Договор между г-жей Фанни фон Пистор и Леопольдом фон Захер-Мазохом. 8 страница
И вот я снова здесь, насквозь промокший, вода стекает с меня ручьями, я горю от стыда и лихорадочного жара. Негритянка передала мое письмо — я обречен, я погиб, я весь во власти бессердечной, оскорбленной женщины.
Ну, пусть она убьет меня! Сам я этого не могу сделать, но и жить дальше не хочу.
Хожу вокруг дома, вижу ее: она стоит на галерее, опершись на парапет, лицо ярко освещено солнцем, зеленые глаза жмурятся.
— Ты еще жив? — спрашивает она, не пошелохнувшись.
Я стою молча, уронив голову на. грудь.
— Отдай мне мой кинжал, — продолжает она, — тебе он ни к чему. У тебя даже не хватает мужества лишить себя жизни.
— У меня его больше нет, — ответил я, весь дрожа, сотрясаемый ознобом.
Она бегло окидывает меня надменным, насмешливым взглядом.
— Вероятно, уронил его в Арно? — Она пожала плечами, — Ну, и пусть. А почему же ты не уехал?
Я пробормотал что-то, чего ни она, ни я сам не могли разобрать.
— А, у тебя нет денег? — воскликнула она. — На! — и невыразимо пренебрежительным движением швырнула мне свой кошелек.
Я не подобрал его.
Долгое время мы оба молчали.
— Итак, ты не хочешь уехать?
— Не могу.
Ванда ездит кататься в Cascine без меня, без меня бывает в театре, принимает гостей — ей прислуживает негритянка. Никто меня не спрашивает. Я бесцельно слоняюсь по саду, словно собака, потерявшая хозяина.
Лежа в кустах, я смотрю на двух воробьев, дерущихся из-за зерна.
Вдруг — шелест женского платья.
Ванда проходит близко от меня, она в шелковом платье, целомудренно глухом до самого подбородка. С нею грек. Они оживленно разговаривают, но я не могу разобрать ни слова. Вот он топает ногой — так, что гравий разлетается во все стороны, и взмахивает в воздухе кнутом. Ванда вздрагивает.
Она что, боится, что он ее ударит?
Так ли далеко у них зашло?
Он ушел от нее, она зовет его, он не слышит ее, не хочет слышать. Печально поникнув головой, Ванда опускается на ближайшую каменную скамью. Долго сидит она, погруженная в раздумье. Я смотрю на нее почти со злорадством, наконец, заставляю себя встать и с насмешливым видом подхожу к ней. Она вскакивает, дрожа всем телом.
— Я пришел только затем, чтобы поздравить вас и пожелать вам счастья, — говорю я с поклоном. — Я вижу, милостивая государыня, вы нашли себе господина.
— Да, слава Богу, — восклицает она. — Не нового раба — довольно у меня их было! — господина! Женщина нуждается в господине и боготворит его.
— И ты боготворишь его! — воскликнул я. — Этого варвара!
— Я люблю его так, как еще никогда никого не любила!
— Ванда! — Я сжал кулаки, но тотчас же на глазах у меня выступили слезы, и меня охватил порыв страсти, какое-то сладостное безумие.
— Хорошо, так выбери же его, возьми его в супруги, пусть он будет твоим господином — я же, пока жив, хочу остаться твоим рабом.
— Ты хочешь быть моим рабом — даже в таком случае? — проговорила она. — Что ж, это было бы пикантно. Боюсь только, что он этого не потерпит.
— Он?
— Да, он уже и теперь ревнует к тебе, — воскликнула она, — он — к тебе! Он требовал, чтобы я немедленно отпустила тебя, и когда я сказала ему, кто ты…
— Ты сказала ему… — в оцепенении повторил я.
— Я все ему сказала! — ответила она. — Рассказала всю нашу историю, обо всех твоих странностях, все — и он — вместо того, чтобы расхохотаться, рассердился и топнул ногой.
— И пригрозил ударить тебя? Ванда смотрела в землю и молчала.
