Н. Михальская. О Шарлотте Бронте, романе «Городок» и его героях 14 страница
Так оно и было на самом деле.
На следующее утро, войдя ко мне с чаем, Готон постаралась убедить меня вызвать врача, но я отказалась, так как считала, что врач не может помочь мне.
Однажды вечером, находясь в здравом уме и твердой памяти, я, шатаясь от слабости, встала и оделась. У меня не было больше сил выносить одиночество и давящую тишину длинного дортуара: мертвенно-белые постели превращались в привидения, а каждое изголовье приняло вид огромного выцветшего от времени черепа, в зияющих глазницах которого таились мертвые сны древних и более могущественных, чем мы, поколений. Тот вечер бесповоротно убедил меня в том, что Судьба тверда, как камень, а Надежда — вымышленный кумир, слепой, бесстрастный, с душой из гранита. Я чувствовала также, что испытание, которому подверг меня создатель, приближается к высшей точке и мне предстоит обороняться собственными пылающими, слабыми, дрожащими руками. За окном все еще лил дождь и дул ветер, но, как мне показалось, несколько милосерднее, чем днем. Спускались сумерки, и я надеялась, что они благотворно повлияют на мое состояние; через окно я видела низко плывущие ночные тучи, подобные приспущенным знаменам. Мне верилось, что в этот час отец небесный ниспосылает любовь и сочувствие всем страждущим на земле; давящая тяжесть ночного кошмара ослабла, невыносимая мысль, что меня никто не любит и никто обо мне не заботится, начала отступать перед надеждой на лучшее; я ощутила уверенность, что надежда засияет ярче, если я уйду из-под крыши этого дома, которая давила на меня как надгробный камень, и отправлюсь за пределы города, к одному мирному холму, возвышающемуся далеко в полях. Закутавшись в плащ (значит, я не была в бреду, раз сообразила, что нужно одеться потеплее), я покинула дом. Проходя мимо одного из храмов, я остановилась, ибо мне почудилось, что звон его колоколов приглашает меня к вечерней службе, и я вошла. Как хлеб голодному, был мне тогда необходим любой священный обряд богослужения, любая возможность обратиться с молитвой к богу. Я преклонила колени на каменном полу рядом с другими молящимися. Это был старинный величественный собор; свет, льющийся сквозь витражи, окрашивал царивший в нем полумрак не в золотистые, а в багряные тона.
Молящихся было мало, так как служба окончилась и половина прихожан разошлась. Вскоре я поняла, что оставшиеся готовятся к исповеди. Я не шелохнулась. Все двери церкви тщательно затворили, и на нас спустилась благостная тишина и строгий полумрак. После безмолвной молитвы одна из кающихся грешниц приблизилась к исповедальне. Я наблюдала за происходящим. Она шепотом исповедалась в грехах и получила шепотом же произнесенное отпущение, после чего, успокоенная, вернулась к нам. Потом к исповедальне направилась следующая женщина, за ней еще одна. Бледная дама, стоявшая на коленях рядом со мной, обратилась ко мне тихим, ласковым голосом: «Идите теперь вы, я еще не совсем готова».
Я машинально поднялась с колен и послушно направилась к исповедальне. Я отчетливо сознавала, что собираюсь делать, мой мозг мгновенно оценил значение предстоящего поступка, и я решила, что подобный шаг не усугубит моих страданий, а может быть, напротив, несколько успокоит меня.
Священник, сидевший в исповедальне, не взглянул на меня, а лишь приблизил ухо к моим губам. Возможно, он был добрым человеком, но эта обязанность стала для него своего рода формальностью, и исполнял он ее бесстрастно, как нечто привычное. Я немного растерялась, ибо не знала, с чего нужно начинать исповедь,[210]поэтому вместо принятого введения я просто сказала: «Mon pere, je suis Protestante!».[211]
Он сразу повернулся ко мне. Он явно не принадлежал к местным священникам, лица которых почти всегда отмечены печатью подобострастия; по профилю и форме лба я тотчас определила, что он француз, и хотя он был немолод и сед, мне показалось, что он сохранил чуткость и силу восприятия. Он мягко спросил меня, почему я, протестантка, решила обратиться к нему, католическому священнику.
