Договор между г-жей Фанни фон Пистор и Леопольдом фон Захер-Мазохом. 2 страница

Она села, наслаждаясь моим испугом, — ибо я боялся ее теперь, средь бела дня, еще больше. У ее верхней губы витала чарующая улыбка.

— Вы смотрите на любовь, — заговорила она, — и прежде всего на женщину, как на нечто враждебное, нечто, против чего вы стараетесь, хотя и тщетно, защищаться, но чью власть вы чувствуете, как сладостную муку, как жалящую жестокость. Взгляд вполне современный.

— Вы его не разделяете?

— Я с ним не согласна, — сказала она быстро и решительно и покачала головой, отчего ее локоны взметнулись, как красные языки пламени.

— Для меня веселая чувственность эллинов — радость без страдания — идеал, который я стремлюсь осуществить в своей жизни. Потому что в ту любовь, которую проповедует христианство, которую проповедуют современные люди, эти рыцари духа, — в нее я не верю. Да, да, вы только посмотрите на меня — я гораздо хуже еретички: я — язычница.


Долго ли, думаешь ты, богиня любви размышляла,
В роще на Иде, когда ей приглянулся Анхиз?

Меня всегда восхищали эти строки из «Римских элегий» Гете.

В природе лежит только эта любовь героического времени, «когда олимпийцы влюблялись». В то время


…за взглядом
Шло вожделенье, и вслед — миг утоленья его.[9]

— Все остальное — надуманно, неискренне, лживо. Только благодаря христианству — жестокая эмблема которого, крест, всегда была для меня чем-то ужасным… — в природу и ее безгрешные влечения впервые было внесено нечто чуждое, враждебное. Борьба духа с чувственным миром — вот евангелие современности. Я не хочу в этом участвовать!

— Да вам бы на Олимпе жить, сударыня, — ответил я, — Ну, а мы, современные люди, не переносим античной веселости — и менее всего в любви. Одна мысль о том, чтобы делить женщину, хотя бы она была какой-нибудь Аспазией, с другими, нас возмущает; мы ревнивы, как наш Бог. И вот почему имя прекрасной Фрины стало у нас бранным словом.

Мы предпочитаем худосочную, бледную Гольбейновскую деву, принадлежащую нам одним, античной Венере, которая, как бы она ни была божественно прекрасна, любит сегодня Анхиза, завтра Париса, послезавтра Адониса. И если случится, что в нас одерживает верх природа и мы отдаемся пламенной страсти к подобной женщине, то ее жизнерадостная веселость кажется нам какой-то демонической силой, жестокостью, и в нашем блаженстве мы видим грех, который требует искупления.

— Значит, и вы увлекаетесь современной женщиной? Этими жалкими истерическими бабами, которые в сомнамбулической погоне за каким-то пригрезившимся идеалом мужчины не умеют оценить лучшего мужчины и, в вечных слезах и муках, ежедневно оскорбляют свой христианский долг, обманывая сами и сами оказываясь обманутыми, вечно выбирают, бросают и снова отправляются на поиски, никогда не умеют ни изведать счастье, ни дать счастье и клянут судьбу, — вместо того, чтобы спокойно сознаться: я хочу любить и жить, как жили Елена и Аспазия. Природа не знает никакого постоянства в отношениях между мужчиной и женщиной.

— Милостивая государыня…

— Дайте мне выговориться. Только эгоизм мужчины стремится схоронить женщину, как какое-то сокровище. Все попытки внести постоянство в самое изменчивое из всего, что только есть в изменчивом человеческом бытии — в любовь, — путем священных обрядов, клятв и договоров — потерпели крушение. Можете ли вы отрицать, что наш христианский мир разлагается?

