезный, мыслящий нрав. Понятно, что теперь меня возбуждает мысль — видеть этого серьезного человека у своих ног, так беззаветно, прямо-таки исступленно отдавшегося мне. Но долго ли продержится это возбуждение? Женщина может любить мужчину, раба же она унижает и в конце концов отшвыривает его от себя ногой.
— Так отшвырни меня ногой, когда я надоем тебе! — ответил я. — Я хочу быть твоим рабом.
— Я чувствую, что во мне дремлют опасные наклонности, — заговорила Ванда после того, как мы прошли с ней несколько шагов, — а ты их пробуждаешь, и не к своей выгоде, ты умеешь так соблазнительно изображать жажду наслаждений, жестокость, высокомерие…
Что ты скажешь, если я поддамся искушению и на тебе первом испробую силу, — как Дионисий, который велел изжарить изобретателя железного быка в его собственном изобретении, чтобы на нем первом убедиться, действительно ли его крики и предсмертное хрипение звучат подобно реву быка. Что, если я окажусь женской ипостасью Дионисия?
— О, будь ей! — воскликнул я. — Тогда исполнится моя фантазия. Доброй или злой, — я принадлежу тебе, выбирай сама. Меня влечет рок, заключенный в моей груди, — демонически — всесильно.
«Любимый мой!
Я не хочу видеть тебя ни сегодня, ни завтра, а послезавтра — только вечером и — рабом моим.
Твоя госпожа
Ванда».
«Рабом моим» было подчеркнуто. Я прочел записку, полученную рано утром, еще раз, затем велел оседлать себе осла, истинно ученое животное, и поехал в горы, чтобы там, среди величавой природы Карпат, заглушить свое томление.
И вот я вернулся — усталый, истомленный голодом и жаждой и, прежде всего, влюбленный.
Я быстро переодеваюсь и через несколько мгновений стучусь в ее дверь.
— Войдите!
Я вхожу. Она стоит посреди комнаты в белом атласном платье, струящемся по ней, как потоки света, и в кацавейке из багряного атласа с богатой, пышной горностаевой опушкой, с маленькой алмазной диадемой на осыпанных пудрой, словно снегом, волосами, со скрещенными на груди руками, со сдвинутыми бровями.
— Ванда!
Я бросаюсь к ней, хочу охватить ее руками, поцеловать ее; она отступает на шаг и окидывает меня взглядом с головы до ног.
— Раб!
— Госпожа! — я опускаюсь на колени и целую подол ее платья.
— Вот так-то лучше!
— О, как ты прекрасна!
— Я тебе нравлюсь? — Она подошла к зеркалу и оглядела себя с горделивым удовольствием.
— Ты сведешь меня с ума!
Она презрительно выпятила нижнюю губу и насмешливо взглянула на меня из-под опущенных век.
— Подай мне хлыст!
Я окинул взглядом комнату.
— Нет! — воскликнула она, — оставайся на коленях, — она подошла к камину, взяла с карниза хлыст и хлестнула им по воздуху, глядя на меня с улыбкой, а потом начала медленно засучивать рукава меховой кацавейки.
— Дивная женщина! — вскричал я.
— Молчи, раб!
Внезапно посмотрев на меня мрачным, даже свирепым взглядом, она ударила меня хлыстом; в следующее мгновение она склонилась ко мне с выражением сострадания на лице, нежно обвила рукой мою шею и спросила полусмущенно, полуиспуганно:
— Я сделала тебе больно?
— Нет! — ответил я. — Но если бы и сделала — боль, которую ты мне причинишь, для меня наслаждение. Бей же меня, если это доставляет тебе удовольствие.
— Но мне это не доставляет никакого удовольствия. Меня снова охватило это странное опьянение.
— Бей меня! — молил я. — Бей меня, безо всякой жалости!
Ванда взмахнула хлыстом и дважды ударила меня.
— Что, хватит с тебя?
— Нет!
— Серьезно, нет?
— Бей меня, прошу тебя — для меня это наслаждение.
— Да, потому что ты отлично знаешь, что это несерьезно, — возразила она, — что у меня не хватит духу сделать тебе больно. Мне противна вся эта грубая игра. Если бы я действительно была такой женщиной, которая способна хлестать своего раба, ты бы ужаснулся.
— Нет, Ванда, — сказал я, — я люблю тебя больше самого себя, и отдаюсь тебе на жизнь и на смерть — ты в самом деле можешь делать со мной все, что тебе вздумается, все, что внушит тебе одна только твоя заносчивость.
— Северин!
— Топчи меня ногами! — воскликнул я, распростершись перед ней лицом ниц.
— Я ненавижу всякую комедию! — нетерпеливо воскликнула Ванда.