Я ответила, что погибаю из-за невозможности получить от кого-нибудь совет или слова утешения. Я поведала ему, что несколько недель прожила в полном одиночестве, тяжело болела, а теперь на душе у меня лежит такой нестерпимый гнет скорби, которого я уже долее не могу нести.
— Вы совершили грех или преступление? — спросил он несколько испуганно.
Я успокоила его, постаравшись, как могла понятнее, коротко описать мои обстоятельства.
На лице у него появилось выражение задумчивости, удивления и растерянности.
— Вы застали меня врасплох, — проговорил он, — никогда у меня не было подобного случая. Мы привыкли к раз и навсегда установленному порядку, а вы внесли смятение в обычный ход исповеди. Я не чувствую себя готовым дать совет, который помог бы вам в вашем положении.
Я и сама не предполагала, что он окажется готовым к этому, но мне помогло и то, что я получила возможность поведать хоть часть своих сокровенных и давно таимых страданий человеку мыслящему и чувствующему, к тому же в сане священника, который никому не расскажет об услышанном. Все это успокоило и утешило меня.
— Теперь мне нужно уйти, отец? — спросила я сидевшего в молчании священника.
— Дочь моя, — произнес он ласковым голосом, и я окончательно убедилась, что он добрый человек, ибо в глазах его светилось сострадание, — сейчас вам лучше уйти, но хочу уверить вас, что ваш рассказ поразил меня. Исповедь, подобно другим обрядам, при многократном повторении превращается в нечто формальное и обыденное. Вы же пришли сюда и открыли свою душу, а такое случается редко. Я бы охотно поразмыслил над вашей историей не только теперь, но и у себя в молельне. Если бы вы принадлежали к нашей вере, я бы знал, что вам сказать — столь потрясенная душа может обрести покой лишь в лоне уединения и в беспрекословном исполнении канонов благочестия. Известно, что этот мир не может принести успокоение натурам, подобным вашей. Праведники велели таким, как вы, кающимся грешникам, приблизиться к царству божию путем покаяния, самоотречения и добрых дел. Слезами омывают они в этой бренной жизни еду и питье — слезный хлеб и слезную воду,[212]вознаграждение же обретут лишь в мире ином. Лично я убежден в том, что видения, которые причиняют вам тягостные страдания, ниспосланы богом для того, чтобы вернуть вас в лоно истинной церкви. Вы созданы для нашей веры; уверяю вас, только наша вера может исцелить и поддержать вас; протестантство, по сути своей, слишком сухо, холодно и прозаично для вашей натуры. Чем глубже я вникаю в этот предмет, тем яснее вижу, что протестантство нарушает исконный порядок вещей. Ни в коем случае не хочу потерять вас из виду. А сейчас ступайте, дочь моя, но не забудьте вернуться ко мне.
Я поднялась и поблагодарила его. Я уже уходила, когда он сделал мне знак остановиться.
— Вам не следует приходить в этот храм, — сказал он, — видно, что вы больны, а здесь очень холодно. Приходите лучше ко мне домой, я живу (и он дал мне свой адрес). Буду ждать вас завтра в десять часов утра.
Я ограничилась поклоном в ответ на это приглашение и, опустив вуаль и плотно запахнув плащ, бесшумно вышла из собора.