— Но…

— Но одиночка, восстающий против общественных установлений, изгоняется, клеймится позором, побивается камнями, хотите вы сказать. Что ж, я готова рискнуть, я хочу прожить свою жизнь согласно своим языческим принципам. Я отказываюсь от вашего лицемерного уважения, я хочу быть счастливой. Те, кто выдумали христианский брак, отлично сделали, что одновременно выдумали и бессмертие. Но я не думаю о жизни вечной: если с последним моим вздохом здесь, на земле, для меня, как Ванды фон Дунаевой, все кончено, что мне с того, присоединится ли мой чистый дух к песнопениям ангельских хоров, сольется ли в какие-то новые существа мой прах? А если я сама, такая, какая я есть, больше жить не буду, то во имя чего же я стану отрекаться от радостей? Принадлежать человеку, которого я не люблю, просто потому, что когда-то я его любила? Нет, не стану я ни от чего отрекаться — я полюблю всякого, кто мне нравится, и сделаю счастливым всякого, кто меня любит. Разве это скверно? Нет, это по меньшей мере гораздо красивее, чем если бы я стала жестоко наслаждаться мучениями, которые могут вызвать мои чары, и добродетельно отворачиваться от несчастного, изнывающего от страсти ко мне. Я молода, богата, красива и, такая, какая я есть, я живу весело, ради удовольствия, ради наслаждения.

Пока она говорила и глаза ее лукаво искрились, я схватил ее руки, хорошенько не осознавая, что я хотел делать с ними, но теперь, как истый дилетант, торопливо выпустил их.

— Ваша искренность, — сказал я, — восхищает меня, и не она одна…

Опять этот проклятый дилетантизм сдавил мне горло!

— Что же вы хотели сказать?

— Что я хотел?.. Да, я хотел — простите — сударыня… я перебил вас.

— Что такое?

Долгая пауза. Наверное, она произносит про себя целый монолог, который в переводе на мой язык исчерпывается одним-единственным словом: «Осел»!

— Если позволите, сударыня, — заговорил я, наконец, — как вы пришли к подобным… подобным идеям?

— Очень просто. Мой отец был человек разумный. Меня с самой колыбели окружали копии античных статуй, в десять лет я читала Жиль Блаза, в двенадцать — «Орлеанскую девственницу». Я считала своими друзьями Венеру и Аполлона, Геракла и Лаокоона, как другие в детстве — Мальчика-с-Пальчика, Синюю Бороду и Золушку. Мой муж был человек веселый, жизнерадостный, даже неизлечимая болезнь, постигшая его вскоре после нашей свадьбы, никогда не могла надолго омрачить его чело. Даже в ночь накануне своей смерти он взял меня к себе в постель, а в течение долгих месяцев, которые он провел, умирая, в своем кресле на колесиках, он часто в шутку спрашивал меня: «Ну что, есть у тебя уже поклонник?» Я загоралась от стыда. «Не обманывай меня, — прибавил он однажды, — я посчитал бы это отвратительным. А красивого мужчину ты себе найди, или лучше сразу нескольких. Ты чудесная женщина, но при этом еще наполовину ребенок, — ты нуждаешься в игрушках».

Наверное, вам не нужно говорить, что, пока он был жив, у меня не было никаких поклонников, — но довольно об этом; короче, он воспитал меня такой, какая я теперь: гречанкой.

— Богиней… — поправил я. Она улыбнулась:

— Какой именно?

— Венерой!

Она погрозила мне пальцем и нахмурила брови.

— И даже «Венерой в мехах»… Погодите-же — у меня есть большая-пребольшая меховая шуба, которой я могу укрыть вас всего: я поймаю вас в нее, как в сеть.

— И вы полагаете, — быстро заговорил я, так как меня осенила мысль, показавшаяся мне, при всей ее простоте и банальности, очень дельной, — вы полагаете, что ваши идеи возможно проводить в наше время? Что Венера может безвозбранно разгуливать во всей своей неприкрытой красоте среди железных дорог и телеграфов?

— Неприкрытой — нет, конечно, в мехах! — воскликнула она, смеясь. — Хотите ли посмотреть на мои?

— И потом…

— Что же «потом»?