— Да, да, — воскликнул я с горькой усмешкой, — ты боишься его, Ванда! — И бросившись перед ней на колени, я заговорил, взволнованно обнимая ее колени: — Ведь я ничего от тебя не хочу, ничего! — только всегда быть рядом с тобой, твоим рабом! — хочу быть твоей собакой…
— Знаешь, ты мне надоел… — апатично проговорила Ванда.
Я вскочил. Все во мне кипело.
— Теперь это уже не жестоко, теперь это низко и пошло! — сказал я сурово, резко отчеканивая каждое слово.
— Это уже было в вашем письме, — ответила Ванда, надменно пожав плечами. — Умному человеку не пристало повторяться.
— Как ты со мной обращаешься? — не выдержал я. — Как это называется?
— Я могла бы отхлестать тебя, — насмешливо протянула она. — Но на этот раз я предпочитаю ответить тебе не ударами хлыста, а словами убеждения. Ты никакого права не имеешь обвинять меня в чем-либо. Разве не была я с тобой всегда искренна? Не предостерегала ли я тебя неоднократно? Не любила ли я тебя глубоко, страстно и разве скрывала я от тебя, что так отдаваться мне, унижать себя передо мной — опасно, что я сама хочу покоряться? Но ты хотел быть моей игрушкой, моим рабом. Ты находил высочайшим наслаждением чувствовать, как надменная, жестокая женщина пинает и хлещет тебя, как обрушиваются на тебя удары ее ног и хлыста. Так чего же ты хочешь теперь?
Во мне дремали опасные наклонности, и ты первый их пробудил. Если я нахожу теперь удовольствие в том, чтобы мучить, оскорблять тебя, — виноват в этом ты один! Ты сделал меня такой, какова я теперь, — и что же? — Ты, оказывается, достаточно труслив, слаб и жалок, чтобы обвинять меня!
— Да, я виноват, — сказал я. — Но разве я не пострадал за это? Оставь же теперь это, довольно, прекрати эту жестокую игру!
— Этого я и хочу, — ответила она, посмотрев на меня каким-то странным, неискренним взглядом.
— Ванда, не доводи меня до крайности! — порывисто вскричал я. — Ты видишь, теперь я снова мужчина.
— Мимолетная вспышка — пожар в соломе! Забушует на мгновение и потухнет так же быстро, как и занялся. Ты думаешь меня запугать, но ты мне только смешон. Если бы ты оказался тем, за кого я тебя принимала вначале, — человеком серьезным, глубоким, суровым, — я бы преданно любила тебя и сделалась бы твоей женой. Женщине нужен такой муж, на которого она могла бы смотреть снизу вверх, а такого, который — как ты — добровольно подставляет спину, чтобы она могла поставить на нее свои ноги, — такого она использует, как занятную игрушку и отбрасывает прочь, когда он ей наскучит.
— Попробуй только отбросить меня! — насмешливо проговорил я. — Бывают такие опасные игрушки…
— Не выводи меня из себя! — воскликнула Ванда. Глаза ее засверкали, щеки раскраснелись.
— Если я не буду тобой обладать, то и никто другой тобой обладать не будет! — продолжал я придушенным от ярости голосом.
— Из какой пьесы эта сцена? — издевательски спросила она, потом схватила меня за грудь, вся побледнев в это мгновение от гнева.
— Не выводи меня из себя! — продолжала она. — Я не жестока, но я сама не знаю, до чего я еще способна дойти, и сумею ли тогда удержаться в границах.
— Что ты можешь сделать мне худшего, чем взять его в любовники, в мужья? — ответил я, разгораясь все больше и больше.
— Я могу заставить тебя быть его рабом, — быстро проговорила она. — Разве ты не в моей власти? Разве нет у меня договора? Но для тебя, конечно, это будет только наслаждением — когда я велю связать тебя и скажу ему: «Делайте теперь с ним, что хотите!»
— Женщина, ты с ума сошла! — воскликнул я.