Уж не думаете ли вы, читатель, что я намеревалась вновь пожаловать к этому достойному священнику? Скорее я бы решилась ввергнуть себя в пещь вавилонскую![213]Этот священник располагал средствами, которыми мог воздействовать на меня, он был от природы наделен чувствительной французской добротой, коей я, что мне самой было хорошо известно, могла бы легко поддаться. Не питая уважения к некоторым видам человеческих привязанностей, я, однако, не могла полагаться на то, что у меня хватит сил противостоять тем из них, которые обладают хоть тенью искренности. Если бы я вновь посетила его, он постарался бы открыть мне все мягкое, нежное и утешающее, что содержится в бесхитростных католических суевериях. Потом он попытался бы заронить мне в душу искру стремления к добрым делам и раздувать ее до тех пор, пока из нее не возгорится пламя фанатизма. Не знаю, чем все это кончилось бы. Все мы понимаем, что в некоторых случаях обладаем достаточной силой, чтобы противостоять нажиму, но во многих — не способны ему сопротивляться: вполне возможно, что, посети я дом 10 по улице Волхвов в назначенный день и час, я бы сейчас не писала это еретическое повествование, а перебирала бы четки в келье какого-нибудь монастыря кармелиток[214]на бульваре Креси в Виллете. В этом кротком священнике было что-то от Фенелона,[215]и каковы бы ни были его братья по вере, как бы я ни относилась к его церкви и вероисповеданию (а мне не нравится ни то ни другое), о нем я сохраню навсегда благодарное воспоминание. Он был добр ко мне, когда я очень нуждалась в доброте, он сотворил благо по отношению ко мне. Да благословит его господь.
Сумерки уступили место ночи, и, когда я вышла из темного храма, на улицах уже горели лампы. Я почувствовала, что в состоянии вернуться домой; необузданное стремление вдохнуть осеннего ветра на холме, далеко за городской стеной, ослабло. Разум восторжествовал, подавив этот властный порыв, и я повернула, как мне казалось, на улицу Фоссет. Но очутилась я в незнакомой старинной части города с множеством узких улочек, застроенных живописными ветхими домиками. Я была слишком слаба, чтобы быстро собраться с мыслями, и слишком беззаботно относилась к собственному благополучию и безопасности, чтобы соблюдать осторожность, поэтому я растерялась и запуталась в лабиринте каких-то переулков. Заблудившись, я не решалась спросить дорогу у прохожих.
Гроза, немного затихшая при заходе солнца, принялась наверстывать упущенное. С северо-запада на юго-восток низко мчались вихревые потоки ветра, они приносили то водяную пыль, то острый, колющий град; ветер был холодный и пронизывал меня до костей. Я наклоняла голову, чтобы противостоять ему, но он толкал меня назад. Душа моя не сдавалась в этой борьбе, мне лишь хотелось иметь крылья, чтобы вознестись выше ветра, опереться на него крыльями, мчаться вместе с ним, вместе сметать преграды на нашем пути. Внезапно я почувствовала, что замерзаю и теряю силы. Я попыталась добраться до подъезда стоявшего поблизости большого дома, но в глазах у меня потемнело, и фасад дома, увенчанный высоким шпилем, растаял в воздухе. Вместо того чтобы опуститься на ступеньки, я, как мне почудилось, стремглав полетела куда-то в пропасть. Больше ничего не помню.
Глава XVI
ТОВАРИЩ ЮНЫХ ДНЕЙ[216]
Где пребывала моя душа во время последовавшего забытья — не ведаю. Что она лицезрела, где витала, она сохранила в тайне, которую ни разу не приоткрыла даже перед Памятью, приводя в недоумение мою фантазию своим нерушимым молчанием. Может быть, она вознеслась горе, узрела в вышине свое грядущее вечное пристанище, и в ней вспыхнула надежда остаться в нем, коль скоро ее тягостный союз с телом наконец расторгнут. Но быть может, ее чаяния развеял ангел, приказавший ей покинуть преддверие царства небесного, и, увлекая ее, рыдающую, вниз, направил эту дрожащую и возмущенную душу к воссоединению с той убогой, холодной и забытой формой, слитность с которой ее несказанно утомила.