— Красивые, свободные, веселые и счастливые люди, какими были греки, возможны только тогда, когда существуют рабы, которые делают все прозаические дела повседневной жизни и которые — прежде всего — работают на них.

— Разумеется, — живо ответила она. — И прежде всего целая армия рабов нужна олимпийской богине, вроде меня. Так что берегитесь меня!

— Почему?

Я сам испугался той смелости, с которой у меня вырвалось это «почему». Она же нисколько не испугалась; у нее только слегка раздвинулись губы, так что стали видны маленькие белые зубы, и потом проронила вскользь, как будто дело шло о чем-нибудь таком, о чем и говорить-то не стоило:

— Вы хотите быть моим рабом?

— В любви не бывает никакого равенства, никакой рядоположенности, — ответил я с торжественной серьезностью. — Но если бы я мог выбирать — властвовать или быть подвластным, — то мне показалось бы гораздо более привлекательной роль раба прекрасной женщины. Но где же я нашел бы женщину, которая не добивалась бы влияния мелочной сварливостью, а сумела бы властвовать в спокойном сознании своей силы?

— Ну, это-то было бы не так трудно, в конце концов.

— Вы думаете?

— Ну, а я, например, — она засмеялась, откинувшись назад. — У меня талант — быть деспотицей, — необходимые меха у меня тоже есть… Но сегодня ночью вы вполне серьезно меня испугались?

— Вполне серьезно.

— А теперь?

— Теперь — теперь-то я и начинаю бояться вас по-настоящему!

Мы встречаемся ежедневно, я и — Венера. Много времени проводим вместе, завтракаем в моей увитой жимолостью беседке, чай пьем в ее гостиной, и я имею возможность развернуть во всю ширь все свои мелкие, очень мелкие таланты. Для чего же я учился всем наукам, для чего пробовал силы во всех искусствах, если бы оказался не в состоянии развлечь маленькую хорошенькую женщину…

Но эта женщина — вовсе не такая уж маленькая, и импонирует она мне страшно. Сегодня я попробовал нарисовать ее — и только тут отчетливо почувствовал, как мало подходят современные туалеты к этой камейной головке. В чертах ее мало римского, но очень много греческого.

Мне хочется изобразить ее то в виде Психеи, то в виде Астарты, сообразно выражению ее глаз — одухотворенно-мечтательному, или же этому наполовину изнемогающему, наполовину опаляющему, утомленно-сладострастному, но ей хочется, чтобы это был ее портрет.

Ну, хорошо — я одену ее в меха.

О, как мог я сомневаться хотя бы на минуту! Кому же и идут княжеские меха, как не ей?

Вчера вечером я был у нее и читал ей «Римские элегии». Потом я отложил книгу и начал говорить что-то свое. Она, кажется, была довольна — даже больше: она буквально приковалась глазами к моим губам, грудь ее часто вздымалась.

Или мне это только показалось?

Дождь меланхолически стучал в оконные стекла, огонь по-зимнему уютно потрескивал в камине, — я почувствовал себя у нее так по-домашнему, на мгновение я утратил всякую почтительность по отношению к этой прекрасной женщине и поцеловал ее руку, и она позволила мне это.

Тогда я сел у ее ног и прочитал маленькое стихотворение, которое я написал для нее.


Венера в мехах,

Растопчи меня, я раб твой,
Прелестью плененный адской,
Среди мирта и агав
Мраморную плоть распяв.

Ну — и так далее! На этот раз мне действительно удалось пойти дальше первой строфы, но по ее повелению я отдал ей в тот вечер это стихотворение, и так как копии у меня не осталось, то сегодня, делая выписки из своего дневника, я могу припомнить только эту первую строфу.

Странное чувство я испытываю. Едва ли я влюблен в Ванду, — по крайней мере, при первой нашей встрече я совершенно не испытал той молниеносной вспышки страсти, с которой начинается влюбленность. Но я чувствую, что ее необычайная, поистине божественная красота мало-помалу опутывает меня своей магической силой. Не похоже оно и на зарождающуюся сердечную привязанность. Это какая-то психическая подчиненность, захватывающая меня медленно, но с тем большей полнотой.