— Я в полном уме, — спокойно сказала она. — Предостерегаю тебя в последний раз. Не оказывай мне теперь сопротивления. Теперь, когда я зашла так далеко, я легко могу зайти еще дальше. Я испытываю к тебе своего рода ненависть, я могла бы с истинным удовольствием смотреть, как он избил бы тебя до смерти, но пока еще я себя обуздываю, пока еще…
Уже едва владея собой, я схватил ее за запястье и пригнул ее к земле, так что она упала передо мной на колени.
— Северин! — воскликнула она, и на лице ее отразились ярость и страх.
— Я убью тебя, если ты сделаешься его женой, — глухим и хриплым звуком вырвалась из моей груди угроза. — Ты моя, я тебя не отпущу — я слишком люблю тебя.
С этими словами, я обхватил рукой ее стан и крепко прижал ее к себе, а правой рукой невольно схватился за кинжал, все еще торчавший у меня за поясом.
Ванда посмотрела на меня непроницаемым взглядом своих больших, спокойных глаз.
— Таким ты мне нравишься, — невозмутимо проговорила она. — Теперь ты мужчина — ив эту минуту я знаю, что все еще люблю тебя.
— Ванда! — От восторга на глазах у меня выступили слезы. Я склонился над ней и покрыл поцелуями ее очаровательное личико, а она, вдруг залившись звонким веселым смехом, воскликнула: — Довольно с тебя, наконец, твоего идеала? Доволен ты мной?
— Как? — запнулся я. — Ты ведь несерьезно…
— Серьезно то, — весело продолжал она, — что я люблю тебя, одного тебя! А ты, милый мой, глупый, не замечал, что все это была только шутка, игра, не видел, как трудно бывало мне часто хлестать тебя, когда мне так хотелось обнять твою голову и расцеловать тебя. Но теперь все это кончено — не правда ли? Я исполнила свою жестокую роль лучше, чем ты от меня ожидал, — теперь же ты будешь рад обнять свою добрую, умненькую и хорошенькую женушку — правда? Мы заживем совсем благоразумно и…
— Ты будешь моей женой! — воскликнул я, преисполненный счастьем.
— Да, твоей женой, дорогой мой, любимый… — прошептала Ванда, целуя мне руки.
Я поднял ее и прижал к себе.
— Ну, вот, ты больше не Григорий, не раб, — сказала она, — ты снова мой дорогой Северин, мой муж…
— А он — его ты не любишь? — взволнованно спросил я.
— Как ты только мог поверить, что я люблю этого варвара? Но ты был совсем ослеплен. Как у меня болело за тебя сердце!
— Я готов был покончить с собой из-за тебя.
— Правда? — воскликнула она. — Ах, я и теперь еще дрожу при мысли о том, что ты был уже в Арно…
— Но ты же меня и спасла! — с нежностью откликнулся я. — Ты проплыла над водами и улыбнулась, и улыбка твоя призвала меня обратно к жизни.
Странное чувство испытываю я теперь, когда держу ее в объятиях и она молча покоится у меня на груди, и позволяет мне целовать себя, и улыбается. Мне кажется, что я вдруг очнулся от лихорадочного бреда или что я, потерпев кораблекрушение и долгие дни проборовшись с волнами, ежеминутно грозившими меня поглотить, вдруг оказался, наконец, выброшенным на сушу.
— Ненавижу эту Флоренцию, где ты был так несчастлив! — сказала она, когда я желал ей покойной ночи. — Я хочу уехать отсюда немедленно, уже завтра! Будь добр, напиши за меня несколько писем, а пока ты будешь занят этим, я съезжу в город и нанесу свои прощальные визиты. Согласен?
— Конечно, милая, добрая моя женушка, красавица моя!
Рано утром она постучалась в мою дверь и спросила, хорошо ли я спал. Ее любезность поистине восхитительна! Никогда бы не подумал, что кротость так ей к лицу.