С уверенностью могу сказать, что возвращение души моей в ее темницу сопровождалось болью, сопротивлением, стонами и лихорадочной дрожью. Трудно было вновь соединить разведенных супругов — Дух и Материю, они встретили друг друга не объятием, а жестокой борьбой. Ко мне вернулось зрение, но все виделось мне алым, словно плавающим в крови; пропавший на время слух внезапно обрушил на меня оглушительные, как гром, звуки; сознание воскресало в муках: в смятении я села на постели, недоумевая, в каком месте и среди каких странных существ я нахожусь. Сначала я ничего не узнавала — не постигала, что стена — это стена, а лампа — лампа. После всего пережитого мне следовало бы воспринимать то, что мы называем призраком, столь же легко, сколь я воспринимала самые обыденные вещи, — хочу сказать этим, что все, на чем останавливался мой взор, казалось мне призрачным. Но вскоре органы чувств стали вновь исполнять свои обязанности, и машина жизни возобновила привычную, четкую работу.
Однако я все еще не могла понять, где я нахожусь, и лишь по прошествии некоторого времени осознала, что меня унесли с того места, где я упала, что я уже не лежу на ступеньках, а ночь и гроза остались где-то за стенами комнаты. Значит, меня внесли в дом, но что это за дом?
Мне в голову, естественно, мог прийти только пансион на улице Фоссет. В полусне я пыталась разобраться, в какой я комнате — в большом дортуаре или в одной из маленьких спален. Меня смущало, что я не могу обнаружить ничего из утвари, которую я привыкла видеть в спальнях пансиона: исчезли пустые белые постели и длинный ряд больших окон. «Не в комнату же мадам Бек, — подумала я, — меня поместили!» И тут мой взгляд упал на мягкое кресло, обитое синей камкой. Постепенно я стала различать и другие стулья с мягкими сиденьями, обтянутыми этой же тканью, и в конце концов мне удалось охватить взглядом всю уютную гостиную — огонь в очаге, ковер с ярко-синими узорами на коричневом фоне, светлые стены с бордюром из нежных голубых незабудок, переплетенных с несметным множеством золотых листьев и завитков. Зеркало в золоченой раме заполняло простенок между двумя окнами, занавешенными широкими сборчатыми шторами из синей камки. В зеркале я увидела, что лежу не на кровати, а на кушетке. Я была похожа на призрак: огромные ввалившиеся глаза, лицо, столь худое и мертвенно-бледное, что волосы казались более темными, чем были в действительности. Не только вещи, но и расположение окон и дверей ясно указывали на то, что это чужая комната в чужом доме.
Не менее ясным было и то, что сознание мое еще не совсем восстановилось, так как мне начало мерещиться, что я уже некогда видела это синее кресло, кушетку с изголовьем в виде свитка, круглый стол в середине комнаты, покрытый синей скатертью с узорами из осенних листьев. Но больше всего мне были знакомы две подставки для ног с вышитыми чехлами, а также стул черного дерева, мягкое сиденье и спинка которого тоже были вышиты букетиками ярких цветов на темном фоне.
Пораженная этим открытием, я продолжала осмотр. Как ни странно, но обнаружилось, что меня окружают старые знакомцы, из каждого уголка мне улыбались «товарищи юных дней». Над камином висели две овальные миниатюры, где я тотчас узнала жемчужины на высоких напудренных прическах, бархотки на белых шейках, словно ветром раздуваемые муслиновые шарфы, рисунок кружев на манжетах. На каминной полке стояли две фарфоровые вазы, маленькие чашечки, оставшиеся от чайного сервиза, гладкие, как эмаль, и тонкие, как яичная скорлупа, а в центре под стеклянным колпаком — небольшая алебастровая скульптурная группа в классическом стиле. Я могла бы не глядя, подобно ясновидящей, перечислить особенности всех этих вещей — все пятнышки и трещины. Но самым удивительным было то, что предо мной оказалась пара каминных экранов с затейливыми рисунками карандашом, исполненными в стиле штриховой гравюры. У меня разболелись глаза, когда я вспомнила, как они часами следили за старательно движущимся штрих за штрихом, надоевшим, нетвердым карандашом в этих, теперь костлявых, как у скелета, пальцах.