С каждым днем я страдаю все глубже, а она — она только улыбается этому.

Сегодня она сказала мне вдруг, безо всякого повода:

— Вы меня интересуете. Большинство мужчин так обыкновенные — в них нет порыва, поэзии; в вас есть известная глубина и воодушевление и — главное — серьезность, которая мне по душе. Я могла бы вас полюбить.

После недолгого, но сильного грозового ливня мы отправляемся вместе на лужайку, к статуе Венеры. Всюду над влажной землей поднимается пар, облака его несутся к небу, словно жертвенные воскурения; над нашими головами раскинулась разорванная радуга; ветви деревьев еще роняют капли дождя, но воробьи и зяблики уже прыгают с ветки на ветку и так возбужденно щебечут, словно очень чему-то радуются. Воздух напоен свежими ароматами. Через лужайку трудно пройти, потому что она вся еще сырая и блестит на солнце, словно маленький пруд, над подвижным зеркалом которого высится богиня любви, — а вокруг ее головы кружится рой мошек и, освещенный солнцем, кажется каким-то ореолом.

Ванда наслаждается восхитительной картиной и, желая отдохнуть, опирается на мою руку, так как на скамьях в аллее еще не просохла вода. Все существо ее дышит сладостной истомой, глаза полузакрыты, дыхание ее ласкает мою щеку.

Я ловлю ее руку и — положительно не знаю, как мне это удалось, — спрашиваю ее:

— Могли бы вы полюбить меня?

— Почему бы и нет? — отвечает она, остановив на мне свой спокойный и ясный, как солнце, взор. — Но не надолго.

В следующее мгновение я стою перед ней на коленях и прижимаюсь пылающим лицом к душистому муслину ее платья.

— Ну, Северин, — это же неприлично!

Но я ловлю ее маленькую ногу и прижимаюсь к ней губами.

— Вы становитесь все неприличнее! — восклицает она, вырывается от меня и быстро убегает к дому, а в моей руке остается ее милая, милая туфелька.

Что это? Предзнаменование?

Весь день я не решался показаться ей на глаза, ближе к вечеру я сидел у себя в беседке — вдруг сквозь вьющуюся зелень ее балкона мелькнула ее обворожительная огненная головка.

— Отчего же вы не приходите? — нетерпеливо крикнула она мне сверху.

Я взбежал по лестнице, но наверху вновь утратил мужество и постучался совсем тихо. Она не сказала «войдите», а отворила дверь и остановилась на пороге.

— Где моя туфля?

— Она — я ее — я хочу… — бессвязно забормотал я.

— Принесите ее, потом мы будем вместе пить чай и поболтаем.

Когда я вернулся, она возилась за самоваром. Я торжественно поставил туфельку на стол и отошел в угол, как мальчишка, ожидающий наказания.

Я заметил, что у нее был немного нахмурен лоб и вокруг губ легла какая-то суровая, властная складка, которая привела меня в восторг.

Вдруг она разразилась смехом.

— Значит, вы — в самом деле влюблены… в меня?

— Да, и страдаю сильнее, чем вы думаете.

— Страдаете? — и она снова рассмеялась.

Я был возмущен, пристыжен, уничтожен — но все это совершено впустую.

— Зачем же? — продолжала она, — я отношусь к вам очень хорошо, сердечно.

Она протянула мне руку и посмотрела на меня чрезвычайно дружелюбно.

— И вы согласитесь быть моей женой?

Ванда взглянула на меня — да, как это она на меня взглянула? — прежде всего, я думаю, изумленно, а потом немного насмешливо.

— Откуда это вы вдруг столько храбрости набрались? — проговорила она.

— Храбрости?

— Да, храбрости жениться вообще и в особенности на мне, — она подняла туфельку. — Так скоро вы подружитесь вот с этим? Но шутки в сторону. Вы в самом деле хотите жениться на мне?

— Да.