Вот уже больше четырех часов, как она уехала; я давно покончил со своими письмами и сижу на галерее и выглядываю на улицу — не увижу ли вдали ее коляску. Мне становится немного тревожно за нее, хотя, видит бог, у меня нет больше никакого повода для сомнений или опасений. Но что-то сдавливает мне грудь, и я не в силах от этого отделаться. Быть может, это страдания минувших дней, все еще отбрасывающие тень в моей душе.
Вот и она — лучащаяся счастьем, довольством.
— Ну, все так, как ты и хотела? — спросил я ее, целуя ей руку.
— Да, сердце мое, и мы уезжаем сегодня ночью. Помоги мне уложить мои чемоданы.
Под вечер она просит меня самого съездить на почту и сдать ее письма. Я беру ее коляску и возвращаюсь через час.
— Госпожа спрашивала вас, — говорит мне, улыбаясь, негритянка, когда я поднимаюсь наверх по широкой мраморной лестнице.
— Был тут кто-нибудь?
— Никого, — ответила она, усевшись на ступеньках и сжавшись в комок, словно черная кошка.
Я медленно прохожу через зал и останавливаюсь у двери ее спальни.
Тихо отворив дверь, я раздвигаю портьеру. Ванда лежит на оттоманке и, по-видимому, не замечает меня. Как хороша она в серебристо-сером шелковом платье, предательски облегающим ее дивные формы, оставляя неприкрытыми ее прекрасные бюст и руки! Волосы ее подхвачены продетой через них черной бархатной лентой. В камине пылает яркий огонь, фонарик льет свой красный свет, вся комната словно утопает в крови.
— Ванда! — окликаю я ее наконец.
— О, Северин! — радостно восклицает она, — я ждала тебя с нетерпением!
Она вскакивает и заключает меня в объятия, затем она снова опускается на пышные подушки и хочет привлечь меня к себе, но я мягко соскальзываю к ее ногам и кладу голову ей на колени.
— Знаешь, сегодня я очень влюблена в тебя, — шепчет она, отводит с моего лба выбившуюся прядь и целует меня в глаза.
— Какие красивые у тебя глаза! Они всегда мне нравились в тебе больше всего, сегодня же они совсем меня опьяняют. Я погибаю. — Она потянулась всем своим прекрасным телом и нежно подмигнула мне через свои красивые ресницы.
— А ты — ты совсем холоден — ты держишь меня так, словно в руках у тебя полено; погоди же, я тебя расшевелю, ты у меня снова станешь влюбленным! — воскликнула она и снова прильнула, ласкаясь и лаская, к моим губам.
— Я тебе больше не нравлюсь!*Мне снова нужно стать с тобой жестокой — сегодня я слишком к тебе добра. Знаешь что, дурачок, я чуточку похлещу тебя…
— Перестань, дитя…
— Я так хочу!
— Ванда!
— Поди сюда, дай мне тебя связать, — продолжила она и весело заскакала по комнате. — Я хочу видеть тебя влюбленным — по-настоящему, понимаешь? Вот и веревки. Только сумею ли я еще?
Она начала с того, что опутала мои ноги, затем крепко связала мне за спиной запястья и, наконец, скрутила меня по рукам, как какого-нибудь преступника.
— Вот так! — сказала она с веселым рвением. — Ты еще можешь пошевельнуться?
— Нет.
— Отлично…
Затем она сделала петлю из толстой веревки, набросила ее на меня через голову, спустила ее до самых бедер, потом плотно стянула петлю и привязала меня к колонне.
Необъяснимый ужас охватил меня в это мгновение.
— У меня такое чувство, точно мне предстоит казнь, — тихо сказал я.
— Сегодня ты и должен отведать хлыста как следует! — воскликнула Ванда.
— Тогда надень и меховую кофточку, — сказал я, — прошу тебя.
— Уж это удовольствие я тебе могу доставить, — ответила она, доставая свою кацавейку и с улыбкой надевая ее. Потом она сложила руки на груди и остановилась передо мной, глядя на меня полузакрытыми глазами.
— Знаешь ты историю о быке Дионисия? — спросила она.
— Помню, но смутно, — а что?