Где я? В какой точке земного шара? Какой сейчас год от рождества Христова? Ведь все описанные вещи относятся к давнему прошлому и к далекой стране. Я попрощалась с ними десять лет тому назад, когда мне было четырнадцать лет, и с тех пор с ними ни разу не встречалась. И тут я с трудом выдохнула: «Где я?»
Не замеченная мною ранее фигура шевельнулась, встала и подошла ко мне. Фигура эта совершенно не гармонировала со всем окружающим, что еще больше усугубляло загадочность происходящего. Это была всего лишь сиделка из туземок в шаблонном чепце и простом ситцевом платье. Она не говорила ни по-французски, ни по-английски, поэтому я не могла ничего узнать от нее или понять, что она говорит на своем наречии. Но она окропила мне виски и лоб прохладной ароматической водой, взбила подушки, на которых я лежала, показывая знаками, что мне нельзя разговаривать, и вновь заняла свое место около моей кушетки.
Она была занята вязанием и поэтому не смотрела на меня, я же не сводила с нее глаз. Меня чрезвычайно интересовало, как она попала в этот дом и какое имела отношение к поре моего детства и к тем местам, где я его провела. Еще больше волновало меня, что связывает теперь меня с этой эпохой и этими местами.
Однако я была слишком слаба, чтобы глубоко проникнуть в тайну сию, и старалась убедить себя, что все это ошибка, сон, приступ лихорадки; и все же я понимала, что не ошибаюсь, не сплю и нахожусь в здравом уме. Я предпочла бы, чтобы в комнате не было так светло и я бы лишилась возможности столь отчетливо видеть картинки, узоры, экраны и вышитую обивку стула. Все предметы, а также отделанная синей камкой мебель были до мелочей такими же, как и те, которые я столь ясно помнила и с которыми постоянно соприкасалась в гостиной моей крестной в Бреттоне. Изменилась лишь, как мне казалось, сама комната — ее расположение и размеры.
Мне вспомнилась история Бедр-ад-дина Хасана,[217]которого во сне джинн перенес из Каира к вратам Дамаска. Может быть, во время грозы, которой я не смогла противостоять, некий дух простер ко мне темное крыло, подобрал меня с паперти храма и, «взмыв высоко в поднебесье», как говорится в восточной сказке, перенес через моря и океаны и тихо положил у нашего очага в доброй старой Англии? Увы, нет! Мне было точно известно, что огонь этого очага больше не горит для своих лар,[218]он давно погас, а домашние боги отправились в другие края.
Сиделка взглянула на меня и, заметив, что глаза у меня широко открыты, и, вероятно, уловив в них тревогу и возбуждение, отложила вязанье. Она на мгновение задержалась у небольшого умывальника, налила в стакан воды и накапала капли из пузырька, а затем подошла ко мне. Что это за темное снадобье она мне предлагает? Волшебный эликсир или магический напиток?
Но спрашивать было поздно — я уже залпом проглотила его, не оказав сопротивления. Волна покоя ласково коснулась моего мозга, она росла и становилась все нежнее, заливая меня теплом, более мягким, чем от успокоительного бальзама. Боль покинула тело, мышцы онемели. Я потеряла способность двигаться, но не страдала от этого, ибо шевелиться мне не хотелось. Я видела, как добрая сиделка встала, чтобы заслонить лампу экраном, но уже не заметила, как она вернулась на место, потому что заснула мертвым сном.
Я проснулась и — вот чудо! — обнаружила, что все опять изменилось. Вокруг царил дневной свет, правда, был он не ласкающим, как летом, а серым и хмурым, какой бывает в промозглые дни осени. Я почувствовала уверенность, что нахожусь в пансионе — тот же ливень стучал в окно, так же порывы ветра раскачивали деревья, и, следовательно, за домом — тот же сад, такой же холод, та же белизна, то же одиночество. Вокруг все бело оттого, что меня отделяет от окружающего белый полотняный полог, закрывавший кровать, на которой я теперь лежала.