— Ну, Северин, это дело серьезное. Я верю, что вы любите меня, и я тоже люблю вас — и, что еще лучше, мы интересуем друг друга, нам не грозит, следовательно, опасность так уж скоро наскучить друг другу. Но вы знаете, я женщина легкомысленная — и именно поэтому я отношусь к браку очень серьезно — и если я беру на себя какие-то обязанности, то я хочу иметь возможность и исполнить их. Но я боюсь — нет — вам будет больно это услышать.

— Будьте искренни со мной, прошу вас, — ответил я.

— Ну, хорошо, скажу откровенно: я не думаю, чтобы могла любить человека дольше, чем…

Она грациозно склонила набок головку и раздумывала.

— Дольше года?

— Что вы такое говорите! Дольше месяца, вероятно.

— И меня не дольше?

— Ну, вас — вас, может быть, два.

— Два месяца! — воскликнул я.

— Два месяца — это очень долго.

— Сударыня, это более, чем антично.

— Вот видите, вы не переносите правды.

Ванда прошлась по комнате, потом оперлась на камин, положив руку на карниз, и молча посмотрела на меня.

— Что же мне с вами делать? — заговорила она вновь.

— Что хотите, — смиренно ответил я, — что вам доставит удовольствие.

— Как непоследовательно! — воскликнула она. — Сначала вы хотите меня в жены, а потом отдаете мне себя, как игрушку.

— Ванда — я люблю вас.

— Так мы снова вернемся к тому, с чего начали. Вы любите меня и хотите меня в жены — но я не хочу вступать в новый брак, потому что сомневаюсь в прочности своих и ваших чувств.

— А если я хочу рискнуть на брак с вами? — возразил я.

— Тогда остается еще вопрос, хочу ли я рискнуть на брак с вами, — спокойно проговорила она. — Я отлично могу себе представить, что могла бы принадлежать одному мужчине всю жизнь, но это должен быть настоящий мужчина, который импонировал бы мне, который подчинил бы меня силой своей личности, — понимаете? А все мужчины — я это знаю! — едва влюбляются, становятся слабы, податливы, смешны, всецело отдаются в руки женщины, пресмыкаются перед ней на коленях Между тем, я могла бы долго любить только того, пере? кем я ползала бы на коленях… Но вы мне так полюбились, что я хочу попробовать.

Я бросился к ее ногам.

— Боже мой, вот вы уже и на коленях! — насмешливо сказала она. — Хорошо же вы начинаете. — И когда я поднялся, она продолжала: — Даю вам год сроку — чтобы покорить меня, чтобы убедить меня, что мы подходим друг другу, что мы можем жить вместе. Если это вам удастся, тогда я буду вашей женой, и притом такой, Северин, женой, которая свои обязанности будет исполнять строго и добросовестно. В течение этого года мы будем жить, как в браке.

Кровь бросилась мне в голову.

Загорелись вдруг и ее глаза.

— Мы поселимся вместе, — продолжала она, — у нас будут одинаковые привычки, и мы посмотрим, сможем ли мы ужиться. Предоставляю вам все права супруга, поклонника, друга. Удовлетворены ли вы этим?

— Я должен быть удовлетворен.

— Вы ничего не должны.

— Тогда я хочу…

— Превосходно. Это слова мужчины. Вот вам моя рука.

Десять дней я не расставался с ней ни на час, исключая ночи, я мог непрерывно смотреть в ее глаза, держать ее руки, прислушиваться к ее речам, всюду сопровождать ее. Моя любовь представляется мне глубокой, бездонной пропастью, в которую я погружаюсь все больше и больше, из которой меня теперь уже никто не сможет спасти.

Сегодня днем мы расположились на лужайке у ног статуи Венеры. Я рвал цветы и бросал их ей на колени, а она плела из них венки, которыми мы украшали нашу богиню.

Вдруг Ванда посмотрела на меня таким странным, ошеломляющим взглядом, что все существо мое вспыхнуло пламенем страсти. Не владея больше собой, я привлек ее к себе и прильнул губами к ее губам, а она — она также крепко прижала меня к своей взволнованно вздымающейся груди.