— Так издевайся надо мной всерьез. Зловещая пауза.
— Северин, предостерегаю тебя еще раз — в последний раз, — прервала молчание Ванда.
— Если любишь меня, будь жестока со мной! — умоляюще проговорил я, поднимая к ней глаза.
— Если люблю тебя — повторила Ванда. — Ну, хорошо же! — Она отступила на шаг и оглядела меня с мрачной усмешкой. — Так будь же моим рабом и почувствуй, что значит всецело отдаться в руки женщины! — Ив тот же миг она наступила на меня ногой.
— Ну, раб, как тебе это нравится? Затем она взмахнула хлыстом.
— Встань!
Я хотел подняться на ноги.
— Не так! — приказала она. — На колени! Я повиновался, и она начала хлестать меня. Удары — частые, сильные — сыпались мне на спину, на руки, каждый врезался в мою плоть и продолжал там гореть, но боль приводила меня в восторг, потому что исходила она от нее — от той, которую я боготворил, за которую всякую минуту готов был отдать жизнь. Вот она остановилась.
— Я начинаю находить в этом удовольствие, — заговорила она. — На сегодня довольно, но мной овладевает дьявольское любопытство — посмотреть, насколько хватит твоих сил, жестокое желание — видеть, как ты трепещешь под ударами моего хлыста, как извиваешься, наконец, услышать твои стоны и жалобы, и хлестать так безо всякой жалости, пока ты не лишишься чувств. Ты разбудил опасные наклонности в моей душе. Ну, а теперь вставай.
Я схватил ее руку, чтобы прижаться к ней губами.
— Что за дерзость!
Она оттолкнула меня от себя ногой.
— Прочь с глаз моих, раб!
Как в лихорадке, проспал я в смутных снах всю ночь. Когда я проснулся, едва светало.
Что случилось в действительности из того, что проносится в моем воспоминании? Что я пережил и что — только видел во сне? Меня хлестали, это несомненно, — я еще чувствую каждый удар, я могу сосчитать жгучие красные полосы на своем теле. И хлестала меня она! Да, теперь мне все ясно.
Моя фантазия стала действительностью. Что же я чувствую? Разочаровала ли меня действительность моей грезы?
Нет! Я только немного устал — но ее жестокость наполняет меня восторгом. О, как я ее люблю, как я ее боготворю! Ах, все это и отдаленно не выражает того, что я к ней чувствую, того, как всецело я чувствую себя отдавшимся ей! Какое это блаженство — быть ее рабом!
Она окликает меня с балкона. Я бегу вверх по лестнице. Она стоит на пороге и дружески протягивает мне руку.
— Мне стыдно! — проговорила она, склонившись ко мне на грудь, когда я обнял ее.
— Чего?
— Постарайтесь забыть вчерашнюю безобразную сцену, — сказала она дрожащим голосом. — Я исполнила вам вашу безумную фантазию — теперь будем благоразумны, будем счастливы, будем любить друг друга, а через год я стану вашей женой.
— Моей госпожой! — воскликнул я, — а я — вашим рабом!
— Ни слова больше о рабстве, о жестокости, о хлысте, — перебила меня Ванда. — Из всего этого я согласна оставить вам одну только меховую кофточку, не больше. Пойдемте, помогите мне надеть ее.
Маленькие бронзовые часы с фигуркой Амура, только что выпустившего стрелу, пробили полночь.
Я встал, хотел уйти.
Ванда ничего не сказала, только обвила меня руками, притянула назад на оттоманку и снова начала целовать меня, и так понятен, так убедителен был этот немой язык!..
Но он говорил еще больше, чем я осмеливался понять — такой страстной истомой дышало все существо Ванды, столько сладостной неги было в полузакрытых, сумеречных глазах ее, в слегка мерцающем красном потоке ее волос, припорошенных белой пудрой, в белом и красном атласе, шелестевшем вокруг нее при каждом ее движении, в волнующемся горностае кацавейки, в который она небрежно куталась.
— Умоляю тебя, — запнулся я, — но ты рассердишься.
— Делай со мной, что хочешь, — прошептала она.
— Тогда топчи меня, прошу тебя, иначе я помешаюсь.
— Разве я не запретила тебе! — воскликнула Ванда.
— Ты все-таки неисправим.
— Ах, я влюблен так страшно!
Я опустился на колени и прижал свое пылающее лицо к ее лону.
— Я, право, думаю, — задумчиво начала Ванда, — что все это твое безумие есть лишь демоническая, ненасытная чувственность. Наша неестественность должна порождать подобные заболевания. Если бы ты был менее добродетелен, ты был бы совершенно нормален.
— Так сделай же меня нормальным, — пробормотал я.