Я раздвинула его и выглянула наружу. Глаза мои, ожидавшие увидеть длинную, большую, побеленную комнату, заморгали от удивления, когда перед ними оказался небольшой кабинет со стенами цвета морской волны. Вместо пяти высоких, незанавешенных окон — высокое решетчатое окно, прикрытое муслиновыми фестончатыми занавесками; вместо двух десятков маленьких умывальников из крашеного дерева с тазами и кувшинами — туалетный столик, наряженный, как дама перед балом, во все белое с розовой отделкой. Над ним большое, хорошо отшлифованное зеркало, а на нем — миленькая подушечка для булавок с кружевными оборками. Туалет, небольшое, низкое кресло, обтянутое ситцем с зелеными и белыми узорами, умывальник, покрытый мраморной доской, на которой стояли разные принадлежности для умывания из светло-зеленого фаянса, — все это очень подходило к маленькой комнатке.
Признаюсь, читатель, я испугалась! Вы спросите, почему? Что было такого в простой и довольно уютной спаленке, чтобы напугать даже самого робкого человека? А вот что — все эти предметы не могли быть настоящими, осязаемыми креслами, зеркалами и умывальниками, нет, это были их призраки; если же подобная гипотеза слишком нелепа, какой я и считала ее, несмотря на свою растерянность, оставалось сделать лишь один вывод: у меня помутился разум, т. е. я больна и брежу; но даже при этом условии мои видения были, пожалуй, самыми странными из всех, какие безумие когда-либо обрушивало на свои жертвы.
Я узнала, я должна была узнать зеленый ситец, которым обито креслице, да и само это удобное креслице, блестящую черным лаком, покрытую резьбой в форме листьев, раму зеркала, гладкие молочно-зеленые фаянсовые приборы на умывальнике, да и самый умывальник с крышкой из серого мрамора, треснувшей с одного угла — все это я обязана была узнать и приветствовать, как волей-неволей узнала и приветствовала накануне вечером мебель красного дерева, драпри и фарфор в гостиной.
Бреттон! Бреттон! В этом зеркале отражалось то, что происходило со мной десять лет тому назад. Почему Бреттон и мое отрочество преследуют меня? Почему перед моим смущенным взором возникает домашняя утварь, а вот дом, в котором она находилась, куда-то исчез? Ведь эту подушечку для булавок, сделанную из красного атласа, украшенную золотистым бисером и оборкой из нитяных кружев, я смастерила, как и экраны, собственными руками! Вскочив с кровати, я схватила подушечку, тщательно осмотрела ее и обнаружила монограмму «Л.Л.Б.» Из золотистого бисера, окруженную овальным веночком, вышитым белым шелком. Буквы эти были инициалами моей крестной — Луизы Люси Бреттон.
«Неужели я в Англии? В Бреттоне?» — пробормотала я и стремительно отдернула оконные занавески, чтобы выяснить, где же я нахожусь. В тайниках души я надеялась, что увижу строгие, красивые старинные дома и чистую серую мостовую улицы св. Анны, а на заднем плане — башни собора, или, если уж предо мной откроется не милый, древний английский городок, то, по крайней мере, и на это я больше рассчитывала, город в другом краю, например, Виллет.
Но, увы, сквозь вьющиеся растения, окаймлявшие высокое окно, я увидела поросшую травой лужайку, вернее, газон, а за ней верхушки высоких лесных деревьев, каких мне уж давно не приходилось встречать. Они гнулись и стонали на октябрьском штормовом ветру, а между их стволами я заметила аллею, занесенную ворохами желтых листьев, иные из них кружил и уносил с собой порывистый западный ветер. Дальше, вероятно, тянулась равнина, которую заслоняли гигантские буки. Местность выглядела уединенной и была мне совершенно незнакома.