— Вы не сердитесь? — спросил я потом.

— Я никогда не сержусь на то, что естественно. Я боюсь только, что вы страдаете.

— О, страшно страдаю.

— Бедный друг, — она провела рукой по моему лбу, освобождая его от спутавшихся на нем волос. — Но я надеюсь, — не по моей вине?

— Нет… — ответил я, — но все же, моя любовь к вам превратилась в какое-то безумие. Мысль о том, что я могу вас потерять — и, быть может, действительно потеряю, — мучит меня день и ночь.

— Но вы ведь еще и не обладаете мной, — сказала Ванда и взглянула на меня тем трепетным, влажным, жадно-горячим взглядом, которым только что зажгла во мне кровь, затем быстро поднялась и возложила своими маленькими прозрачными ручками венок из синих анемонов на белую, с вьющимися локонами, голову Венеры. Наполовину против своей воли, я обнял ее рукой за талию.

— Я не могу больше жить без тебя, моя красавица, — сказал я. — Поверь мне — на этот единственный раз поверь мне, — это не фраза, не фантазия! В самой глубине души я чувствую, как связана моя жизнь с твоею. Если ты уйдешь от. меня, я зачахну, я погибну!

— Но ведь этого и не нужно, дурачок! Ведь я люблю тебя, — она взяла меня за подбородок, — глупый!

— Но ты соглашаешься быть моей на каких-то условиях, тогда как я принадлежу тебе безусловно…

— Это нехорошо, Северин! — воскликнула она почти испуганно. — Разве вы еще не узнали меня? Совсем не хотите понять меня? Я добра, пока со мной обращаются серьезно и благоразумно, но когда мне отдаются слишком беззаветно, я становлюсь заносчивой…

— Пусть так! Будь заносчивой, будь деспотичной, — воскликнул я в совершенном исступлении, — только будь моей, будь моей навеки!

Я бросился к ее ногам и обнял ее колени.

— Это плохо кончится, друг мой! — серьезно сказала она, не пошевельнувшись.

— О, пусть этому никогда не будет конца! — возбужденно, даже запальчиво воскликнул я, — пусть одна смерть нас разлучит! Если ты не можешь быть моей, совсем моей и навеки, то я хочу быть твоим рабом, служить тебе, все от тебя сносить — только не отталкивай меня от себя!

— Возьмите же себя в руки, — сказала она, склоняясь ко мне и целуя меня в лоб. — Я всей душой полюбила вас — но это не тот путь, чтобы покорить меня, удержать меня.

— Да я сделаю все, что вы хотите, только бы не потерять вас! — воскликнул я. — Только не это — эту мысль я не в силах постичь.

— Встаньте же. Я повиновался.

— Вы, право, странный человек, — продолжала Ванда. — Итак, вы хотите обладать мной, чего бы вам это ни стоило?

— Да, чего бы мне это ни стоило!

— Но какую же цену будет иметь для вас обладание мной? — Она задумалась, и в глазах ее мелькнуло что-то недоброе, зловещее. — Если бы я разлюбила вас, если бы я принадлежала другому?..

Меня пробрала дрожь. Я взглянул на нее, она стояла передо мной такая сильная и самоуверенная, и глаза ее светились холодным блеском.

— Вот видите, — продолжала она, — вы пугаетесь одной мысли об этом! — И лицо ее вдруг озарилось приветливой улыбкой.