— Один придворный изобрел для тирана Сиракуз новое орудие пытки — железного быка, в которого запирался осужденный на смерть и который помещался затем на огромный пылающий костер.
И когда железный бык накалялся и осужденный начинал в муках кричать, его стенания звучали, точно рев быка.
Дионисий одарил изобретателя милостивой улыбкой и, чтобы тут же испытать его изобретение, приказал запереть его в железного быка первым.
История эта чрезвычайно поучительна.
Ты привил мне эгоизм, высокомерие, жестокость — пусть же ты станешь их первой жертвой. Теперь я действительно нахожу удовольствие в сознании своей власти, в злоупотреблении этой властью над человеком, одаренным умом, чувством и волей, как и я, — над мужчиной, который умственно и физически сильнее меня, но в особенности — над человеком, который любит меня.
Любишь ли ты меня еще?
— До безумия! — воскликнул я.
— Тем лучше, — ответила она, — тем большее наслаждение тебе доставит то, что я хочу сейчас с тобой сделать.
— Но что у тебя на уме, — спросил я, — я тебя не понимаю. Сегодня в твоих глазах действительно сверкает жестокость — и ты так необычайно прекрасна — совсем, совсем «Венера в мехах».
Ничего не ответив, Ванда обвила рукой мою шею и поцеловала меня. В этот миг меня снова охватил могучий фанатизм моей страсти.
— Ну, где же хлыст? — спросил я. Ванда засмеялась и отступила на два шага.
— Так ты во что бы то ни стало хочешь хлыста? — воскликнула она, надменно откинув голову.
— Да.
В одно мгновение лицо Ванды совершенно изменилось, точно исказившись гневом, — на миг она мне даже показалась некрасивой.
— В таком случае, хлещите его! — громко крикнула она.
И в то же мгновение полог ее кровати раздвинулся, и показалась черная курчавая голова красавца грека. Вначале я онемел, оцепенел. Положение было до омерзительности комично — я сам громко расхохотался бы, если бы оно не было для меня в то же время так отчаянно грустно, так позорно.
Это превосходило мою фантазию. Холод пробежал у меня по спине, когда я увидел своего соперника, в его высоких сапогах для верховой езды, узких белых рейтузах, щегольской бархатной куртке — и взгляд мой остановился на его атлетических членах.
— Вы в самом деле жестоки, — сказал он, обернувшись к Ванде.
— Всего лишь алчна до наслаждений, — ответила она с жестоким юмором. — Одно наслаждение придает жизни ценность. Кто наслаждается, тот тяжело расстается с жизнью; кто страдает или терпит лишения, тот приветствует смерть, как друга.
Но кто хочет наслаждаться, тот должен принимать жизнь весело — в античном духе, — его не должно страшить наслаждение, полученное за счет других, он не должен знать жалости никогда; как животных он должен запрягать других в свою колесницу, в свой плуг; людей, чувствующих и жаждущих наслаждений, как и он сам, — превращать в своих рабов, без зазрения совести использовать их себе на потребу, себе на радость и не интересоваться, чувствуют они себя при этом хорошо или же погибают. Он всегда должен иметь перед глазами, помнить одно: «Если бы я так же был в их руках, как они в моих, они бы поступали со мной так же, и мне пришлось бы оплачивать их наслаждения своим потом, своей кровью, своей душой». Таков был мир древних. Наслаждение и жестокость, свобода и рабство от века шли рука об руку. Люди, желающие жить подобно олимпийцам, должны иметь рабов, которых они могут бросить в свои рыбные пруды, гладиаторов, которых они могут заставить сражаться во время своих роскошных пиров, не принимая близко к сердцу, если при этом на них брызнет немного крови.
Ее слова совершенно отрезвили меня.
— Развяжи меня! — гневно крикнул я.
— Разве вы не раб мой, не моя собственность? — возразила Ванда. — Не угодно ли, чтобы я показала вам договор?
— Развяжи меня! — громко и с угрозой крикнул я. — Иначе… — И я рванул веревки.