Я вновь прилегла. Кровать моя стояла в небольшой нише, и, если повернуться к стене, комната со всеми ее загадками должна бы исчезнуть. Но не тут-то было! Не успела я, в надежде на это, принять указанное положение, как в глаза мне бросился висевший в простенке между расходящимися книзу занавесями портрет, заключенный в широкую позолоченную раму. Это был отлично выполненный акварельный набросок головы подростка, написанный свежо, живо и выразительно. На портрете художник изобразил молодого человека лет шестнадцати — светлокожего, пышущего здоровьем, с длинными золотистыми волосами и веселой, лукавой улыбкой. Лицо это обладало большой привлекательностью, особенно для тех, кто имел право претендовать на привязанность со стороны оригинала, например, для родителей или сестер. Ни одна романтически настроенная школьница не осталась бы равнодушной к этому портрету. Глаза его предсказывали, что в будущем обретут способность молниеносно откликаться на проявление любви. Не знаю, правда, таился ли в них надежный свет верности и постоянства, ибо его обаятельная улыбка, без сомнения, предвещала своенравие и беспечность, если чувство, им овладевшее, будет поверхностным.
Стараясь отнестись как можно спокойнее к каждому новому открытию в этом доме, я шептала про себя: «Ведь именно этот портрет висел в столовой над камином, как мне тогда казалось, слишком высоко». Прекрасно помню, как я взбиралась на вертящийся стул, стоявший у рояля, снимала портрет и, держа его в руке, вглядывалась в красивые, веселые глаза, взгляд которых из-под светло-коричневых ресниц казался источником радостного смеха, как любовалась цветом лица и выразительным ртом. Я не склонна была подозревать, что рту или подбородку была намеренно придана совершенная форма, ибо, при полном своем невежестве, понимала, что они прекрасны сами по себе, и все же я недоумевала вот по какому поводу: «Как же так получается, что одно и то же чарует и вместе причиняет боль?» Однажды, дабы проверить свои ощущения, я взяла на руки маленькую «мисси» Хоум и велела ей всмотреться в картину.
— Тебе нравится этот портрет? — спросила я. Не отвечая, она долго смотрела на акварель, потом ее глубокие глаза сверкнули мрачным светом и она произнесла: «Пустите меня». Я поставила ее на пол и подумала: «Ребенок испытывает такое же чувство».
Теперь, размышляя над прошлым, я пришла к заключению: «У него есть недостатки, но очень редко можно встретить столь превосходного человека великодушного, учтивого, впечатлительного». Рассуждения мои завершились тем, что я громко произнесла: «Грэм!»
— Грэм? — внезапно повторил чей-то голос у моей кровати. — Вы зовете Грэма?
Я оглянулась. Загадка становилась все таинственнее, удивление мое достигло высшей точки. Если меня поразила встреча с давно знакомым портретом на стене, то еще большее потрясение я испытала, увидев около себя не менее знакомую фигуру — женщину, реально существующую во плоти, высокую, изящно одетую, в темном шелковом платье и в чепце, который очень шел к ее прическе из кос, уложенных подобающим матери семейства и почтенной даме образом. У нее тоже было приятное лицо, возможно, несколько увяла его красота, но на нем по-прежнему светился ясный ум и твердый характер. Она мало изменилась стала, пожалуй, немного строже и грузнее, но несомненно это была моя крестная — не кто иной, как сама госпожа Бреттон.
Я хранила молчание, но ощущала сильное возбуждение: пульс бился часто-часто, кровь отлила от лица, щеки похолодели.
— Сударыня, где я? — спросила я.
— В весьма надежном, отлично защищенном убежище, не думайте ни о чем, пока не выздоровеете, у вас сегодня еще больной вид.
— Я так потрясена, что не знаю, можно ли верить своим ощущениям, или же они меня обманывают — ведь вы говорите по-английски, сударыня, не правда ли?
— По-моему, это совершенно очевидно, мне было бы не по силам вести столь долгую беседу по-французски.
— Неужели вы из Англии?
— Недавно приехала оттуда. А вы уже давно здесь живете? Вы, кажется, знаете моего сына?
— Вашего сына, сударыня? Возможно, что знаю. Ваш сын… это он на том портрете?
— Да, но там он еще совсем юный. Однако вы, глядя на портрет, произнесли его имя!