— Да, меня охватывает ужас, когда я живо представляю себе, что женщина, которую я люблю, которая отвечала мне взаимной любовью, может безо всякой жалости ко мне отдаться другому. Но разве тогда у меня будет какой-то выбор? Если я эту женщину люблю, люблю безумно, должен ли я гордо повернуться к ней спиной и погибнуть, со всей своей показной силой, должен ли я пустить себе пулю в лоб? У меня есть два идеала женщины. Если мне не удастся найти свой благородный, ясный, как солнце, идеал — женщину верную и добрую, готовую разделить со мной мою судьбу — только я не хочу ничего половинчатого и бесцветного! — тогда я предпочитаю отдаться женщине, лишенной добродетели, верности, жалости. Такая женщина, в своем эгоистическом величии, — также идеал. Если мне не дано изведать счастье любви во всей его полноте, тогда я хочу испытать до дна ее страдания, ее муки, тогда я хочу, чтобы женщина, которую я люблю, издевалась надо мной, изменяла мне — и чем более жестоко, тем лучше. Это тоже наслаждение!

— В уме ли вы! — воскликнула Ванда.

— Я так люблю вас — всей душой, всеми помыслами! — продолжал я, — что ваша близость, воздух, которым вы дышите, незаменимы для меня, если мне суждено еще жить дальше. Выбирайте же любой из моих идеалов! Сделайте из меня, что хотите, — своего мужа или своего раба!

— Хорошо же! — сказала Ванда, нахмурив свои тонкие, но энергично очерченные брови. — Всецело иметь в своей власти человека, который меня интересует, который меня любит, — я представляю себе, что это должно быть довольно весело; в развлечениях у меня, по крайней мере, недостатка не будет. Вы были так неосторожны, что предоставили выбор мне. Так вот, я выбираю: я хочу, чтобы вы были моим рабом, я сделаю из вас для себя игрушку!

— О, сделайте! — воскликнул я со смешанным чувством ужаса и восторга. — Если брак может быть основан только на полном равенстве и согласии, то противоположности порождают самые сильные страсти. Мы с вами — противоположности, настроенные почти враждебно друг против друга, — отсюда та сильная любовь моя к вам, которая представляет собой отчасти ненависть, отчасти страх. Но при таких отношениях одна из сторон должна быть молотом, другая — наковальней. Я хочу быть наковальней. Я не мог бы быть счастлив, если бы должен был смотреть на любимую сверху вниз. Я хочу иметь возможность боготворить женщину, а возможно это только в том случае, если она будет жестока со мной.

— Однако, Северин! — возразила Ванда почти гневно. — Разве вы считаете меня способной поступить дурно с человеком, который любит меня, как любите вы, — которого я сама люблю?

— Почему же нет, если я оттого буду только еще сильнее боготворить вас? Истинно любить можно лишь то, что стоит выше нас — женщину, которая подчиняет нас красотой, темпераментом, умом, силой воли, которая, таким образом, становится нашей деспотицей.

— Вас, значит, притягивает то, что других отталкивает?

— Да, это так. Именно в этом моя странность.

— Ну, в конечном счете, во всех наших страстях нет ничего особенного и странного: кому же не нравятся красивые меха, и всякий знает и чувствует, как близко родственны друг другу сладострастие и жестокость.

— Но во мне все это достигло высшей точки, — возразил я.

— Это значит, что разум имеет над вами мало власти и что у вас мягкая, податливая, чувственная натура.

— А мученики тоже были натуры мягкие и чувственные?

— Мученики?

— Наоборот, это были сверхчувственные люди, находившие наслаждение в страдании, искавшие самых страшных мучений, даже смерти — так, как другие ищут радости. Вот и я сверхчувственное существо, сударыня.

— Берегитесь же, — как бы вам не сделаться при этом и мучеником любви, мучеником женщины.

Мы сидим на маленьком балконе Ванды прохладной душистой летней ночью, и над нами стелется двойная кровля, — поближе зеленый потолок из вьющихся растений, а в вышине — усеянный бесчисленными звездами небосвод. Из парка доносится тихое, жалобное, влюбленное, призывное мяуканье кошки, а я сижу на скамейке у ног моей богини и рассказываю ей о своем детстве.

— И уже тогда у вас появились все эти странности? — спросила Ванда.