— Может он вырваться, как вы думаете? — спросила она. — Ведь он грозился убить меня.
— Не беспокойтесь, — ответил грек, проверяя мои узы.
— Я закричу, позову на помощь… — снова заговорил я.
— Никто не услышит вас, — ответила Ванда, — и никто не помешает мне снова глумиться над вашими священнейшими чувствами и вести с вами недостойную игру, — продолжала она, с сатанинской насмешкой повторяя фразы из моего письма к ней.
— Находите вы меня в эту минуту просто жестокой и безжалостной или же я готова стать низкой и пошлой? Что-что? Любите вы меня еще или уже ненавидите и презираете? Вот хлыст, — она протянула его греку, который быстро приблизился ко мне.
— Не смейте! — крикнул я, весь дрожа от негодования, — от вас я не потерплю…
— Это вам только кажется — оттого, что на мне нет мехов, — с наглой улыбкой проговорил грек и взял с кровати свою короткую соболью шубу.
— Вы восхитительны! — воскликнула Ванда, поцеловала его и помогла ему надеть шубу.
— Должен ли я в самом деле отхлестать его? — спросил он.
— Делайте с ним, что хотите, — ответила Ванда.
— Животное! — вскрикнул я, не помня себя.
Грек окинул меня своим холодным тигриным взглядом и испытал хлыст; мускулы его напряглись, когда он замахнулся и со свистом рассек хлыстом воздух, а я был привязан, как Марсий, и вынужден был смотреть, как Аполлон готовится содрать с меня кожу.
Мой взор блуждал по комнате и застыл на потолке, где филистимляне ослепляли Самсона, лежащего у ног Далилы. Картина показалась мне в ту минуту точно каким-то символом, каким-то вечным образом страсти, сладострастия, любви мужчины к женщине. «Каждый из нас, в сущности — тот же Самсон, — думал я, — и каждому из нас так или иначе изменяет, в конце концов, женщина, которую он любит, — носит ли она платье из сукна, или же собольи меха».
— Ну, тогда глядите, — воскликнул грек, — как я буду его дрессировать.
Он обнажил зубы, и лицо его приняло то самое кровожадное выражение, которое испугало меня при первой же встрече с ним.
И он принялся хлестать меня — так беспощадно, так ужасно, что под каждым ударом я съеживался и начинал дрожать всем телом, и даже слезы потекли у меня по щекам, — а Ванда лежала на оттоманке в своей меховой кофточке, опершись на руку, глядела на меня с жестоким любопытством и покатывалась со смеху.
Нет слов описать то чувство, которое порождают издевательства над вами вашего счастливого соперника на глазах у боготворимой вами женщины. Я изнемогал от стыда и отчаяния.
И что самое позорное: вначале я почувствовал какую-то фантастическую, сверхчувственную прелесть в своем жалком положении — под хлыстом Аполлона и под жестокий смех моей Венеры.
Но Аполлон, удар за ударом, вышиб из меня эту поэзию, пока я, наконец, стиснув в бессильной ярости зубы, не проклял и себя, и свою сладострастную фантазию, и женщину, и любовь.
Теперь только я с ужасающей ясностью в один миг увидел, куда заводит мужчину — начиная с Олоферна и Агамемнона, — слепая страсть, сладострастие: в мешок, в сети женщины, предательницы и изменницы, к горю, рабству и смерти.
Мне казалось, что я пробудился от сна.
Уже и кровь потекла у меня под его ударами, я извивался, как червь, а он все хлестал и хлестал, безо всякой жалости, а она продолжала смеяться безо всякой жалости, одновременно запирая уложенные чемоданы и надевая дорожную шубу, — и смех ее еще доносился, когда она, под руку с ним, сходила с лестницы и усаживалась в коляску.
Потом все на мгновение стихло.
Я прислушался, затаив дыхание.
Вот захлопнулась дверца экипажа, лошади тронулись — еще некоторое время доносился стук колес… Все было кончено.
С минуту я думал о том, чтобы отомстить — но ведь я был связан этим подлым договором. Так что ничего другого мне не оставалось, как держаться своего слова и стискивать зубы.