— Грэм Бреттон?
Она утвердительно кивнула.
— Неужели я говорю с миссис Бреттон из Бреттона, что в графстве ***шир?
— Именно с ней; а вы, как мне сказали, учительница английского языка в здешней школе, не так ли? Мой сын узнал вас.
— Кто меня нашел, сударыня, и где?
— Это вам со временем расскажет мой сын, а сейчас вы еще слишком взволнованы и слабы, чтобы вести подобные беседы. Позавтракайте и постарайтесь уснуть.
Несмотря на все, что мне пришлось перенести — физические страдания, душевное смятение, непогоду, — я, судя по всему, начинала выздоравливать: горячка, которая по-настоящему истомила меня, утихала; если в течение последних девяти дней я не принимала твердой пищи и непрестанно мучилась жаждой, то в это утро, когда мне принесли завтрак, я ощутила потребность в еде, и дурнота заставила меня выпить чай и съесть гренок, предложенный мне миссис Бреттон. Этот единственный гренок поддерживал мои силы целых два или три часа, по прошествии которых сиделка принесла мне чашку бульона и сухарик.
Когда спустились сумерки, а яростный, холодный ветер все не прекращался и дождь продолжал лить, как будто разверзлись хляби небесные, я почувствовала, что мне опостылело лежание в постели. Комната, хоть и уютная, как-то стесняла меня, я ощущала потребность в перемене. Угнетало меня и то, что становилось холоднее и сгущалась тьма, — мне захотелось поглядеть на огонь и погреться возле него. Вдобавок меня продолжали одолевать мысли о сыне высокой дамы — когда же я увижу его? Разумеется, только когда покину пределы этой комнаты.
Наконец, пришла сиделка, чтобы перестелить мне на ночь постель. Она собралась было закутать меня в одеяло и усадить в креслице, обтянутое ситцем, но я отвергла ее услуги и начала одеваться. Едва я завершила эту работу и села, чтобы перевести дух, вновь появилась миссис Бреттон.
— Смотрите-ка, она оделась! — воскликнула миссис Бреттон, и у нее на губах появилась столь хорошо знакомая мне улыбка — приветливая, но не очень мягкая. — Значит, вы совсем здоровы и полны сил?
Мне даже померещилось, что она узнала меня — так похожи были ее голос и манера говорить на прежние: тот же покровительственный тон, который мне в детстве так часто доводилось слышать и которому я с удовольствием подчинялась. Этот тон объяснялся не тем, что она, как нередко бывает, считала себя богаче или знатнее других (кстати, по родовитости я ей нисколько не уступала, мы были совершенно равны), а естественным чувством физического превосходства — она уподоблялась дереву, оберегающему травинку от солнца и дождя. Я обратилась к ней без всяких церемоний:
— Разрешите мне спуститься вниз, сударыня. Мне здесь холодно и тоскливо.
— С радостью, если только у вас достаточно сил, чтобы перенести подобную перемену, — ответила она. — Пойдемте, обопритесь о мою руку. — Я взяла ее под руку, и мы спустились по покрытой ковром лестнице до первой площадки, на которую выходила открытая высокая дверь, ведущая в гостиную с отделанной синей камкой мебелью. Как отрадно было оказаться в обстановке истинно домашнего уюта! Какое тепло источали янтарный свет лампы и багряный огонь в очаге! Для полноты картины следует добавить, что стол был накрыт к чаю — настоящему английскому чаю в сверкающем сервизе, глядевшем на меня, как на старую знакомую: два массивных серебряных чайника — большой старомодный — для кипятку, а поменьше — для заварки, темно-лиловые позолоченные чашки из тончайшего фарфора. Помнила я и особой формы лепешку с тмином, которую всегда подавали в Бреттоне к чаю. Грэм питал слабость к этому блюду, и сейчас, как в былые времена, лепешку поставили около его тарелки, рядом с которой лежали серебряные нож и вилка. Значит, подумала я, Грэма ждут к чаю, а может быть, он уже дома и я скоро его увижу.