Я перебирал руками ее волосы и искрящийся мех, вздымающийся и опускающийся на ее волнующейся груди, словно освещенная луной волна, смущая все мои чувства.
И я целовал ее — нет, она целовала меня — так бурно, так безжалостно, словно хотела убить меня своими поцелуями. Я был как в бреду, свой рассудок я давно потерял, но под конец я стал просто задыхаться. Я попытался освободиться.
— Что с тобой?
— Я страдаю ужасно.
— Страдаешь? — она громко и весело расхохоталась.
— Ты можешь смеяться? — простонал я. — Значит, ты даже не догадываешься…
Она вдруг стала серьезной, взяла руками мою голову, повернула меня к себе и порывисто к себе прижала.
— Ванда! — запнулся я.
— Верно — тебе ведь приятно страдание! — сказала она и снова засмеялась. — Ну погоди же, уж я тебя вылечу!
— Нет, я не стану больше допрашивать тебя, хочешь ли ты отдаться мне навеки или только на одно блаженное мгновение! Я хочу упиться своим счастьем, теперь ты моя, и лучше уж мне потерять тебя, чем никогда не обладать тобой.
— Вот так, теперь ты благоразумен, — сказала она и снова поцеловала меня своими убийственными губами, и я рванул в стороны горностай, кружевные покровы, и ее обнаженная грудь заколыхалась, забилась об мою.
Потом чувства оставили меня… Я опомнился только в то мгновение, когда увидел капающую с моей руки кровь, и апатично спросил ее:
— Ты меня поцарапала?
— Нет, кажется, я тебя укусила.
Замечательно, однако, насколько жизненные обстоятельства принимают совершенно иной вид, как только появляется какое-либо новое лицо.
Мы проводили с Вандой упоительные дни — бродили по горам, вдоль озер, читали вместе, и я заканчивал ее портрет. А как мы любили друг друга! Каким счастьем светилось ее очаровательное лицо!
И вдруг приезжает ее подруга, какая-то разведенная женщина, немного старше, немного опытнее Ванды, немного менее искренняя, — и вот уже во всем сказывается ее влияние.
Ванда морщит лоб и выказывает по отношению ко мне известное нетерпение.
Неужели она уже не любит меня?!
Почти две недели длится это невыносимое стеснение.
Подруга живет у нее, мы никогда не бываем одни. Вокруг обеих молодых женщин увивается толпа мужчин. Среди всего этого я, со своей любовью, со своей серьезностью и своей тоской, играю какую-то нелепую и дурацкую роль. Ванда обращается со мной, как с чужим.
Сегодня во время прогулки она отстала от общества, оставшись со мной. Я видел, что она это сделала умышленно, и ликовал. Но что она мне сказала!
— Моя подруга не понимает, как я могу любить вас. Она не находит вас ни красивым, ни особенно привлекательным в каком-нибудь ином отношении. Вдобавок она занимает меня с утра до ночи рассказами о веселой, блестящей жизни в столице, напевает мне о том, какой успех я могла бы иметь, какую блестящую партию могла бы сделать, каких знатных и красивых поклонников могла бы приобрести. Но что мне до всего этого, когда я люблю вас!
На мгновение у меня перехватило дыхание, потом я сказал:
— Я не хочу перебегать дорогу вашему счастью — видит бог, Ванда. Перестаньте принимать меня в расчет. — Сказав это, я приподнял шляпу и пропустил ее вперед. Она изумленно посмотрела на меня, но не откликнулась ни звуком.
Но когда я на обратном пути случайно приблизился к ней, она украдкой пожала мне руку и посмотрела на меня так тепло, так многообещающе, что я вмиг забыл все муки последних дней, и вмиг зажили все мои раны.
Теперь я вновь уяснил себе хорошенько, насколько все-таки я ее люблю.
— Моя подруга жаловалась мне на тебя, — сказала мне Ванда сегодня.
— Она, по-видимому, чувствует, что я ее презираю.
— Да за что же ты ее презираешь, дурачок? — воскликнула Ванда, схватив меня обеими руками за уши.
— За то, что она лицемерка. Я уважаю только добродетельных женщин, или таких, которые живут для наслаждения.
— Как я! — шутливо заметила Ванда. — Но видишь ли, дитя мое, для женщины это возможно лишь в самых редких случаях. Она не может быть ни так всецело чувственна, ни так духовно свободна, как мужчина; ее любовь всегда есть некое смешанное из чувственности и духовной склонности состояние. Ее сердце чувствует потребность прочно привязать к себе мужчину, между тем как сама она склонна к переменам. Отсюда возникает разлад, возникает, большей частью против ее воли, ложь и обман, и в поступках, и во всем ее существе, — и все это портит ее характер.