Первым моим чувством после жестокой катастрофы моей жизни была страстная жажда трудов, опасностей, лишений. Мне хотелось пойти в солдаты и отправиться в Азию или в Алжир, но мой отец был стар и болен и потребовал меня к себе.
И вот я тихо вернулся на родину и в течение двух лет помогал ему нести его заботы, вести хозяйство и учился всему, чего еще до сих пор не знал; и теперь я точно подкреплялся глотком свежей воды, работал и выполнял обязанности. Я сам надел на себя испанские сапоги труда и жил впредь так же разумно, как будто бы мой старик стоял за моей спиной и смотрел через мое плечо своими большими умными глазами.
Однажды я получил с почты какой-то ящик вместе с письмом. Я узнал почерк Ванды.
С необычайным волнением я вскрыл его и прочел.
«Милостивый государь!
Теперь, когда протекло больше трех лет с той ночи во Флоренции, я могу признаться вам еще раз, что я вас сильно любила, но вы сами задушили мое чувство своей фантастической преданностью, своей безумной страстью. С того мгновения, когда вы сделались моим рабом, я почувствовала, что вы уже не можете быть моим мужем, но меня увлекала мысль осуществить для вас ваш идеал и, быть может, излечить вас — самой при этом наслаждаясь восхитительной забавой.
Я нашла того сильного мужчину, которого искала, который был мне нужен, и я была с ним так счастлива, как только можно быть счастливым на этом смешном глиняном шарике.
Но счастье мое, как и всякое человеческое счастье, было недолговечно. Около года тому назад он пал на дуэли, и я живу с тех пор в Париже жизнью Аспазии.
А вы? В вашей жизни наверняка нет недостатка в ярком свете, если только ваша фантазия потеряла свою власть над вами и развернулись те ваши свойства, которые так сильно привлекли меня вначале: ясность мысли, сердечная доброта и, главное, нравственная серьезность.
Надеюсь, что вы выздоровели под моим хлыстом. Лечение было жестоко, но радикально. На память о том времени и о женщине, страстно любившей вас, я посылаю вам картину того бедного немца.
Венера в мехах».
Я не мог не улыбнуться. И глубоко задумавшись о минувшем, я вдруг живо увидел перед собой прекрасную женщину в опушенной горностаем бархатной кофточке, с хлыстом в руке. Я улыбнулся, вспомнив об этой женщине, которую так безумно любил, о меховой кофточке, так меня когда-то восторгавшей, и о хлысте, и улыбнулся, наконец, своим собственным страданиям, сказав себе: «Лечение было жестоко, но радикально. А главное — я выздоровел».
— Ну-с, а в чем мораль сей истории? — спросил я Северина, положив рукопись на стол.
— В том, что я был ослом, — отозвался он, не поворачиваясь ко мне; он как будто стеснялся. — Если бы я только догадался ударить ее хлыстом!
— Курьезное средство! — заметил я. — Для твоих крестьянок оно могло бы еще…
— О, эти привыкли к нему! — с живостью воскликнул он. — Но ты только вообрази себе его действие на наших изящных, нервных, истеричных дам…
— А мораль-то?
— В том, что женщина, какой ее создала природа и какой ее воспитывает в настоящее время мужчина, является его врагом и может быть только или рабой его, или деспотицей, но никогда — его подругой, спутницей. Подругой ему она может быть только тогда, когда будет всецело уравнена с ним в правах, когда она будет равна ему по образованию и в труде.
Теперь же у нас только один выбор: быть или молотом, или наковальней. И я был осел, что сделал из себя раба женщины, — понимаешь?
Отсюда мораль этой истории: кто позволяет себя хлестать, тот заслуживает того, чтобы его хлестали.
Мне эти удары послужили, как видишь, на пользу: в моей душе рассеялся розовый сверхчувственный туман, и теперь никому никогда не удастся заставить меня принять священных обезьян Бенареса[25] или петуха Платона[26] за подобие Божие.