— О, да. Я не помню, когда их у меня не было. Еще в колыбели, как мне рассказывала впоследствии моя мать, я был «сверхчувственным»: не выносил здоровую грудь кормилицы, и меня вынуждены были кормить козьим молоком. Маленьким мальчиком я обнаруживал загадочную робость перед женщинами, в которой выражался, в сущности, некий жутковатый интерес к ним. Серые своды и полумрак церкви пугали меня, а перед блестящими алтарями и образами святых меня охватывал настоящий ужас. Зато я тайком проскальзывал, как к какой-то запретной радости, к гипсовой статуе Венеры, стоявшей в небольшой библиотечной комнате моего отца, становился перед ней на колени и возносил к ней молитвы, которым меня научили — Отче наш, Богородицу и Верую.

Однажды ночью я встал со своей постели, чтобы отправиться к ней. Луна светила мне и освещала богиню бледно-голубым холодным светом. Я распростерся перед ней и целовал ее холодные ноги, как, мне случалось видеть, наши крестьяне целовали стопы мертвого Спасителя.

Мною овладело непреодолимое томление.

Я взобрался повыше и обнял прекрасное холодное тело-, и поцеловал холодные губы. Вдруг на меня напал какой-то глубокий ужас, и я убежал. Всю ночь мне снилось потом, что богиня стоит против моей постели и грозит мне поднятой рукой.

Меня рано послали в школу, и вот вскоре я поступил в гимназию и там со страстью набросился на все, что обещал мне открыть античный мир. Очень скоро я освоился с богами Греции лучше, чем с религией Христа; я отдавал, вместе с Парисом, роковое яблоко Елене, видел горящую Трою и следовал за Одиссеем в его странствиях. Прообразы всего прекрасного глубоко запечатлелись в моей душе, и вот, в том возрасте, когда другие мальчики ведут себя грубо и грязно, я питал непреодолимое отвращение ко всему низменному, пошлому, некрасивому.

Но чем-то особенно низменным и некрасивым казалась мне, подрастающему юнцу, любовь к женщине — такая, какой она мне представилась на первых порах, в самом простейшем своем проявлении. Я избегал всякого соприкосновения с прекрасным полом, — словом, я был сверхчувственным до помешательства.

К моей матери поступила — мне было тогда лет четырнадцать — новенькая горничная, прелестное существо, молоденькая, хорошенькая и с пышными формами. Однажды утром, когда я сидел за своим Тацитом, воодушевляясь добродетелями древних германцев, малышка подметала мою комнату. Вдруг она остановилась, нагнулась ко мне, не выпуская щетки из рук, и пара полных, свежих, восхитительных губ прижалась к моим. Поцелуй влюбленной кошечки обжег меня всего, но я поднял свою «Германию», как щит против соблазнительницы, и, возмущенный, покинул комнату. Ванда громко расхохоталась.

— Вы действительно мужчина, который ищет себе ровню! Но продолжайте, продолжайте!

— Никогда я не забуду еще одну сцену, относящуюся к тому же времени, — продолжал я свой рассказ. — К моим родителям захаживала в гости графиня Соболь, доводившаяся мне какой-то троюродной теткой, женщина величавая, красивая и с пленительной улыбкой, но ненавистная мне, так как она имела в семье репутацию Мессалины. И я держался с ней до крайности невежливо, грубо и неуклюже.

Однажды мои родители уехали в городок. Тетка решила воспользоваться их отсутствием, чтобы учинить надо мной суд и расправу. Она неожиданно явилась в комнату в своей подбитой мехом кацавейке, в сопровождении кухарки, судомойки и той самой кошечки, которой я пренебрег. Безо всяких околичностей, они схватили меня и, несмотря на мое отчаянное сопротивление, связали по рукам и ногам; затем тетка со злобной улыбкой засучила рукава и принялась хлестать меня толстой розгой, да так усердно, что потекла кровь, и я, в конце концов, несмотря на свой геройский дух, закричал, заплакал и начал просить пощады. Тогда она велела развязать меня, но я должен был на коленях поблагодарить ее за наказание и поцеловать ей руку.

Наши рекомендации