КОНЕЦ
Приложения
I. Воспоминания детства и размышления о романе[27]
Княгиня или крестьянка, в горностае или в овчине — всегда эта женщина в мехах и с хлыстом, порабощающая мужчину, есть одновременно мое творение и истинная сарматская женщина.
Я думаю, что всякое художественное, творение развивается таким образом, как эта сарматская женщина оформилась в моем воображении. С самого начала, в духе каждого из нас присутствует врожденное предрасположение улавливать некий предмет, ускользающий от большинства других художников; затем к этому предрасположению присоединятся жизненные впечатления, представляющие автору живую фигуру, прототип которой уже существует в его воображении. Фигура эта его захватывает, соблазняет, пленяет, потому что она опережает его предрасположение, а также потому, что она соответствует природе художника, который затем преображает ее и дарит ей тело и душу. Наконец, в этой реальности, перевоплощенной им в творение искусства, он находит проблему, которая является источником всех проистекающих отсюда впоследствии видений. Обратный путь, от проблемы к фигуре, — это не путь художника.
Еще совсем ребенком я выказывал по отношению к жестокому жанру ярко выраженное предпочтение, сопровождавшееся у меня какими-то таинственными содроганиями и похотью; и однако же душа у меня была исполнена жалости, я не обидел бы и мухи. Устроившись в каком-нибудь темном и отдаленном закоулке дома, принадлежавшего моей бабушке, я с жадностью поглощал жития святых, и когда я читал о пытках, которым подвергались мученики, меня бросало в озноб и я приходил в какое-то лихорадочное состояние…
В возрасте десяти лет у меня уже был идеал. Я томился по одной дальней родственнице моего отца — назовем ее графиней Зиновией — прекраснейшей и в то же время учтивейшей из всех местных дам.
Это случилось в воскресенье, после полудня. Никогда мне этого не забыть. Я приехал навестить детей моей прекрасной тетушки — как мы ее звали, — чтобы поиграть с ними. С нами была одна только бонна. Внезапно вошла графиня, гордая и надменная, в своей собольей шубе; она поздоровалась с нами и обняла меня, что всегда превозносило меня до небес. Затем она воскликнула: — Идем, Леопольд, ты поможешь мне снять шубу. Я не заставил ее повторять дважды и последовал за ней в ее спальню, снял ее тяжелые меха, которые едва мог приподнять, и помог ей надеть ее великолепную кофточку зеленого бархата, опушенную беличьим мехом, которую она носила дома. Затем я опустился перед ней на колени, чтобы надеть ей ее вышитые туфли. Почувствовав у себя под руками легкое движение ее маленьких ножек, я совсем забылся и наградил их жгучим поцелуем. Сначала тетя посмотрела на меня с удивлением, затем она разразилась смехом и слегка толкнула меня ногой.
Пока она готовила полдник, мы изображали игру в прятки, и я сам не знаю, какой бес меня повел: я спрятался в спальне моей тети, за вешалкой, увешанной платьями и накидками. В этот миг я услышал звонок, и спустя несколько минут в комнату вошла моя тетя. За нею следовал какой-то красивого вида молодой человек. Потом она просто толкнула ногой дверь, не запирая ее на ключ, и привлекла к себе своего спутника.
Я не понимал, что они говорили и еще меньше — что делали; но я чувствовал, как сильно колотится мое сердце, так как я полностью отдавал себе отчет в том положении, в котором находился: если меня обнаружат, меня примут за шпиона. Отдавшись во власть этой мысли, внушавшей мне смертельный ужас, я закрыл глаза и заткнул себе уши. Я чуть не выдал себя чихом, совладать с которым мне стоило большого труда, когда дверь вдруг резко распахнулась, пропуская мужа моей тети, который ворвался в комнату в сопровождении двух своих друзей. Лицо его побагровело, глаза метали молнии. Но стоило ему промедлить какое-то мгновение, спрашивая себя, несомненно, которого из двух любовников ему ударить в первую очередь, — и Зиновия его предупредила.